Я проснулся до света от того, что правая рука лежала не на том боку.
Перевязь оттянулась за ночь. Шерсть под бинтом задралась узлом к запястью; в плече ныло тупо, ровно, как ноет перетянутая верёвка под тяжестью, которую решили не снимать до утра. Я не пошевелился. Лежал ещё минуту, считая на потолке хаты Ондровца две тёмные щели между жердями — те же две щели, что и в декабре. С декабря в них набивался иней; к утру десятого февраля иней в правой щели сошёл, в левой держался.
За перегородкой Фёдор уже не спал. Слышно было по тому, как стоит чугунок на печи: ровно, без позвякивания о решётку — значит, выправил подкладку, как всегда выправлял, прежде чем заварить чай. Шевельнулся я левой рукой; левой же сел; левой подтянул перевязь к плечу так, чтобы шерсть села обратно. Кисть в бинте слушалась ровно настолько, насколько ей разрешали слушаться: пальцы один и два — чувствительность медленная, кончики пощипывает; третий и четвёртый — глухо, как через войлок; мизинец — нормально. Лиза вчера переменила повязку перед отъездом обоза; шерсть свежая, не сбилась под бинтом.
— Барин, — сказал Фёдор за перегородкой. — Чай.
— Подожди, — ответил я. — Сейчас.
Я сел на тюфяк, нащупал левой рукой край тетради под ним. Тетрадь была там, где я её оставил двадцать девятого января — справа, у стены, чтобы шуршала о доски, если бы кто потянул. Не доставал. Доставать буду вечером, не сейчас. Сейчас другая книжка.
Карманную я вынул из нагрудного. Открыл. На правой страничке — восемь строк, написанных вчера вечером в санях у Никандрова, левой рукой, скверным карандашом, кривовато. Никандров правил молча; я писал на колене, опершись о бортик; снег падал на страницу, я смахивал его рукавом, и от этого края страницы стали мохнатыми. Восемь имён лежали на бумаге в том порядке, в котором я их вспоминал в санях — не по алфавиту: Карпов; потом Прокопенко-сын; потом тамбовский Никитин (тот, в строю сухой); потом Соколов-ефрейтор (калужский, обмен в декабре); потом Петров Кузьма (чинил приклады); потом Северов-обозный; потом двое из обозного парка — Седов, Зимин (фамилии записаны без имени, имена утром у Бугрова уточню). Книжку закрыл, положил левой ладонью на тюфяк рядом с собой.
Восемь имён. Я знал их заранее. Это было правильно знать.
— Барин. Холодно, — сказал Фёдор.
— Иду.
Тропа от хаты Ондровца до места ритуала шла по утоптанному снегу под северным боком расположения, мимо обоза, мимо коновязи, мимо штабной хаты Добрынина и потом — наружу из расположения, левее, по короткому подъёму на ровную площадку между двумя соснами. Двести шагов; обозники натоптали её за ночь. По правую руку — кострище: маленький дым, чуть-чуть, ровный, как от свечи; там обозные грели руки и держали лошадей, пока полк строится. По левую — груда жердей; обозные сколачивали ящики до света, и теперь жерди лежали отдельно от готовых гробов. Я насчитал их с восьмого ряда: семь штук, тонкие, ошкуренные, две по полтора аршина, остальные короче. Восьмой стоял отдельно, на повозке с поднятыми оглоблями. Тот, в открытой повозке, был длиннее на ладонь и без узора.
Ковальчук догнал меня на подъёме.
— Серёга.
— Кирилл.
Мы стояли секунду рядом, не глядя друг на друга. Шинель у него была застёгнута на все крюки — это редкость; обычно он оставлял верхний расстёгнутым, чтобы дышать. На щеках у него с ночи лежала кожа в красных пятнах от лёгкого обморожения, которое Ляшко смотрел четвёртого числа и оставил «на сутки в санитарной»; сутки давно прошли. Шапка низко.
— Ты как, — сказал он не вопросительно.
— Стою.
— Я тоже.
Это был наш разговор за всю дорогу до площадки. Шли в ногу, без счёта — я просто слышал, что в ногу. Я думал в эту минуту одно: я не сказал ему ничего на снежнике после лавины, и он мне не сказал, и за четверо суток мы не виделись; то, что мы шли сейчас в ногу, имело свой собственный вес, без слов.
Площадка между двумя соснами была расчищена от снега до бурой жухлой травы; снег с неё снесли в две низкие гряды по краям, и из этих гряд торчали восемь врытых крестов. Кресты были из тех же жердей, что и гробы, — ошкуренные, без коры, с верхней перекладиной, прибитой одним гвоздём. На каждом — табличка, прибитая к продольной жерди. Таблички вырезали обозные, а надписи, судя по ровному шрифту, делал Кац: я узнал его руку ещё со штабных бумаг по сектору левого фланга. На семи табличках — фамилия, имя, чин, губерния, две даты. На восьмой — длиннее: «Штабсъ-капитанъ Иванъ Ивановичъ Карповъ. 53 г. Род. 1862. Ум. 9.II.1915. Командиръ 3-й роты». Крест Карпова стоял правее, у самой большой сосны; остальные семь — левее, в ряд, у меньшей.
Перед крестами, ближе к открытой стороне площадки, на снегу — семь гробов в ряд; чуть поодаль, на той же повозке, что вчера привёз Никандров, — восьмой, открытый, с откинутой полупокрышкой. Внутри, под серой шинелью Карпова, — Карпов. Шинель легла ему до подбородка ровно, как уложили ещё вчера в санитарной; обтрёпанный обшлаг виден из-под одеяла под головой. Шарфа на шинели не было. Крест над повозкой стоял ровный, без украшений; в нижнем углу таблички — нагар свечной (отец Михаил утром привязывал к кресту восковую свечу; огарок остался; ветер сдул).
Походная часовня — серая брезентовая палатка с поднятым входным пологом — стояла за крестами, в десяти шагах. Внутри её, в полутьме, я различил: походный иконостас на двух жердях, икона Спаса в потемневшем окладе, переносная медная курильница на цепочке у входа, ладан. Огонь под курильницей был; дымок шёл наружу косо, оттого что ветер ровно с гребня. Отец Михаил стоял у иконостаса в епитрахили поверх полушубка. В первый раз я видел его в полушубке: значит, мороз для отпевания всё-таки слишком, и сокращённый чин — не патетика устава, а уступка холоду.
Полк строился. Третья и четвёртая роты — полностью, в две линии; остальные — ротно, малыми группами, с края площадки. Я увидел в строю Дорохова с лопатой на плече (он держал её, как держат знамя, когда положено держать, а знамени нет); унтера Иванькова — выжившего, справа от меня в чуть-неровном ряду. На правом краю — пулемётная полурота, расчёт без Семёнова (Семёнов на тропе с Дороховым позавчера простыл; в санитарной). Васильев у головы третьей роты — поручиком, до утверждения, временно; стоял прямо, шапка ровно по линии лба. За третьей слева — Ржевский, рука в кармане шинели (его жест с осени; в полку привыкли). У штабной группы за линией — Самойлов с непокрытой головой и шапкой в правой руке: фельдфебельская манера, перенятая через четыре года в полку. В первом ряду, у самого правого крыла, — Прокопенко-старший, наш полковой санитар. Он стоял, как стоял всегда — прямо, плечи опущены, борода ровно вниз. Лицо его не двигалось, и не двигалось так, будто за тридцать лет полковой санитарии он научился не двигать его в ту минуту, когда называют именно это имя.
Левее, чуть позади штабной группы, в чужой шинели поверх своей — Ляшко. Не в строю и не у гроба; врач, а не ротный. На отпевание он пришёл — и стоял. Реплик не было.
Добрынин стоял отдельно, у крайней сосны, шапка под мышкой. Слова он сказал бы — он умел сказать; полтора десятка слов, которые держат полк. Сегодня он не сказал. Я думал, что это правильно: восемь имён и так — слово.
Слева, отдельно от строя, в шинели внакидку, под белой косынкой, виден был платок — стояла Лиза. Не у площадки. На бугорке шагах в пятнадцати, где из снега торчал чёрный пень. Не подходила. Я увидел её один раз, прямо, не задержал взгляд, перевёл дальше. Между нами было пятнадцать шагов и весь строй. Она смотрела вниз, не на меня.
Бугров стоял по правую руку от повозки. В шапке. Шапку он надел сразу, как только въехал в расположение вчера у ворот, и с тех пор не снимал. В правой руке у него — сложенный вдвое лист. Лист — не его обычная фельдфебельская книжечка, а полный четвертушка; такие листы пишет Самойлов в штабе. Левой ладонью у пояса Бугров сжимал и разжимал кулак — два раза в минуту, ровно, как сжимают пружинку, чтобы проверить, что она работает.
Я прошёл к повозке. Левой рукой опустил полу собственной шинели на колено перевязи, чтобы не отдувало; стал по левую сторону от повозки Карпова, у борта. Ковальчук стал на полшага позади и справа. Из-за головы я слышал, как обозный кашлянул в стороне и сразу зажал кашель в рукав, и больше не кашлял.
Отец Михаил начал.
Чин шёл по сокращённому полевому уставу, и шёл медленно для сокращённого, потому что мороз тянул слова, и оттого что отец Михаил вставлял паузу там, где можно вставить паузу, и обходил там, где можно обойти. Голос у него был не высокий и не низкий — ровный, северный, тверской. Три певчих — нижние чины, грамотные — отвечали ему вполголоса; четвёртого, бывшего, я не видел в строю (после декабрьского похода тоже в санитарной). Кадило шло перед лицами семерых, потом перед лицом Карпова. Снег падал. Падал ровный, мелкий, не густой; ложился на жерди крестов и не таял на них, потому что жерди уже промёрзли насквозь; на шинели Карпова таял медленно. Каждые две минуты Бугров проводил рукавом по верху повозки — снег смахивал.
Я стоял у левого борта, левой рукой держал край повозки, правую держал ровно в перевязи и не пытался держать иначе. Смотрел на лицо Карпова: оно было серое и восковое, как вчера, и за сутки в холоде не изменилось. Жилка на левом виске стала уже не синей, а тёмной, тонкой, прорисованной. Думал я в эту минуту не словами; думал кусками, и кускам было удобно ложиться отдельно один от другого.
И вот тогда — между третьим и четвёртым пением певчих, когда отец Михаил остановился, чтобы взять воздух, — у меня встало в голове хроникальное.
В орденских хрониках братьев хоронили коротко. Если был каплан — ставили крест, называли имя, год, место. Если каплана не было — имя уходило в книгу комтурии уже потом, после возврата из рейзы, со слов тех, кто вернулся. Иногда через год. Иногда через два. Иногда никак.
Я когда-то думал, что в этой задержке — равнодушие хроники. Я ошибался. В этой задержке — последняя добросовестность канцелярии: не записывать без свидетеля.
Здесь, на склоне между двумя соснами, у нас был отец Михаил в полушубке. У нас был полк в строю. У нас были восемь крестов с табличками, и надписи на них — живой рукой, Каца, я узнал его шрифт. У нас был Бугров с листом в правой руке и с фамилиями, написанными по алфавиту. У нас не было двух лет задержки. У нас был один день: вчера привезли — сегодня хороним.
И значит, мы — счастливее ордена. Я думал это ровно, без иронии. У нас вышел список.
Я думал, и пока думал, перестал слышать пение. Когда вернулся слухом — отец Михаил заканчивал. Бугров сделал шаг вперёд от повозки. Развернул лист.
— Имена, — сказал он.
И сам себе, не Глебу, не отцу Михаилу, не строю, повторил тише, как будто перепроверял, нашёл ли лист в правильной складке:
— Имена.
В голове у меня встало по-латыни — само, без усилия. Haec sunt nomina, quae meminisse oportet. Вот имена, которые надлежит помнить. Я не произнёс. Я никогда не произношу латыни вслух среди русских.
Бугров читал по алфавиту. Он читал не громко и не тихо; он читал так, как читает фельдфебель полковую ведомость на утренней поверке: внятно для последнего ряда, без поднятия голоса. После каждой фамилии он делал паузу — короче, чем держит священник, длиннее, чем держит писарь. Снег падал в эту паузу, и пауза была не пустая.
— Зимин Прохор Никифорович. Рядовой обозного парка. Тверская губерния.
Снег.
— Никитин Сергей Кузьмич. Рядовой четвёртой роты. Тамбовская губерния.
— Петров Кузьма Иванович. Рядовой четвёртой роты. Пензенская губерния.
— Прокопенко Степан Гавриилович. Рядовой обозного парка. Полтавская губерния. — Бугров на этом имени не остановился ни на полсекунды дольше; он умел не давать веса там, где вес уже есть. Но я смотрел не на Бугрова. Я смотрел в первый ряд. Прокопенко-старший стоял прямо. Лицо его не двигалось.
Снег.
— Северов Андрей Ильич. Рядовой обозного парка. Костромская губерния.
— Седов Иван Тимофеевич. Рядовой четвёртой роты. Тамбовская губерния.
— Соколов Михаил Степанович. Ефрейтор второй роты, по обмену в четвёртую с декабря тысяча девятьсот четырнадцатого года. Калужская губерния.
Снег.
Бугров закрыл лист. Сложил его вдвое, не глядя, и не убрал в карман — оставил в правой руке. Потом — медленно, одним движением — снял шапку. Шапку он держал в правой руке, ладонью внутрь, у бедра. Левой рукой он провёл по бороде сверху вниз — это был его жест: не для нас, не для отца Михаила; для себя.
— Карпов, — сказал он. — Иван Иванович. Штабс-капитан. Командир третьей роты.
Он не сказал ни губернии, ни года, ни «полтора аршина под крестом». Он сказал три строки и закрыл рот. Снег падал на его непокрытую голову — на седую, нечастую сверху, седую полностью.
Я сжал левой ладонью борт повозки и не отпускал, пока Бугров не сделал шаг назад.
— Бугров.
Бугров стоял у повозки уже без листа; лист он сунул за обшлаг шинели, по привычке хранить бумагу там, где её не заметит обозный. Шапку он держал в правой руке у бедра. Он смотрел не на гроб и не на меня — он смотрел вдоль строя, на ровную серо-чёрную массу шинелей, и в нём шла своя, отдельная от ритуала арифметика. Тридцать лет в полку; из них при Иване Иваныче — год и пять месяцев. Я угадал это, как угадывают по чужому затылку, что человек сейчас считает: лоб у Бугрова был спокоен, борода ровно вниз, и в эту минуту он не плакал — потому что в полку положено, чтобы фельдфебель держал; и если фельдфебель не держит, рота смотрит на него и не знает, что делать дальше.
Бугров надел шапку — одним движением, без поправки. В этом движении его рота не увидела бы ничего, кроме служебного жеста. Рота и не увидела ничего. Я увидел.
Опускали по очереди. Сначала семерых — взвод за взводом, по двое-трое к каждой могиле; Дорохов с лопатой шёл вдоль ряда и держал спину прямой. Землю обозные нагребли вчера ночью, пока копали — кучи лежали справа, прикрытые рогожей, чтобы не смёрзлись; рогожу сняли. Земля шла со штыка лопаты ровно, в форме узкого пирамидального гребня; падала на крышку гроба с глухим, не звонким, звуком. Каждые два штыка Дорохов делал паузу, чтобы дать обозному с другой стороны поднять свою сторону; ритм был его, не общий.
Я смотрел, как сыпется земля, и помнил черенок Карпова в землянке третьей роты двадцать восьмого января. Карпов поднимал черенок одной рукой, ровно, не от усилия, а потому что хотел подняться, и ладонь у него на черенке лежала спокойно. Земля сейчас сыпалась с лопаты Дорохова с такой же ровностью. Дальше не складывалось.
Карпова опустили последним. Гроб закрыли крышкой только перед тем, как опускать. Я отвернулся на эту минуту — отвернулся не из слабости, а из дисциплины: закрытую крышку видеть не нужно. Когда повернулся обратно — гроб был внизу, и Дорохов уже сыпал землю.
Я подошёл к кресту, когда могила была закидана наполовину. Левой рукой коснулся продольной жерди креста, у таблички. Не сверху, не по перекладине — по продольной, у ладони. Дерево было ровное, без сучков, ещё пахло свежей корой по срезу. Шарфа на кресте не было. Я знал, что не будет; всё равно посмотрел.
— Иван Иваныч, — сказал я. Один раз. Тихо. Вслух.
Ковальчук стоял в полушаге сзади. Дорохов остановил лопату на штык, не воткнув в гряду. Бугров стоял у соседнего креста — у Прокопенко-сына; рядом с ним был Прокопенко-старший. Прокопенко-старший за всё отпевание не двинулся; сейчас он стоял у могилы сына, и плечи у него были опущены ровно так же, как до отпевания. Он не плакал. Он держал в левой руке маленькую жестяную иконку — я не разглядел, какую; иконку он не доставал, она была у него зажата всё это время. Я отвёл взгляд.
Когда полк начал расходиться по ротам, Бугров подошёл ко мне. Шапку он успел надеть; теперь снял снова, держал в правой у бедра. Лиза от пня прошла за санитарным обозом — я увидел уже только белый край косынки за спинами; она не подходила. Это было правильно.
— Сергей Николаич, — сказал Бугров.
Я смотрел не на него — на крест.
— Я к Ивану Иванычу приходил, — сказал Бугров. Голос ровный, фельдфебельский. — В декабре. Он мне знак подал. Я знал.
— Знал, — повторил я. Не вопросом. Не утверждением. Просто словом, которое в эту минуту легло куда надо.
— Знал, что зимы не пройдёт. Не сказал. И вам не скажу — теперь незачем.
Я кивнул один раз. Не Бугрову — кресту. Бугров увидел.
Помолчали. Бугров стоял ровно, шапка в правой у бедра. Потом сказал — тише, не мне даже, а в сторону, в землю:
— Иван Иваныч в октябре на привале спросил, как звали моего деда. Я ответил. Он записал у себя в ротной книжке: «Бугрова дед — Артемий, ярославский, кузнец». Я потом видел.
Он не пояснял, зачем сказал. Я не спросил. В полку фельдфебеля про деда не спрашивают; это знание держится отдельно — от чинов, от службы, от похорон. Иван Иваныч был не из тех, кто держит знание отдельно.
— Сергей Николаич, — сказал он ещё раз, тише. — Третья — рота — ваше высокоблагородие — теперь без Ивана Иваныча. Я при ней останусь. Васильев молодой. Я при ней останусь до конца зимы.
— Останьтесь.
Он надел шапку. Одним движением, без поправки. Пошёл вниз по тропе вдоль ряда могил, мимо креста Зимина, мимо Никитина, мимо Петрова, мимо Прокопенко (там Прокопенко-старший ещё стоял; Бугров не остановился — Бугров шёл служебным шагом, и Прокопенко-старший принимал именно этот шаг). У последнего креста — у Соколова — Бугров на секунду опустил подбородок коротко, по-фельдфебельски, в землю. И пошёл дальше, к расположению.
Снег за окошком хаты Ондровца начал крупнее к шести часам вечера.
Печь Фёдор натопил до ровного жара. Я снял шинель левой рукой, повесил на крюк; правую держал в перевязи. Сел к столу. Левой ладонью достал из-под тюфяка тетрадь.
Открыл. На обложке стояла дата 21.XII.1914. На последней заполненной странице — запись от двадцать девятого января, та, о которой не нужно было сегодня вспоминать; я её перевернул через себя, не перечитывая, и открыл чистую.
Карманную книжку положил рядом — слева от тетради. Уголок страницы с восемью именами загнул.
Писал левой. Почерк левой у меня по-прежнему ровный, чуть угловатее обычного, но читаемый. Я знал, что вечером мне понадобится правая, чтобы держать ровно; правая лежала в перевязи, и я знал, что вечером придётся писать левой. Это я тоже знал заранее.
Сверху страницы — дата:
«10 февраля 1915 ст. ст.»
Ниже — формула. Я её не выписал из реестра; она встала сама, как встала в часовне между третьим и четвёртым пением:
«Haec sunt nomina, quae meminisse oportet.»
Ниже — имена, по алфавиту, как читал Бугров. Не моим утренним порядком — его порядком. У Бугрова был лист от Самойлова, и Самойлов положил их по алфавиту; я уважал самойловский лист.
'1. Зимин Прохор Никифорович. Рядовой. Тверская.
Никитин Сергей Кузьмич. Рядовой. Тамбовская.
Петров Кузьма Иванович. Рядовой. Пензенская.
Прокопенко Степан Гавриилович. Рядовой. Полтавская. (сын Прокопенко-санитара)
Северов Андрей Ильич. Рядовой. Костромская.
Седов Иван Тимофеевич. Рядовой. Тамбовская.
Соколов Михаил Степанович. Ефрейтор. Калужская. (из 2-й роты по обмену в декабре 1914)'
Я остановил перо. Подержал секунду левой над страницей; чернила сошли с пера каплей у строки; каплю промокнул рукавом. Ниже — другой строкой, отдельным абзацем:
«8. Карпов Иван Иванович. Штабс-капитан. Командир 3-й роты. Род. 1862. Фергана 1881 — старое лёгкое. Ум. 9.II.1915, 04:15. Крупозная пневмония. Санитарный отряд VIII АК. Свидетельство — Чехонин М. С.»
Перо снова остановилось. Я добавил, ниже, через строку:
«И трое — под снегом до весны. Имён их полк пока не дал. Запишу, как Бугров запишет в свою.»
Ниже — формула. Её я тоже не выписал; она встала из того, что я слышал от Вондрачека в декабре в чешской палатке: «Я буду помнить. Это — моя работа». Тогда он сказал её мне про список из семи австрийских имён; сегодня я говорил её — назад, в обратную сторону, не про чужих, про своих. Зеркало встало само:
«Я их буду помнить. Это — моя работа.»
Я закрыл тетрадь. Левую ладонь положил сверху на обложку. Правую — в перевязи, как лежала.
Подержал минуту. Снял ладонь. Тетрадь лежала закрытой; обложка пахла декабрём — той же кожей, тем же воском.
За оконцем шёл снег. Я смотрел в него, пока за оконцем не пошло гуще, и тогда стало видно только белое — без тропы, без крестов, без сосен; и я знал, что у крестов сейчас то же самое.
Тропу к утру занесёт. Таблички — нет: их Кац прибил с подветренной стороны, я заметил днём. Имена останутся читаемы до весны.
Карпов.