Я открыл глаза первым, и в землянке было тепло.
Печь шла ровно. Не туши, сказал он вчера, и я не тушил; за ночь я подкидывал трижды — около полуночи, около трёх, перед рассветом. Между третьим разом и сейчас сухие еловые ветки в железке прогорели до серой памяти жара; уголь под ними ещё дышал. Шинель моя на крюке у двери сидела ровно: правый рукав сухой, петля у пояса заштопана чёрной нитью грубее, чем я бы выбрал, пуговица третья снизу пришита крест-накрест. Фёдор обещал — Фёдор сделал. Между обещанием и шинелью у него была ночь, разговор с Гнедым у конюшни и нитка, которую он, видимо, в полку не первый раз пускал по чужой одежде. Я этого ничего не видел, но оно стояло у двери.
На столе — две свечи, обе непочатые с вечера. Бойница у западной стены была забита снегом снаружи плотно, не пропускала; от неё тянуло холодом ровно настолько, чтобы помнить, что за брезентом мороз. На потолке у трубы — чистое место без копоти, ещё чистое. Я знал, что к весне там будет овальная клякса, как у меня в декабре, и что Кац её увидит при первом же приходе и поймёт, не сказав; но Каца сегодня в землянке не было, и пятна тоже ещё не было.
За брезентом скрипнул снег под подошвой. Дверь толкнули.
— Серёга.
Ковальчук стоял у косяка в полушубке, башлык опущен на плечи. Папироса за правым ухом, не зажжённая.
— Дорохов нашёл, — сказал он. — На нейтралке. Там, где Громов вчера.
Я сел на топчане. Правая рука легла на колено: первый и второй палец слушались, третий и четвёртый — глухи к утру; мизинец нормально. Перевязь — мягкая, в три слоя; такие у Ляшко выходили всегда. Лёгкая, не давит, не греет.
— Идём, — сказал я.
— Идём. Шинель бери сухую. Если ветер, левый рукав к вечеру опять сядет сырой.
Я надел шинель сухим рукавом первым. Башлык, валенки. Револьвер в кобуру; барабан я провернул вчера на спирту, проворачивался ровно. У двери, выходя, тронул ладонью верх косяка — у меня это не привычка, у меня это сегодня. От Ковальчука.
Снаружи мороз вошёл под скулу одной длинной нотой. Небо над гребнем стояло сухое, без облаков; солнце ещё не поднялось, но восточная сторона уже была не ночная — серая с лёгкой розоватой полосой над хребтом. Под ногами — снег ровный, без отметин: ночью присыпало поверх старого следа. Дым из печи нашей шёл прямо вверх, ленивый, плотный, без ветра.
На тропе через гребень мы шли тем самым шагом, что в полку выучили за зиму: короткий отрезок, короткая пауза, дальше. У хребтового изгиба Ковальчук остановился, оглядел австрийскую сторону. Дым у них шёл прямо вверх, тонкий. Печь у них горела ровно. Они ещё не знали.
— Васильев наверху? — спросил я.
— С шести. Бугров при нём. Сменятся в десять.
— Спокойно?
— Сегодня спокойно. У них вчера в шестнадцать пятнадцать кто-то по нашей стороне три раза стрельнул из винтовки — низко, без цели. От нечего делать. Дорохов ответил один раз, выше. Замолчали.
Мы прошли поворот, и я увидел Васильева на верхней площадке: шинель поверх полушубка, шапка ровно по линии лба, без шапки в руке. Он коротко поднял ладонь — не отдал чести, я был в перевязи, не до того — и опустил. Бугров рядом, у бойницы, шапку держал в руке, разглядывал что-то на пуговице, потом надел.
— Сергей Николаевич! — окликнул сверху Васильев. И тише, через гребень, мне одному: — Дорохов п-послал за вами. Тело там, у молодой ёлки.
— Идём к нему.
— П-понял.
Бугров опустил подбородок коротким фельдфебельским движением — себе, не нам. Я отозвался тем же. Мы прошли дальше.
На посту четвёртого взвода Громов сидел на корточках у бойницы, шапка набекрень, левая щека от долгой смены красная. Поднялся, шапку поправил.
— Ваше благородие.
— Громов.
— Дорохов с двумя ушёл вниз. К той ёлке, что ниже камня. Сказал — придёте.
— Пришли.
Он опустил подбородок. Башлык на нём был сухой, сменный, не тот, в котором он стоял ночью.
— Громов, — добавил я. — Вчера ты был прав. Это был не наш и не их по этой стороне. Просто их со смены. Не свой, не наш. Ты правильно увидел.
Он не ответил. Поправил ремень шапки под скулой. Опустил подбородок ещё раз. Я повернулся.
В первом ходе сообщения мы прошли мимо землянки третьего взвода. У входа в углу стояли два валенка — мокрые насквозь, носок к носку, под ними намёрзшая лужица. Чуть выше — третий, один, без пары. Внутри тянуло хлебом и шерстью. Я заглянул: на полу у печи сушился чужой башлык на палке, на нарах двое — один спал лицом к стенке, другой ел из жестяной кружки прямо ложкой, без хлеба. Поднял глаза, отложил ложку, начал привставать. Я махнул левой: лежи. Он лёг.
— Хлеба к утру не было, — обронил Ковальчук на ходу. — Будет к одиннадцати. Бугров повёз ещё с обозом, к обеду. Гречка кончилась.
— Каша есть?
— Каша есть. Из овса. Сала — по полнормы. До пятницы.
— Чай?
— Чай есть.
Между нашей и пулемётной полуротой стояла маленькая землянка — одна, в стороне, без двери, с занавеской из старого одеяла на петлях. Это был пункт сушки: у заднего пристенка на двух жердях висели валенки — пар двенадцать, носками к печке, чёрные внутри от пота, бурые снаружи от талой воды. Печка маленькая, не буржуйка, а самодельная из снарядного ящика и листа железа. На полу у входа — корзина с мокрой портянкой. Я заглянул, не вошёл.
— Сами стали сушить, — обронил Ковальчук. — С четверга. Дорохов поставил. У него к каждому валенку привязана деревянная бирка с номером смены, чтобы не путали.
— Хорошо.
— Хорошо, — повторил он. — На зиму.
В землянке пулемётной полуроты Семёнов варил чай в эмалированной кружке прямо на железе у печи. Поднялся. Я мотнул головой — сиди. Он сел. Чай у него был тёмный, почти чёрный.
— Хорошо тянет?
— Тянет, ваше благородие. Иногда чадит, если ветер с северной. Это у нас вчера было.
— Сегодня?
— Сегодня — нет.
— Лента?
— Полная. Вторая — в коробке у изголовья. Третью на сегодня выдал Бугров с утра.
Я опустил подбородок. На дне его кружки оседала тёмная гуща — заварки в полку с утра клали много, потом неделю не дозаправляли. Старый обычай. Гущу он опрокинет в печь, как все.
— Семёнов.
— Слушаю, ваше благородие.
— Если у них с гребня к девяти видимость в нашу сторону сядет — а она сядет, солнце оттуда — не стреляй первым. Без приказа.
— Так точно. Без приказа.
— Хорошо.
Мы вышли.
Спуск к нейтральной полосе шёл косо влево от поста, не по тропе — тропы тут не было, был след Дорохова и двух нижних чинов: три цепочки следов, средняя глубже двух. У большого камня след поворачивал. Я остановился у поворота.
Дорохов стоял в восьмидесяти шагах, у молодой ёлки, что росла сразу за камнем. Левая рука у пояса, в правой — лопата. Рядом — двое из его взвода: один с верёвкой, другой пустой, с винтовкой через плечо. Все трое смотрели вниз, на что-то у самой ели.
Потом он рассказал коротко: вышел в седьмом часу, прошёл сорок шагов от поста, поглядел на молодую ёлку у камня и понял, что ёлки нет. Вчера была. Сегодня на её месте стоял ствол потолще, ровнее, без иголок. На двадцати шагах различил серое сукно и приклад манлихера, прислонённого к скале. На пятнадцати — лицо. Вернулся к посту, велел Громову послать за Кириллом Остаповичем, взял двух людей и снова вышел. Объяснять не стал. Дорохов вообще не объяснял там, где следы объясняли лучше.
Мы пошли к нему. Снег по колено, плотный сверху, рыхлый ниже; нога садилась на полступни и держалась. Ковальчук шёл первым; я на полшага сзади и левее, как ходят в строю по узкому. Перевязь у меня на правой подёргивалась в такт шагу. Я переложил левую ладонь под локоть, чтобы не дёргалось.
С тридцати шагов фигура у скалы выглядела как сам куст — серое пятно у тёмной массы можжевельника, плотное по силуэту. С двадцати — стало ясно, что силуэт прямой, а у куста силуэт никогда не прямой. С десяти — стало видно винтовку, потом плечо, потом шапку.
Я подошёл, остановился на двух шагах.
Он стоял у скалы, опершись на неё левым плечом. Голова чуть склонена вправо, шапка съехала на правое ухо, ремень шапки натянут под скулой. Винтовка — манлихер образца девяносто пятого — прислонена прикладом в снег, ствол к плечу. Перчатка чёрной кожи на правой руке; левая голая, в карман не убрана — лежала вдоль шинели, пальцы полусогнуты, как у человека, который собирался что-то взять и не взял. Шинель серо-голубая, форма девятьсот восьмого года, петлицы с белыми кантами — не лучший, не первый сорт; ландвер или ландштурм, скорее ландштурм. Поверх — снег, налипший за ночь ровной коркой на левое плечо и на верх шапки, как мука. Дорохов лопатой осторожно сбил часть с плеча: под снегом оказалась пуговица, чищенная, с гербом.
Лицо я обтёр сам, левой ладонью. Снег под ладонью не оттаял — был сухой, морозный. Лицо под снегом — гладкое, без щетины, с двумя редкими веснушками над верхней губой. Глаза закрыты. Левая бровь была чуть выше правой — то ли от природы, то ли от того, как он стоял в последнюю минуту, прислонившись плечом и подняв голову, чтобы поглядеть в нашу сторону. Лет ему было девятнадцать. Может, восемнадцать.
На ремне через плечо — фляга, обмёрзшая, с тонкой коркой инея у горлышка. На шинели у левого кармана — нашивка с номером, в две цифры. Карман я не открывал.
— Восемьдесят шагов, — обронил Ковальчук негромко.
— Восемьдесят, — отозвался я.
— До нашего поста. До ихнего — больше двухсот.
— Двухсот сорок.
Он смотрел в сторону, не на лицо. Я смотрел на лицо. Громов вчера сказал «не свой, не наш, похожий, но не наш». Громов был прав. И Дорохов был прав: тень куста не шевелится. Только тень куста — это куст, а тут был человек, и он не шевелился потому, что был мёртв уже к концу громовской смены, и Громов всю свою ночь ходил с этим, не зная, что вторая половина его правды — другая.
— Со смены оторвался, — проговорил я. — В метель не нашёл обратно. Дошёл до камня, прислонился, согрелся, заснул. И не проснулся.
— Так. — Ковальчук помолчал. — Молодой.
— Молодой.
— Доставать? — Дорохов смотрел в сторону.
— Доставать, — отозвался я. — Аккуратно. Винтовку — отдельно. Шапку поправь.
Он поправил шапку левой рукой, не снимая перчатки.
— В нашу землянку, — выговорил Ковальчук. — К полудню. Завтра пошлю с белым к их посту, через парламентёра. Винтовку и шинель — с ним.
— Хорошо.
— Бумагу написать?
— Напишу. Двух строк хватит. Кто, где, когда. Имя не знаем — без имени.
Дорохов опустил лопату, не воткнул — положил на снег рядом с собой. Двое его пошли к скале. Я отступил на шаг, чтобы не мешать. Полк хоронил восемь имён двадцать дней назад. Сегодня у нас в землянке будет девятое тело — без имени, не наше. Природа считает по-своему: ей всё равно, какие петлицы. Историк во мне молчал. Историк это и так знал.
Снять его от скалы оказалось сложнее, чем выглядело. Левое плечо прижалось к камню за ночь, и шинель там примёрзла; Дорохов проскрёб лопатой по сукну вдоль, осторожно, потом подсунул верёвку под подмышки. Двое подняли. Тело не сгибалось в коленях — был жёсткий, как доска; пришлось понести его горизонтально, ногами вперёд. Винтовку взял третий, отдельно, через плечо стволом вниз — как трофейную, но без торжества. Перчатку с правой руки Дорохов снял мягко, положил в карман шинели; обе перчатки потом уйдут в обоз вместе с шинелью.
Я повернулся первым и пошёл вверх к тропе. Ковальчук шёл сзади. На повороте у камня он догнал меня, поравнялся, тронул левой ладонью моё левое плечо: коротко, через сукно. Не сказал ничего. Я опустил подбородок. Мы пошли дальше.
В четвёртой землянке штаба — нашей — тело положили на пол у западной стены, на брезент, сложенный вчетверо. Печь до этой стены не доставала; здесь было прохладно, как и нужно. Дорохов накрыл тело сверху ещё одним брезентом до подбородка, лицо оставил. Шапку положил на грудь, рядом с правой ладонью. Винтовку прислонил к стене, отдельно. Бумагу я написал у стола, левой, медленно: «14 февраля 1915. На нейтральной полосе у южного уступа найден замёрзшим австрийский военнослужащий, без документов, форма обр. 1908 г., возраст около 19 лет. Передаётся стороне через парламентёра 15.02 в 16:00». Расписался. Положил под пуговицу шинели.
— До завтра, — обронил Дорохов от двери. — Печь дальше не подбрасывай у этой стены. Здесь холоднее — ему так дольше держаться.
— До завтра.
К вечеру следующего дня — пятнадцатого — тело отправили с белым флагом и двумя нижними чинами через нос австрийского сектора. Парламентёра принял их унтер у выступа, без слов, расписался в нашей бумаге чернильным карандашом и махнул возвращаться. Винтовку и шинель забрали при теле. Я при передаче не был — был у себя.
В землянке к восьми вечера сошлись пятеро.
Ковальчук на топчане у западной стены, ноги в полушубке, папироса между двумя пальцами левой. Уже зажжённая. Перчаток сегодня на нём не было ни одной — обе руки голые, нагретые о кружку. Бугров на полу у печи, по-фельдфебельски, спиной к железу, шапка рядом на ящике. Дорохов у двери на табурете, лопата на коленях, тряпица и точильный брусок в правой; точит на ночь, не в работе, я это уже знал. Иваньков пришёл со сменной четвёркой полчаса назад, варежки за пояс, шинель распахнул, сел на ящик у моего топчана. Я на топчане, чай в эмалированной кружке у левой руки.
— Сергей Николаич, чаю изволите ещё?
Это был Бугров. Не повернулся, не глянул — протянул руку с чайником через колено, не вставая. Голос ровный, фельдфебельский, без особой окраски. Первое его «Сергей Николаич» ко мне с того утра в санитарной. Я понял это сразу. Ответил тем, что протянул кружку.
— Изволю.
Он налил, поставил чайник обратно на железо. Колено его правой ноги было ровно к печи, левая под себя, в шинельной складке. Сидел так, как сидят неделями. Сидел, чтобы было дальше.
— Бугров, — проговорил Ковальчук, не глядя. — Хлеб к одиннадцати пришёл?
— Пришёл, ваше высокоблагородие. К двенадцати раздали. Полнормы.
— А завтра?
— Завтра — полнормы. До пятницы.
— А в пятницу?
— В пятницу — поглядим. Обоз обещают к четвергу из штаба корпуса. Если придёт — норма. Если не придёт — полнормы. Сегодня в Кирилла Остаповича распоряжении.
— Хорошо.
— Хорошо, — повторил Бугров. И ещё раз: — Хорошо.
Дорохов провёл бруском по лезвию: раз, два, поднял к свече, оглядел, провёл ещё. Лопата была новая, утренняя — старую согнуло во льду у нейтралки. На третий проход он отнял брусок и опустил подбородок коротким движением — себе, не нам.
— Готова, — обронил он.
— На завтра?
— На завтра. Дальше — поглядим.
Иваньков фыркнул в кружку.
— Дорохов всегда — на завтра. У нас в Калуге так городовой говорил. Прохоров. Слышали про него, ваше благородие?
Я повернул голову.
— Не слышал.
Ковальчук тоже не слышал, я видел по его глазам — он слышал, но решил не слышать, чтобы Иваньков рассказал. Иваньков обвёл всех ровным взглядом и поставил кружку на пол у ноги.
— У нас в Калуге, ваше благородие, городовой был — Прохоров. Стоит у будки на Сенной, постоит, постоит. Идёт мимо мужик с гусем. Прохоров: «Чей гусь?» — «Мой». — «Откуда?» — «Из Грязнова». — «Иди дальше». Мужик пошёл. Через час идёт обратно — без гуся. Прохоров: «Где гусь?» — «Продал». — «А деньги?» — «Пропил». — «Иди дальше». На третий раз идёт мимо — совсем без всего, ни гуся, ни денег, ни шапки. Прохоров спрашивает: «Что — пропил окончательно?» — «Так точно». — «Иди тогда домой». Мужик домой. А Прохоров остался у будки. Стоять. Калужанин же.
Бугров засмеялся первым — коротко, в кулак у губы. Дорохов улыбнулся одной правой щекой. Ковальчук обронил «иди тогда домой», повторив, прыснул в папиросу и закашлялся. Иваньков смотрел на всех с лицом человека, который не знал, что будет смешно сразу всем. Я тоже смеялся.
Я смеялся, потому что Прохоров стоял у будки, и Иваньков был рад, что мы знаем теперь Прохорова, и потому, что вчера в восьмидесяти шагах от нашего поста стоял у скалы другой человек, у которого не было даже имени для нашей записки, и от этого второго смеха было нельзя; от первого, об Прохорове, — можно. Между двумя смехами у меня в груди легло что-то ровное, плотное и тяжёлое.
Зимовка.
— А что — Прохоров стоит и сейчас? — спросил Ковальчук, утирая глаз большим пальцем.
— Сейчас, я думаю, на фронте, — отозвался Иваньков, помолчав секунду. — Калужан в шестую дивизию писали. Если не сменился — стоит. Только не у будки.
— А у чего?
— У чего поставят.
Засмеялись опять, потише. Бугров погладил ладонью по колену, поглядел на печь, ничего не добавил. Дорохов отложил брусок, провёл пальцем по лезвию ещё раз, остался доволен; убрал лопату к стене. Поднялся.
— Я пойду. У третьего взвода печь сегодня тянет криво. Поправлю.
— Перчатки надень, — сказал Ковальчук, не оборачиваясь.
— Надену, — отозвался Дорохов и не надел.
Дверь стукнула. Снаружи короткой нотой скрипнул снег.
Иваньков допил остатки, поднялся следом.
— Сергей Николаич, мы пошли, — обронил Бугров, не вставая. — Заглянем к Васильеву по пути. У него вчера было — хочу поглядеть сам.
— Идите.
Они вышли вдвоём. Ковальчук остался — посидел ещё минут пять, докурил папиросу до угла ногтя, погасил о собственный сапог, поднялся.
— Я к себе, — обронил он.
— До утра.
— До утра.
У двери — короткое касание ладонью верха косяка. Дверь стукнула. Я остался один.
Шестнадцатое прошло без события.
Утром я написал две бумаги Самойлову: одну — о смене четвёртого взвода с переносом на час из-за затяжного рассвета (Самойлов на это коротко ответил «принято», без правки), вторую — о расходе сала на неделю и просьбе ускорить обоз через дивизионного. Бумаги забрал к одиннадцати посыльный — мальчик-связной, серьёзный, с шапкой ровно по уху, имя его я не запомнил.
В полдень я пошёл к хате Ондровца. Хата стояла через два двора от нашей землянки штаба полка; у плетня лежала чёрная собака на чистом снегу, на меня поглядела и не встала. Конюшня была за хатой, под навесом из жердей и брезента. Внутри пахло овсом, конским потом и табаком — табачным, не злым, тёплым.
Гнедой стоял у дальней стены, морду ткнул в шёрстку у плеча: не за лаской, за местом. Узнал. Я постоял у него с левой ладонью на холке. Шерсть была сухая, плотная, с серым отливом на лопатке (Гнедой всегда становился серее к зиме). Под пальцами — спокойная дрожь от привычки, не от холода.
Фёдор сидел на ящике у дальнего стожка, шил подкладку к подкове — деревянной, с войлоком, такие у Гнедого носили в гололёд. Поднял на меня глаза, не встал.
— Вашбродь.
— Фёдор.
— Шинель сидит?
— Сидит. Спасибо.
Он опустил подбородок. Подержал шилом нитку, провёл сквозь войлок. Шов у него выходил ровный, как у машинистки — я ни разу не видел машинистки в работе, но Фёдоров шов выглядел как машинописная строчка: одинаковые промежутки, одинаковое натяжение.
— Гнедой как?
— Стоит. Овёс ест в полнормы — больше нельзя, в обозе тоже не густо. Подкову правую сменю к четвергу: ослабла на третьей версте. Конь спокойный, тревоги в нём нет. Воды ему даю тёплой, не из проруби — Ондровец позволяет с печи брать.
— Хорошо.
— Барин, — добавил он, не поднимая глаз. — Если позволите. Шинель я подлатал, петлю заштопал, пуговицу поставил. У шапки — мех с правой стороны редеет; не сейчас, к марту бы перечесать. Если позволите.
— Позволяю.
— Хорошо.
Он опустил подбородок и продолжил шить. Я постоял ещё минуту, поглядел Гнедому в глаз — глаз был спокойный, без тревоги, как сказал Фёдор. Кивать я не стал. Опустил подбородок Фёдору в спину, повернулся и вышел.
К вечеру в землянке штаба я перепроверил расчёт смен на ближайшие два дня, выписал на отдельный лист данные по сегодняшнему запасу — мука, сало, чай, табак, спирт, керосин. По спирту выходило в обрез: одна бутыль на четверо суток, если без сильного обмерзания. Я отложил лист, не отдал в обоз; решил вернуться к нему завтра свежей рукой.
К ночи в землянке остался я один.
Ковальчук ушёл к себе после второй кружки, у двери коротко тронул ладонью верх косяка — это у него с октября, я заметил ещё на марше из Лупкова. Бугров с Иваньковым прошли через час; принесли мне от Бугрова небольшой круг сыра — словацкого, не нашего, твёрдого, с серой коркой («Сергей Николаич, у Ондровца сегодня обмен был, я вам половину»). Я взял, отрезал от круга кусок, остальное завернул в чистую тряпицу и убрал в ящик у топчана. Бугров с Иваньковым ушли.
Я подбросил два полена и сел к столу.
На столе — две свечи. Я зажёг одну, не две. Свеча была короткая, в три пальца, в жестяной кружке-подсвечнике с краем, надломленным с осени. Огонь стоял прямой, не шёл вбок: воздух в землянке был стоячий, тёплый, без сквозняка.
Тетрадь моя — карпатская, та, в которой я записал десятого восемь имён, — лежала под тюфяком. Я её не доставал. Я и не собирался её доставать сегодня. Сегодня было не для имён. Для имён я уже всё, что мог, записал; для того, что начиналось теперь, нужна будет другая.
Я сел и глядел на пламя.
Утром у тела историк во мне молчал. Сейчас, у печи, он вернулся.
В орденских записях зима всегда длиннее года. В Бранденбурге она держалась от снега до снега; в Кёнигсберге — пока печь не начала тянуть вдоль стены; в Зальцбурге — три месяца без настоящей оттепели. Все эти зимы потом сжимались в одну строку. Все кончались весной.
У нас будет до апреля. Может быть.
Я гасил свечу пальцами — двумя, через слюну, как учил меня в детстве отец на даче в Перемышле, когда мне было восемь и я боялся, что огарок ночью сам себя дожжёт. Огонь сел, прозрачный дым ушёл косо вверх к потолку, расплылся под брезентом. В землянке стало темно.
Я долго лежал и слушал печь. Где-то за брезентом крыши — далеко, по гребню — кричал ночной зверь, не волк, тоньше; раз, второй, замолчал. Печь шла ровно. Я уснул не сразу, а в какой-то момент, который запомнить не смог, и весь оставшийся сон видел не сон, а уголь в железке, дышащий красным.
Утром я достал из-под кровати чистую тетрадь — карманную, тёмно-зелёного картона, с тиснёным углом. Положил на стол поверх первой. И вышел.