Снег за ночь выровнял всё. Тропа на южный уступ через гребень шла теперь не своей зимней колеёй, а ровной белой лентой, и ни валенки головного отделения, ни копыта обозной кобылы первые десять шагов не находили дороги: нога садилась наугад. Снег держал. Снег молчал.
Колонна вышла на рассвете двенадцатого. После похорон ушли сутки тишины: одиннадцатого никто не двигался по тропам, обозы стояли, в полку шёл негромкий быт без распоряжений. К ночи на одиннадцатое снегопад покрыл всё ровной плоскостью, и я знал, что когда мы наутро выйдем, мы пойдём по чистой странице.
Колонна вышла на рассвете. Я был у головы, по правую руку Ковальчука. Слева, шагом ниже, шёл Дорохов, с обозным мешком за плечом, с топором, продетым за пояс через скобу из сыромятины, не за обух, как у плотника, а за середину рукояти, чтобы лезвие смотрело вниз и в сторону, не в спину тому, кто впереди. Деталь, которую я раньше не замечал. Сегодня заметил.
— Серёга, — сказал Ковальчук, не оборачиваясь. — Дойдём, там Васильев на тропе должен стоять. Бугров с ним. Не задерживайтесь.
— Не задержимся.
— Ну.
Папироса у него была за ухом, не в губах. Перчатка одна, на правой руке; левая обмотана у запястья шерстяной полосой, отрезанной от его собственного старого шарфа, того, что он носил с октября — серого, с чёрной каймой, домашней вязки. Шарф я знал давно, как знают вещь, которая у человека была всегда. У Карпова в декабре был похожий, и эта похожесть теперь шла рядом, не настаивая. Не спросил, что случилось со второй перчаткой. И Ковальчук не сказал.
Тропа поднималась полого, потом круче. Мы шли молча; полк дозором по тропам через гребень научился ходить чаще короткими отрезками с короткими паузами, чем длинными переходами, и эту науку нам передала декабрьская дорога к Лупкову, а закрепила январская. Снег под валенками поскрипывал тонко, не утренним хрустом, а вечерним, насыпанным, мягким. Над лесом по правой стороне поднимался ровный столбик дыма с австрийского наблюдательного поста, и я отметил его привычно, как метят неподвижный ориентир на марше: дым шёл вертикально, ветра не было, видимость с гребня в нашу сторону у них к девяти часам должна была сесть на двести шагов из-за встающего солнца. На этом я свой счёт по австрийцам сегодня закрыл.
Через час с четвертью прошли траверс над лощиной, той самой, что отрезана теперь от своего нижнего конца снегом и временем. Левее, за пологой грядой, лежало место, где склон закрылся. Я повернул голову один раз. Гряда была ровная, без пометок. Где-то под ней — обозная повозка на боку, кожух пустого «Шварцлозе», восемь крестов под склоном чуть в стороне. Снег накрыл всё одной плоскостью. Я отвёл взгляд и больше туда не оборачивался.
— Подкова, — проговорил Дорохов сзади.
Гнедая обозная кобыла встала. Фёдор подошёл; он был с обозом, не со мной (Гнедой остался в селе, у Ондровца, до особого распоряжения; Фёдор сегодня правил чужой). Согнулся, поднял заднее правое копыто, посмотрел.
— Не слетела, — отозвался он. — Только подсунулся снег под зацеп. Сейчас, барин.
Прочистил рукавицей. Кобыла переступила. Колонна пошла дальше.
Через два с лишним часа поднялись на южный уступ, нижнюю площадку того, что до шестого февраля было тропой. Площадка теперь была наша по приказу штаба корпуса. Тропы вверх не существовало. Обход через гребень, четыре с половиной версты, два часа, стал единственным маршрутом. На самой площадке Васильев уже стоял в шинели поверх полушубка, без шапки в руке, шапка ровно по линии лба. Заикался он сегодня меньше; то ли мороз держал звук плотнее, то ли утренний обход успел его выровнять.
— П-первая смена с восьми, — сказал он. — Третья рота наверху, четыре часа. Бугров при них. Сменимся в четырнадцать.
— Васильев. Землянку начали?
— Дорохов выбрал место вчера ввечеру. Готовил скат. Сегодня стены.
— Бугров?
— У меня. Всё ровно.
Ковальчук опустил подбородок, коротко, не глядя, и отвернулся к карте, развёрнутой на снарядном ящике, прикрытой полой. Я подошёл к месту, выбранному Дороховым.
Это была неглубокая ниша в обратном скате уступа, спрятанная от австрийского сектора каменным выступом по правой стороне. С нашей оставался открытый сектор обзора на лощину и на нижний край площадки. Дорохов уже вынул верхний снег и нижний слежавшийся, выбрал на половину аршина в землю. Землянка должна была встать вытянутая, на четверых при тесноте, на двоих свободно: ротное хозяйство, не казарма. Топор он держал в правой, голицу в левой; работал ровно, без замаха в пустое, как с лопатой в декабре, как со снегом в феврале. Я подошёл, посмотрел на угол среза.
— Дорохов. Помочь?
— Левой подержать, в. б., можете. Брёвна как раз пришли. Сосна, тонкая, но мокрая; мы её сейчас под низ, не под верх.
Он не выпрямился, не повернул лицо. Подвинулся на полшага вбок, чтобы дать место левой руке у комля. Это было его согласие; объяснять и благодарить полк не учит, а отказать офицеру, который сам пришёл подержать торец, у Дорохова не было ни повода, ни привычки.
II
Брёвна пришли с обозом: четыре тонких сосны, ошкуренные наспех, и две покрепче, под прогон над печкой. Дорохов клал нижний венец прямо в землю, без камня под комель. «Тут не на десять лет ставим, в. б. На зиму. На зиму так дольше держит, чем на камне без зимы», обронил он мне между вторым и третьим стволом. Логику я разобрал не сразу; разобрал — опустил подбородок. Левой ладонью я держал торец, правую держал у груди, в перевязи, мизинец отдельно от остальных в свободном кончике обмотки. Большой и указательный возвращались, медленно. Средний и безымянный были глухими. Я не пытался ими шевелить.
Дорохов рубил пазы коротко, по-плотницки: чашка вверх, не вниз, чтобы стылая вода не задерживалась в углу зимой. Топор у него ходил ровно, не глубоко, по три удара на чашку. Третий удар он каждый раз доводил легко, без силы, как ставят последнюю точку в строке. Я следил за этим невольно. Я видел такой ход топора раньше, в орденских хрониках, где про одного комтура писано, что он первую крепостцу ставил сам, без рабочих, чтобы не выдать рабочим, где будет крепостца. Образ зашёл и сразу ушёл; в тетрадь его не понёс, в голову не пустил. Параллель шла рядом, я с ней нет. Здесь была просто крепкая ровная работа крепкого ровного человека, и больше ничего к ней пристёгивать не было нужно.
К полудню Дорохов поднял три венца. Между венцами он не клал мха; мох предстояло принести с северного склона завтра. Пока оставались пустые щели в палец шириной. На обед Ковальчук пришёл из обхода с двумя унтерами третьей роты; те ушли быстро, не сев. Ковальчук сел на сложенные у входа жерди.
— Серёга, — сказал он. Чай в кружке у него остыл, он его не пил, держал у груди. — Землянку до вечера накроешь?
— Накроем.
— Печь?
— Печь вечером. Железо с обозом завтра утром.
— Сегодня без огня?
— Шинелями переночуем. Не я первый.
— Не ты первый, — повторил Ковальчук. — Кирпич есть?
— Есть. Шесть штук. На под буржуйки.
— Маловато.
— Дорохов сказал, хватит.
— Ну. Раз Дорохов сказал.
Он встал, чай выплеснул мимо ниши. На снегу чай оставил тёмное пятно, узкое и длинное. Через несколько шагов он обернулся.
— Кирилл я сегодня, — проговорил он вдруг. — Не Серёга.
Я глянул на него.
— Когда рота — Кирилл Остапович. Когда ты рядом — Серёга. А сегодня… — он не договорил. — Кирилл.
— Кирилл, — отозвался я.
Он не ответил. Ушёл обходом.
Дорохов рубил дальше. К двум часам он закончил четвёртый венец, пятый стал класть с подгонкой потоньше, потому что свет в пазах уже начинал играть, и каждый узкий шов отдавался в спину холодом. Топор у него за полдня не затупился. На обеденном перерыве он провёл по лезвию пальцем, поднял к свету, оглядел и убрал. Точил он на ночь, не в работе. Это тоже было его правило.
К трём часам Дорохов добрался до верха стен и положил прогон. Я подавал ему доски, левой, по одной. К пяти, в начинающихся сумерках, набросали крышу: жерди, потом старый брезент из обозного запаса, потом снег сверху, двадцать сантиметров для тепла. Дверь Дорохов сколотил из доски и двух брусков, навесил на кожаных петлях. Внутри сделали два топчана из жердей вдоль стен, ящик из-под патронных пачек у западной стены под стол, ещё ящик в углу под табурет.
Бойница у западного торца, низкая, в сторону площадки. Карту обороны я повешу завтра, левой.
Землянка была готова только в том смысле, в каком на войне готово всё: внутри можно не умереть ночью. Щели между венцами ещё дули, мха не было, дверь садилась криво, брезент в одном углу пропускал воздух кулаком; всё это завтра. Сегодня — стены, крыша, дверь.
— Готово, — сказал Дорохов.
Я опустил подбородок.
— На сегодня, — добавил он. — Завтра ещё буду. Печь, мох, лавка к двери.
— Завтра.
К ночи мы спали без огня, под шинелями. Ковальчук свою скинул, расправил у моих ног поверх моей собственной, остался в полушубке; полушубок он надел на марш утром — впервые за неделю. Не сказал ничего. Я тоже. Уснул уже за полночь.
Снилось — ровный ход поезда, тёплое купе, запах кофе из бумажного стакана. Это не было ни «там», ни «здесь». Это было между. Я проснулся в пять, лежал ещё час с открытыми глазами; через щель у крыши шёл ровный синеющий свет, обещавший день.
III
Тринадцатого с утра пришло железо для печи. Привёз его Фёдор с обозом; крюк лошади правой задней подковой бил по верхнему плотному снегу ровно, без перебоев. Фёдор поднялся к землянке с листом железа под мышкой, поставил у стены, потёр руки.
— Барин, — сказал он. — Гнедой при хате.
— Стоит?
— Стоит. С утра овса дал. Не торопится. Тёплый.
— Хорошо, Фёдор Тихонович.
— Шинель, барин, ваша — с правого рукава сухая. Левый — мокрый по обшлагу. К обеду высохнет.
— Высохнет.
— Я пошёл.
Он пошёл. С Фёдором это всегда так: вошёл, сказал четыре вещи по делу, ушёл. Я знал, что вечером, когда я вернусь в село, шинель будет сухая по всем рукавам и в плечах, и петля у пояса — заштопанная, и пуговица третья снизу — пришита, потому что вчера болталась на одной нитке. Фёдор это видел вчера в темноте на дороге, когда мы шли мимо его обоза. Не сказал. Будет к вечеру.
Дорохов поставил печь к одиннадцати. Шесть кирпичей под подом, лист железа вокруг, труба коленом наружу через вырез в крыше у западного угла, короткая, обмотанная по верху проволокой, чтобы не качалась на ветру. Топили еловыми ветками сначала, без дров; дрова обозом к вечеру. Печь сначала чадила, потом потянуло. Тяга встала через двадцать минут. Внутри стало быстро тепло, не как в хате Ондровца, ровно, а пятнами: у печи плечо горячее, у спины ещё холодное.
— Печь, — сказал Дорохов.
— Печь, — сказал я.
Карту обороны я повесил левой на двух гвоздях в северной стене. Карта была самойловская, переписанная с дивизионной, с поправкой Каца на сектора артиллерийской поддержки и на ночные посты. Линия фронта на ней шла от юго-восточного гребня через нашу площадку, через нижний край бывшей тропы, к северному уступу третьей роты. Австрийская позиция отстояла на двести десять — двести сорок шагов, в зависимости от выступа. На карте стояла Кацева тонкая буква «о» в правом верхнем углу — расчёт обратно, на случай провала. Я её не разглядывал. Я уже знал, что значит «о», и не спрашивал у Каца. Он бы и не сказал.
Между нашим краем и австрийским носом, на самой карте, шла полоса в палец шириной, заштрихованная вдоль косой ровной сеткой: нейтральная. Восемьдесят шагов, не больше. С нашей бойницы из землянки видно было до первой тени — дальше склон уходил под выступ скалы и в кустарник можжевельника. Днём в этой полосе ничего не было; в сумерках там можно поставить рядом человека и ствол молодого можжевельника и не разобрать до последнего, человек это или ствол. Это мне Дорохов в полдень и сказал, когда мы вместе подвинули ящик-стол так, чтобы я мог сидеть лицом к бойнице. «Тень тут хитрая, в. б. К сумеркам надо смотреть не в полосу, а сбоку: тень человека шевелится, тень куста — нет.» Я опустил подбородок.
К часу пришёл Ковальчук — с обхода верхних постов, с инея на бровях, с раненой рукой одного из третьего взвода (укол сосулькой в ладонь — пустяк, но Ляшке сообщить надо). Сел на ящик-табурет.
— Серёга. Печь.
— Печь.
— Не Зимний дворец.
— Не Зимний.
— Сойдёт.
— Сойдёт.
Он провёл голицей левой по плоскости стола-ящика. Голица оставила полосу — пыль не пыль, мелкая щепа от Дороховской работы. Подул, щепа полетела.
— Бугров у Васильева, — сказал он. — Всё ровно.
— Ровно, — повторил я.
— Тропу новую, по гребню, разметили на четыре часа. Шесть смен в сутки. По полроты. Через два дня — переоценим.
— Через два дня.
— Кац вечером придёт?
— Вечером.
Помолчали. Печь потянула ровнее.
— Серёга, — прибавил он опять, и я понял, что это не лимит «Серёги» нарушает, а ритм держит. — Не плохая землянка.
— Дорохов делал.
— Дорохов и плохую не делает.
В четыре он ушёл к третьей. Я остался один. Через бойницу видна была площадка, ниже — гряда. Снег на ней лежал ровно, без следов; стало понятнее, что время уже работало не по нашему счёту, а по своему. Я отошёл от бойницы и сел к столу-ящику. Подержал левую ладонь над печкой. Тепло было сухое.
IV
Кац пришёл в шестом часу, в сумерках, с двумя папками — обычной канцелярской и своей, чёрной клеёнчатой на бечёвке. Постучал. У нас не стучат — это знают все, кто здесь зимует второй месяц, и в Кацевом стуке я слышал не уставную невыработанность, а сохранённую гимназическую вежливость. Я знал, что он не отучится от этого ни за зиму, ни за весну, и был этому рад.
— Сергей Николаевич.
— Семён Львович. Входите.
Он вошёл, оставил папку обычную у двери, прошёл к столу с чёрной. Очки запотели; он снял, протёр рукавом, надел. Большим пальцем — поправил оправу. Ничего не сказал про землянку.
— Я приехал к вам ровно. Самойлов отпустил.
— Прошу.
Он сел на топчан, не на ящик. Я остался у стола. Печь горела ровно — Дорохов перед уходом подкинул две сосновые щепки и кусок осиновой. Тёплая щепа пахла смолой и чуть-чуть копотью.
— Сергей Николаевич, — сказал Кац. — У меня от Самойлова — приказ дивизионной артиллерии. Левый фланг, сектора пристрелки. Запрос: пересчёт на местность. Старые ведомости вашей роты у меня. Новые позиции — у вас в голове. Нужны мои руки и ваша карта.
— Карта на стене.
— Я её видел сейчас. Вы повесили хорошо.
— Левой.
— Я не спорю с тем, как.
Я положил перед ним лист — чистый, с серым обводом по краю. Слева, по моей памяти, — наша площадка, прямая, ширина двадцать восемь шагов. Справа, за лощиной, — австрийский гребень, выступ-носом на юго-юго-запад. Между нашим краем и ихним носом — двести десять. На носу — наблюдательный пост: трое, смена сорок минут, печь круглосуточно, дым ровный. Кац записал у себя по строкам — рядом с моими цифрами свои, мельче, в три ряда.
— Перепад? — спросил он.
— Сорок пять метров вниз от нашей, потом подъём шестьдесят к ним.
— Ветер?
— Сегодня — с северо-востока, слабый. Вчера был южный, средний. На ночь — стихает.
— Снаряд?
— Шрапнель.
— Только шрапнель?
— На подавление поста — шрапнель. Если фугас — рассеивание уйдёт за нос, в обратный скат, бесполезно. Это вам Карпов в декабре говорил, на двадцать третьем январском пристрелочном. Тогда вы у меня цифры брали.
— Тогда брал. Сейчас уточняю.
Он считал, наклонив голову. Перо стальное номер восемьдесят шесть, то же, что и моё, наточенное об уголок гильзы, привычка одесских учителей гимназии. Считал он быстро, как умел: без черновика, цифру под цифру, в готовые ячейки. На сектор тысяча девятисотый вышел угол восемь и три четверти; поправку на холод Кац дал сразу, не сверяясь, и снаряд — шрапнель — выбрал сам. Я проверил по памяти и опустил подбородок.
— Семён Львович. Откуда у вас такая скорость на эти таблицы?
Он не сразу ответил. Дописал колонку, подвинул лист.
— Я в Одессе делал курс по баллистике у Шиплинского. Шиплинский — это который у вас был Шипулинским. Шестичасовая нагрузка в неделю, два семестра, тысяча девятьсот десятый. Я тогда думал, мне не пригодится. Я тогда занимался теорией чисел.
Помолчал.
— Это интересно, — добавил он. — Сейчас. Не тогда.
— Что — интересно?
— Что одна и та же арифметика. Я в Одессе считал её для себя, как задачку. Здесь считаю для людей. Это другая арифметика, Сергей Николаевич. По форме та же. По цели разная.
Он проговорил это ровно, без тёмного юмора, который у него обычно бывает в этих формулах. Я промолчал. Печь треснула одной щепкой и тут же выровнялась. Я подвинул ему ещё лист, на правый фланг.
Мы считали до восьмого часа. Левый фланг лёг быстро. Правый — медленнее, потому что нос австрийского сектора с его стороны загораживался отрогом, и угол приходилось выводить по дуге, не по прямой. Кац взял мой набросок, повернул на четверть, и положил рядом со своим черновым; они совместились по геометрии, но не по сторонам света — я держал лощину снизу, он сверху. Это была не разница в счёте, а разница в привычке: я считал из роты, он считал из канцелярии. Мы свели разницу за пять минут, переписав исходную. Поправка на ветер вышла удачнее у него; поправка на дугу — у меня. Кац большим пальцем подвинул очки.
— У нас вышла, — сказал он. — Две поправки. Две руки. По одной поправке на руку. Распределение, по сегодняшнему вечеру, ровное.
— Ровное.
— Это, — добавил он, — у нас в Одессе называется чудом. У нас в полку, я думаю, никак не называется. Просто работает.
— Просто работает.
— Сергей Николаевич, я в декабре, — он вдруг поднял голову, — у вас в землянке заметил пятно копоти на потолке прямо над печью. Овальное, длинное, как кляксу. У вас сейчас, — он посмотрел вверх; над печью, на новом брезенте крыши, ещё ничего не было, чисто, и копоти на сосновых жердях ещё ждать до завтрашнего вечера, — у вас тут будет такая же. Это меня немного успокаивает.
Я промолчал. Это была первая шутка Каца за главу. Я её принял, не отвечая словами, опустил подбородок. Он опустил голову обратно к листу, и мы кончили правый фланг к восьми.
К восьми часам у нас вышло два листа, готовых к подписи Корженевского. Кац большим пальцем подвинул очки.
— Сергей Николаевич. У меня есть просьба.
— Прошу.
— Когда Корженевский это подпишет, я хотел бы один экземпляр оставить у себя в папке. Не для канцелярии. Для себя.
— Зачем?
— Я в Одессе не имел собственных таблиц. Я только их проверял у других. Это первая. Если у меня будет одна, будет вторая.
— Заведите.
— Заведу.
Он сложил листы аккуратно по сгибу, не пополам, а по линии правого края. Положил в чёрную папку, завязал бечёвку. Поднялся.
— Сергей Николаевич. Землянка тёплая.
— Дорохов делал.
— Я заметил.
У двери он обернулся — не до конца, на четверть поворота, и сказал тише, в сторону притолоки:
— Я в Одессе зиму помню по дворовому фонарю. Один на двор. На Дерибасовской дом наш — последний, фонарь у нас. Зимой — он горел всю ночь. Я его помню, как помнят свечу в дому, когда ты дома. Здесь — печь у вас будет такая же.
Сказал и вышел. Я остался один с двумя свечами и печкой. Подошёл к столу, посмотрел на цифры. Они были его рукой, не моей. Левая моя ладонь лежала на углу листа. Я не убирал её.
V
Ковальчук вернулся в девятом часу. Не один: с ним был унтер из четвёртого взвода, Громов. Громов остался у двери, шапку держал в руке.
— Серёга. Громов с поста — сорок минут стоял до смены, спать не давал. Видел вечером.
— Что видел?
— Не свой, — сказал Громов. Не торопясь, по уставному обычаю четвёртой роты — сначала отрицание, потом утверждение. — Не наш. Похожий, но не наш. На нейтралке.
— Двигался?
— Не двигался, в. б. Стоял. С винтовкой к скале прислонённой. Метрах в восьмидесяти от нашего поста. Сорок минут — не пошевелился. Я ушёл на смену, доложил Семёну Артемьевичу. Семён Артемьевич — Кириллу Остаповичу.
— Темно было?
— Сумерки. Потом темно. К концу смены — совсем темно. Я его в темноте уже не видел, в. б.
— Хорошо. Свободен.
Громов ушёл. Ковальчук остался у двери, не сел. Папироса опять за ухом. Перчатка одна, на правой. Левая рука без обмотки сегодня — то ли согрелась с обходом, то ли он отдал шерсть кому-то ниже по чину.
— Серёга, — сказал он. Помолчал. — На нейтралке — наш или их? Поди разбери в темноте.
— Утром разберём.
— Утром, — повторил он. И, выходя: — Печь не туши.
Я не тушил.