К книге
Не та война 3Глава 14
58%
Глава 14
14

Двое суток в санитарной палатке — это один длинный день, в котором приходит врач, приходит сестра, приносят чай, забирают кружку, потом снова чай, и кашля за брезентом нет.

Шинель моя за эти двое суток высохла окончательно. Жестяной кружок из-под капели Маша унесла ещё позавчера утром, кивнув мне у входа коротко, по-крестьянски. На верёвке между сошек оставался только серый шерстяной носок Боровца, который Лиза вечером вешала сушить. Сам Боровец под морфием спал ровно — лежал лицом к парусине, не шевелясь, дыхание мелкое. Артиллерийский унтер за моей спиной по ночам один раз стонал о голени и тут же забывал; обозный из соседней дивизии спал на спине, как ребёнок в пелёнке. К утру девятого февраля передняя палатка отряда знала все свои звуки наизусть, и я их знал тоже.

В средней — за парусиной — последние сутки было тихо. Я слышал, как Чехонин приходил туда вечером восьмого: тяжёлая походка, скрип табурета, недолго. Потом ушёл. Я ничего об этом не думал. Я только слышал.

К шести часам, кажется, я проснулся. Может, в половине седьмого — времени я не считал, медные часы у входа тикали слишком тихо. Палатка по углам ещё держала ночь; от печки тянуло сухим теплом; лампа у входа горела вполнакала, чтобы не сжечь керосина зря. На столике у Лизиного места лежал её справочник, блокнот с обломанным карандашом и пустая эмалированная кружка. Самой Лизы не было.

Я лежал на левом боку, лицом к парусине. Правую руку держал ровно, как учил Ляшко: «Двигать не надо. Лежать.» Шерсть на повязке мне переменили вчера утром — то ли Лиза, то ли Маша, я не видел, кто. Сухая, чистая, без давления. Двигать через две недели; писать потом, медленно; стрелять потом.

И это была вторая моя мысль, когда я проснулся: я слушал тишину за брезентом. Сутки её было ровно столько, сколько обычной тишины санитарной палатки; теперь её было больше. Тишина — это вещь, у которой есть толщина; я её толщину к этому утру измерял хорошо.

Без четверти пять в санитарном отряде VIII корпуса было темно. Ляшко вышел из средней палатки с очками в руке и не сразу надел их обратно. На столе в приёмной стояла его эмалированная кружка, чай в ней остыл.

Лизавета Дмитриевна сидела напротив. Косынка её лежала рядом с блокнотом. Перчаток она не сняла.

— Четыре пятнадцать, — сказал Ляшко.

— Четыре пятнадцать, — повторила она.

Он записал в полевой блокнот: «9.II.1915. 04:15». Ниже коротко: «крупозная пневмония». Подумал и добавил: «старое лёгкое, Фергана».

— Туркестан восемьдесят первого всё ещё работает, — сказал он. — В чужих лёгких. Через тридцать четыре года.

Лиза прижала верхнюю губу к нижней на секунду и отпустила.

— Сергей Николаич, — сказала она.

— Сейчас. Умойтесь сначала.

Она взяла со столика влажный платок и вышла за брезент.

Я услышал её шаги по дощатому настилу под пологом раньше, чем увидел край шинели.

Полог дрогнул, и Лиза вошла. На ней была шинель внакидку, серое платье под ней, белая косынка ровно. В правой руке — мокрый платок, отжатый, но ещё тяжёлый от воды. Она держала его так, как держат вещь, которая нужна сейчас и которая нужна не для красоты.

Она остановилась у моих нар.

— Сергей Николаич, — сказала она.

Голос её был ниже того, который я слышал в тот час неподвижности. Не охрипший — другой. Будто опущенный на полтона, чтобы не задеть.

— Иван Иваныч ушёл в четыре пятнадцать. — Она помолчала. Не для эффекта — собирая. — Передал вам, чтобы я передала: «Голубчику передайте — третья будет справа. Я там. Сколько смогу.»

Я слушал. Я не двигался. Я знал эту фразу.

Эта фраза была старше нынешней зимы. Старше Карпат, старше Холма, старше Калуги. Она была сказана мне один раз — в августе четырнадцатого, в полковой канцелярии, при моём представлении ротному; и тогда я её не понял. То есть понял словами, но не понял весом. Теперь — понимал.

— Я слышу, — сказал я.

— Я была с ним, — сказала Лиза. — Он сказал это около четырёх. Он повторил два раза. Я записала. Это его слова.

Она не сказала «не сомневайтесь» или «слово в слово». Она сказала: «Я записала.» И больше ничего. Она была точна. Так бывают точны сёстры милосердия на пятый месяц в корпусном санитарном отряде, когда им поручают передать чужое — и они уже знают, что чужое нельзя пересказывать своими словами, его нельзя округлять и нельзя обрывать.

В её правой руке был мокрый платок. Я понял, для чего: она ходила к нему ночью, у неё кончилась холодная вода в палатке, она вышла отжать платок над тазом — я не видел таза; я видел, что платок недавно. И ещё я понял: она не закрывала ему глаза этим платком. Глаза закрывают не мокрым. Платок — для лба. У умершего лоб становится холодным минут через двадцать, и его не нужно вытирать — но руки сестры милосердия с пятого месяца не умеют сидеть пусто.

Я хотел сказать «спасибо» и тут же подумал, что нельзя говорить «спасибо» Лизе после этих слов. «Спасибо» было вчера, в семь утра, и оно было настоящим. А сейчас «спасибо» дешёво.

Я промолчал.

Лиза опустила подбородок на полградуса. Это значило: я слышала. Я не считаю это пустым. Сейчас не время.

— Он у Михаила Сергеевича, — сказала она. — Я провожу.

Я сел. Левой рукой снял с крюка над нарами шинель. Правую держал ровно — повязка не давила, но шерсть поверх была плотной, и забыть про неё нельзя. Лиза не подошла помочь. Знала, что мне сейчас нужна не помощь.

Я встал, надел шинель на левое плечо — правый рукав свисал пустой и тяжёлый, как чужой; левой рукой застегнул нижний крюк. Этого было достаточно.

От моих нар до полога средней палатки было пять метров. Я знал это по шагам: за двое суток больной учится измерять палатку без карты. Я их прошёл в шинели внакидку, в валенках, за поводырём, которому не нужно было меня вести.

В средней палатке пахло иодоформом и тем особым воздухом, который остаётся в комнатах, где недавно был жар. Печка прогорела. Лампа на ящике у головы горела ровно — её, видимо, оставили на ночь. Ляшко уже не было. Чехонина не было. Был топчан, на топчане под серой шинелью — Карпов.

Шинель была его. Я узнал её по обтрёпанному обшлагу левого рукава, который Карпов сам зашивал в декабре крупным шагом, и по чёрной пуговице, на которой не было орла, — он её ставил вместо отлетевшей в ноябре. Шинель лежала ровно, по плечо. Над шинелью — лицо.

Лицо у него было серое и восковое, как у фарфора, постоявшего на холоде. Не злое, не страдальческое — спокойное. Глаза закрыты ровно, без усилия. Губы тоже. Морщины у виска — те же, что были в декабре. Жилка на левом виске, та, что я знал по сотне разговоров у его лампы, — теперь была не жилкой, а тонкой синей чертой.

Я подошёл к топчану. С правой стороны от него стояла низкая табуретка. Я сел. Левой рукой опустил полу шинели на колено, чтобы не задеть его руку поверх одеяла, — кисть его лежала там, длинная, жилистая, в коричневых пятнах от старого солнца, ровно сложенная пальцами в неполный кулак, не в сжатый.

Я сидел.

Я не думал ни о чём. Я не молился — я не умею. Я не плакал — слёз у меня в эту минуту не было, и я знал, что это не выдержка, а отсутствие. Не пустота, которая поднимается у людей, способных к большой скорби, — а пустота, которая поднимается у тех, кто эту скорбь накопил сутками и в нужный час обнаружил вместо неё ровную, как стол, поверхность.

Я смотрел. На жилку у виска, которой больше не было. На обтрёпанный обшлаг. На пуговицу без орла. На край шинели у горла, где обычно у Карпова торчал серый шарф грубой шерсти, домашней вязки, — сейчас шарфа не было. Где он, я не знал. Шарф увезли с ним в санитарную в тот первый день, тринадцатого января, и за эти недели он успел затеряться.

Я считал в эту минуту только одно: пять метров. Пять метров от моих нар до этого топчана. Пять метров — это меньше, чем шаг с одной траншеи на другую; пять метров я преодолевал тогда, когда нужно было, за пятнадцать секунд по обледеневшему ходу. А сейчас я их прошёл, когда не нужно было. По тревоге, которая давно уже не была тревогой, потому что в четыре пятнадцать я лежал на левом боку, лицом к парусине, и слышал тишину, и не вставал.

Не успел.

Я знал, что это не моя вина. Никто не успел. Чехонин был у него с восьми вечера, Ляшко с двух ночи, Лиза с трёх. Я лежал на расстоянии пяти метров — и был самый дальний из них. Никто не мог меня позвать в три, потому что и в три никто не знал. В четыре знали — но было поздно звать. И всё же я не успел. Это я знал так же ровно, как историк знает, что битву проигрывают не за один день, а за пять предыдущих лет. Это знание ничего не отменяло. Оно только лежало на своём месте.

«Иван Иваныч.»

Это было всё, что я мог сказать ему мысленно. Имя. Не «прощайте», не «простите», не «спасибо». Имя.

И потом, через долгую паузу, — внутри, ниже грудины, без губ, без воздуха: я там буду. Сколько смогу.

Я не произнёс этого вслух. Я бы и хотел — но не имел права. Это была его фраза, не моя, и сегодня она прошла из его уст в моё знание через единственную руку, которой я доверял. Произнести её мне сейчас — значило взять её слишком быстро. Я взял её молча.

В палатке было тихо так, что лампа на ящике один раз треснула фитилём — короткая искра, секунда — и опять ровно.

Я сидел, пока сидел. Я не считал минут — Лиза, наверное, считала за меня; я знал её манеру. Когда я встал, у меня заболели колени. Я их не чувствовал, пока сидел.

Левой рукой я придержал полу шинели. Правую держал ровно. Наклонился и тронул левой ладонью край шинели у плеча Карпова — не его руку, а край шинели. Я знал: дотронуться до руки нельзя; рука у умершего к утру уже не та, и в воспоминании я хотел оставить её той же, что была в декабре, когда он коротко гладил край одеяла, не дотягиваясь до меня.

— Иван Иваныч, — сказал я вслух тихо. Чтобы услышать, как имя звучит. Чтобы оно вышло из меня в воздух один раз и осталось здесь.

И вышел.

Лиза стояла у входа в среднюю. Полог она держала чуть отведённым, чтобы не задерживать меня. Внутрь не смотрела.

Когда я вышел, она опустила полог и пошла за мной к нашему столику у печи. На столике стояли две эмалированные кружки и чайник. Чайник был тёплый — Лиза, видимо, заваривала в моё отсутствие. Налила сначала мне, потом себе. Поставила мою кружку на табурет у моих нар, как поставила воду вчера утром: не подала к губам, а поставила.

Я сел. Кружку взял левой рукой.

Она села на свою низкую табуретку у столика. Тыльной стороной ладони — без перчатки — провела один раз по лбу: не моему, своему. Я понял, что у неё тоже жар, маленький, от усталости, но я ничего об этом не сказал. И она ничего не сказала.

Чай был крепкий, без сахара. Я пил медленно. Лиза — медленнее.

Через парусину было слышно, как обозный из соседней дивизии во сне один раз вздохнул и завозился. Боровец молчал. Артиллерийский унтер пробормотал что-то про дробь и замолк. Жизнь палатки шла так, как ей полагалось, и эта её ровность была сейчас самой милостивой вещью, которая могла со мной случиться.

— Тело повезут в полк сегодня, — сказала Лиза. — Антон Францевич распорядился. Двуколка Никандрова. К полудню будет здесь.

— Я знаю, — сказал я. Я не знал; но это было правильно — знать; и потому я сказал «знаю». Лиза опустила подбородок на полградуса.

— Бугров приедет?

— Бугров. — Она помолчала. — Антон Францевич сказал — он сам захотел.

— Кто ещё?

— Дорохов на тропе. Ковальчук тоже. Они придут к похоронам, не сегодня.

— Когда хороните?

— Завтра, если погода. Антон Францевич сказал — завтра или послезавтра. Михаил Сергеевич свидетельство допишет сейчас.

— Хорошо, — сказал я.

Она не встала уходить. Сидела, перчатки на руках, кружка между ладоней. Была не у меня — была с собой, и со мной одновременно. Это было то, чему я научился у неё за двадцать четыре часа: быть с двумя сразу, не уходя ни от одного.

Я лёг. Смотрел в брезент над собой — потемневший от дыма, с одним рыжим пятном у шва. Через какое-то время — не считал, через какое — услышал, как Лиза тихо отошла к своему столику. Зашуршал её справочник: открыла; закрыла; снова открыла. У неё ещё была работа. Жара у Боровца к утру не сошло; артиллерийский унтер требовал перевязки; Глушков в средней пришёл в сознание ночью и опять закрыл глаза. Санитарная не отпускает сестру милосердия, даже когда в соседней палатке за брезентом лежит её больной, которого она не довела.

Я закрыл глаза. Не уснул. Лежал.

Около двенадцати с улицы донёсся скрип двуколки. Я узнал его раньше, чем поднял голову: задняя зимняя ось второй обозной пары, ровный неторопливый звук, без отставания. Не дороховская — другая, ниже по списку. Никандров правил её всегда легче, чем нужно: он не любил тревожить лошадь.

Я встал. Шинель внакидку. На двор вышел через полог; Лиза шла рядом — не сопровождала, шла рядом.

Двор санитарной — площадка между четырьмя палатками, утоптанная за пять недель. У коновязи стоял серый в яблоках, чужой, обозный. Двуколка с поднятыми оглоблями. На козлах сидел Никандров в овчинном тулупе, в треухе, с веткой в зубах — он жевал так с осени. Рядом стоял Бугров.

Бугров был без шапки. Шапку держал в правой руке у бока. На нём была шинель не новая, та, в которой он стоял у нашей землянки двадцать третьего января. На воротнике лежал снег — лёгкий, не успевший растаять; значит, в дороге снег только что начался.

Он повернулся ко мне. Левой рукой коротко сжал и разжал кулак у пояса — его жест, я знал, означал не «здравия желаю», а «я здесь». Не сказал «ваше благородие». Не сказал «здравия желаю». Сказал тихо:

— Сергей Николаич.

— Андрей Игнатьевич, — сказал я. Не по уставу — по моменту.

Он опустил подбородок коротким фельдфебельским движением вниз — глубже, чем Лиза, иначе, — и пошёл к средней палатке. Лиза пошла с ним. Я остался у двуколки.

Никандров слез с козел. Поправил попону на крупе серого. Сказал негромко в его сторону: «Стой, дура». Лошадь не была дурой и не двигалась.

Через несколько минут из палатки вышли Бугров и Лиза, неся за собой носилки. Носилки были полковые, узкие, с двумя широкими ремнями. На носилках под его же шинелью — Карпов. Шинель Лиза подтянула ему до подбородка ровно; обтрёпанный обшлаг был виден из-под одеяла, подложенного под голову. Шарфа всё так же не было; я думал, может, надо было привезти из полка, — но ничего не сказал.

Бугров и санитар, которого я раньше видел у входа средней с папироской, подняли носилки на двуколку. Бугров положил левую руку на край носилок и не убирал, пока они не утвердились. Никандров перетянул ремнём через груз — не туго, как Карпов и сам бы не любил.

Бугров перекрестился — не на грудь Карпова, а в сторону, где у горизонта стояли голые дубы. Так он крестился всегда: не на покойного, а в сторону, в которой ему сейчас было нужно.

Я стоял.

Подошла Лиза. Не близко — метрах в двух. Тоже стояла.

Никандров поднялся на козлы. Цокнул. Серый шагнул.

Двуколка тронулась не быстро, шагом. Колея во дворе была проложена раньше; колесо встало в неё ровно. Скрип задней зимней оси пошёл с обычным своим ритмом — на каждой второй сажени короткое сухое верещание, потом тишина, потом снова.

Бугров пошёл рядом — у левой оглобли. Без шапки. Шапку он надел только тогда, когда они подъехали к воротам двора.

Я смотрел им вслед. Лиза, в двух метрах от меня, смотрела тоже.

Двуколка вышла со двора, свернула на дорогу к хутору, через который шла санная колея в полк. Снег к этому часу пошёл крупнее — мелкими, неровными хлопьями, какие бывают в феврале у Карпатского хребта, когда ветра ещё нет и снег идёт ровно сверху, как просеивают сквозь рукав. На крупе серого снег ложился и таял.

У хутора стояла кузница — маленькая, в три окна, с трубой над крышей, из которой шёл белый дым. Кузнец работал. Я видел его издалека: в чёрной рубахе с закатанными по локоть рукавами, без шинели, без полушубка. На морозе, под снегом, у горна. Рубаха была мокрой по спине от жара изнутри и снега снаружи. Молот ходил ровно — два удара, пауза, удар.

Двуколка прошла кузницу. Бугров у левой оглобли, Никандров на козлах, серый в яблоках под падающим снегом. За двуколкой — пустая колея.

Карпов ушёл.

Я не успел.

Двуколка свернула за дальний угол хутора. Я ещё видел её — серый круп, плечо Бугрова без шапки. Потом и плечо ушло за угол.

Кузнец продолжал стучать — ровно, два-удар-пауза-удар. Он был в рубахе.

— Сергей Николаич, — сказала Лиза тихо, не оборачиваясь ко мне. — Войдите. Холодно.

— Сейчас, — сказал я.

Я смотрел вслед, пока за хутором не пошла дорога вверх. Кузнец работал. Он был в рубахе.

Предыдущая главаГлава 14 из 24Следующая глава