К книге
Не та война 3Глава 13
54%
Глава 13
13

Боль пришла снизу, из-под ладони. Так возвращается, проснувшись, забытая часть тела: не сразу вспоминаешь, чья она и где была. Я лежал на нарах справа от прохода, под двумя серыми одеялами; правая кисть — в эмалированном тазу с водой, не горячей. Ляшко второй раз попробовал воду тыльной стороной ладони и только потом подвинул мне локоть в таз. Сейчас он сидел сбоку на низкой табуретке и глядел куда-то поверх моей кисти, в воду. Очки в железной оправе соскользнули у него на самый кончик носа, и он их не поправлял.

— Двадцать минут, — сказал он, не поднимая глаз. — Молчите.

— Доктор.

— Молчите.

— А там Карпов?

Ляшко не ответил сразу. Снял очки, протёр рукавом, надел.

— За брезентом. Не вашими сейчас руками. Лежите.

— Я лежу.

— Тогда молчите.

Я закрыл глаза. Тёплая вода была не лечебной водой, это была первая вода, которая что-то говорила коже после двух часов снега и трёх часов в санитарной двуколке. Кожа отвечала плохо. Сначала ничего — как будто рука чужая, и кто-то посторонний водит ею под одеялом. Потом тонкое, как иглы изнутри, сквозь подушечки пальцев. Не насквозь, а только подушечки. Потом глубже, в суставах больших пальцев и указательного. Это означало, что чувствительность возвращается. Это, как говорил мне в декабре один человек, у которого было своё мнение про Туркестан и Фергану, — хорошо. Это означает: то, что есть, — оно есть; то, чего нет, — оно потом тоже скажет о себе.

Я не открывал глаз. По брезенту слева кто-то трудно вздохнул — старый артиллерийский унтер, тот, что лежал в санитарной с января: голень с дробью, заращивается медленно. Голос его я ещё помнил. В среднюю палатку отсюда уходила парусина — низкий брезентовый рукав, между нами и ею. За парусиной кто-то кашлянул — коротко, нескончаемо знакомо, по той же манере: набирать воздух не до конца, выпускать его частями, как смотанную нитку. Я узнал кашель раньше, чем спросил себя, кого узнаю.

— Антон Францевич, — сказал я, не открывая глаз.

— Лежите.

— Антон Францевич.

— Я слышу. Не сейчас.

Шорох вязаной ткани в его руке. Моток шерсти из кармана. Ковальчук смеялся над этим мотком в декабре — я как-то писал об этом отдельной строкой; здесь, в санитарной, моток не казался смешным.

— Сначала вода. Потом гусиный жир. Потом шерсть поверх. — Ляшко говорил мерно, как кто-то, кто проговаривает порядок самому себе вслух, иначе не удержит. — Без давления. Поверх — не туго. Не растирать. Двадцать минут согревать. Не больше.

— Я слушаю.

— Слушайте. И не двигайте.

Полог дрогнул. Холодный воздух пошёл за чьим-то рукавом и быстро ушёл назад. Лиза. Я узнал её по шагу — по тому, как нога ставится сначала на пятку, а потом ровно, словно она каждый раз сверяется с полом. У неё на голове в этот час не было косынки — мокрые на висках волосы, забранные узлом низко на шее. Передник свежий, две тёмные капли по нижнему краю — не от моей руки, от другого. На плечах — старая шинель внакидку, не застёгнутая.

— Антон Францевич.

— Лизавета Дмитриевна.

— Боровец под морфием. Дышит ровно. Я переменила повязку — нога левая всё то же. На правой — кожа лучше, чем утром.

— Хорошо.

— Глушков пришёл в сознание около часа назад. Закрыл глаза снова. Не говорил.

— Хорошо. Через час я к нему. — Ляшко прикоснулся к моей кисти под водой, осторожно сжал два пальца. — Тут — двадцать минут ещё. Потом гусиный жир. И шерсть.

— Я сделаю, — сказала Лиза.

Ляшко поднялся. Скрипнула табуретка. Он отёр руки полотенцем — нюхнул его, не дотягиваясь, профессионально, морщась.

— Прапорщик. Я зайду к Карпову. После — к Глушкову. Если у вас что-то будет болеть не так, как болит сейчас, — скажете Лизавете Дмитриевне. — Помолчал. — Не «доктор» — а «горит» или «дёргает». Это два разных диагноза.

— Слушаюсь.

— Слушаетесь — и хорошо. Лежите.

Он вышел. Полог раскрылся и опустился медленно — Ляшко знал, что в палатке, кроме меня, есть три человека под морфием, и резкого холода нельзя.

Лиза села на ту же табуретку. Подбородок её опустился вниз на полградуса — не кивок, привычка её: так она отмечает, что услышала, и не требует подтверждения. Серый передник, две тёмные капли по нижнему краю. На правой руке, я заметил снизу, была шерстяная перчатка — тёмная, грубой вязки, штопаная на большом пальце.

— Сергей Николаич, — сказала она негромко. — Сейчас будет жир. Потом шерсть. Не двигайте.

— Я знаю.

— Знаю, что вы знаете. Я говорю — чтобы не забыть, что говорю.

Она достала из карманного жестяного ящичка маленькую баночку, скрутила крышку. Жир блеснул жёлтым, как сливочное масло, оставленное на холоде. Запах был не вкусовой — птичий, мягкий, не противный. Лиза взяла его на кончик пальца перчатки и провела по тыльной стороне моей кисти — там, где кожа была глянцевая и твёрдая, как фарфор с мелкой паутинкой трещинок. Она не нажимала. Она вела. Это была не работа массажа: она ничего не втирала, только закрывала кожу тонким слоем.

Я смотрел не на руку. Я смотрел на её передник. На две капли. На то, что между ними ровно три пальца. На то, что край передника чуть подрезан и зашит коричневой ниткой не своего цвета.

Лиза сняла перчатку с правой руки, надела на левую, продолжила. Жир ложился тонко.

— Это пройдёт, — сказала она, не поднимая глаз. — Чувствительность будет неполная. Долго. Месяца два-три полностью. Двигать рукой — через две недели. Писать — потом, медленно. Стрелять — потом.

— Я не пишу сейчас.

— Я знаю.

— И не стреляю.

— И этого знаю.

Она наложила полоску шерсти из его мотка поверх — не туго, как он велел. Сверху накрыла ещё одной шерстяной полосой. Затянула не узлом, а простым перекрестом, две нити — тёмная и светлее, серая. Подбородок снова опустился на полградуса.

Когда она расстёгивала ворот моей рубахи, чтобы проверить шею (Ляшко велел: после долгого холода смотреть пульс на шее и под ключицей), её перчатка зацепила шнурок. Тонкий шнурок, льняной, с потемневшим от шеи узелком. На шнурке — деревянная иконка размером с серебряный гривенник; на стороне, обращённой ко мне, — Никола Мирликийский, в стёртой охре. Я не вынимал этот шнурок с поздней осени, с тёплой избы, где Ковальчук, посмеиваясь, надел его мне на шею и не сказал ничего лишнего. Лиза посмотрела на иконку один раз — без лишнего внимания, как смотрят на что-то, что должно быть на этой шее у этого человека, и которая ничего нового не сообщает.

— Пульс ровный. Девяносто. — Она поправила ворот, не глядя мне в глаза. — Жара пока нет. К вечеру может подняться. Это бывает.

— От холода?

— От холода тоже. От усталости. От людей, которых сегодня выкапывали. Сегодня это не различают.

Она поднялась. Подошла к печке-буржуйке (та же, что в январе, прокопчённая, с короткой трубой коленом наружу), подложила два полена, не больше. Угол палатки потеплел. Шинель моя, развешенная на верёвке между двумя сошками возле печки, отвисала рукавами вниз и капала с правого рукава тонкой ниткой воды. Каждые две-три минуты — одна капля в подставленный жестяной кружок. Звук был неровный, медленный, как у часов, которые забыли завести и которые идут не оттого, что их завели, а оттого, что у них пружина по привычке не дотянулась до конца.

К сумеркам в палатке стало по-другому тихо. Не той тишиной, в которой ждут — а той, в которой никто никуда уже не идёт. Артиллерийский унтер засыпал — у него спирт держался долго, Ляшко добавил с утра ещё. Боровец в углу, под двумя шинелями, шептал что-то по-польски, без жалобы, по ритму чьей-то песни — слово через два, слово через три. Я слышал только «зима» и «матка», как сказали мне ещё на снегу, у скалы. Третий, обозный из соседней дивизии (тот, что в январе щекой обмерзал), — лежал отвернувшись. Глушков был во второй палатке, отдельно — Ляшко решил так, чтобы за ним смотреть ближе.

Кто-то из сестёр прошёл с тазом. Маша — её я узнал по голосу, по той деревенской мягкости, которая в санитарной отряда VIII АК даже к январю не выровнялась. Она сказала Лизе что-то про обозного — мол, кожу на щеке потревожить нельзя, и Лиза ответила: «Поняла. Поменяй ему повязку, как договорились».

Лиза села у столика возле моих нар. На столике — её карманный справочник для сестёр милосердия (тот, в котором она вела свои бисерные пометки на полях — я видел его в январе у неё в палатке), карандаш с обломанным грифелем, эмалированная кружка, чайник на тлеющей лампе спиртовки. Лампа керосиновая над столом — не зажжена; ей хватало того угла света, что шёл от печки и от лампы у входа. Лиза переписывала из справочника в полевой блокнот, который, я понял, был общим: помечала, кто что получил из лекарственных форм за сутки. Левой рукой переписывала; правой — придерживала страницу. На правой руке оставалась тёмная перчатка штопаная на большом пальце.

Через парусину донёсся ещё один кашель. Тот же. Я уже знал, кого слышу. Не «отдалось» — это слово, что было в груди, я уже выронил утром на двуколке. Сейчас — просто: услышал. Сухо.

Лиза, не поднимая глаз от блокнота, сказала:

— Михаил Сергеевич туда зайдёт через час. Ему сказали — «среднее, без существенной перемены».

— Я слышу.

— Он молчит. — Лиза перевернула страницу.

Это означало многое, но мы оба знали что именно. Я закрыл глаза и слышал, как капля с моего рукава падала в жестяной кружок. Я считал не до десяти — до восьми. Считал так, чтобы не считать.

Когда я открыл их в следующий раз, лампа у входа была подкручена ниже. По брезенту шла широкая теплая полоса. Лиза сидела в той же позе. Сейчас — без правой перчатки; перчатка лежала рядом со справочником. Левая, штопаная, оставалась на ней. Тонкие синие пальцы — те же, что я видел в январе у чайника, — подносили карандаш к губам и опускали обратно. У губ — секунда; ни «думает», ни «вспоминает», просто остановилась рука.

— Жар? — спросила она.

— Не знаю.

Она поднялась. Подошла. Тыльной стороной левой ладони — без перчатки — провела по моему лбу.

— Около тридцати восьми с половиной. Может, чуть выше. Это от сегодняшнего. К утру опустится.

— Хорошо.

— Аспирин — нет. — Голос у неё был ниже, чем днём, как будто в нём ещё не до конца расплавился чай. — При обморожении сосуды лучше не торопить. Лежите. Я тут.

Она вернулась за столик. Подбородок снова опустился на полградуса. Она ничего не предложила больше — ни чая, ни разговора. «Я тут» — и больше ничего сверх.

Я понял, что не сплю не потому, что не могу. А потому, что считаю каплю в жестяной кружок.

Когда сделалось ночью по-настоящему — не «темно», а «никто не придёт», — палатка была почти беззвучной. Боровец перестал шептать. Артиллерийский унтер дышал ровно, через раз вспоминая голень коротким стоном, который тут же забывал. Обозный спал так, как спят люди, которые научились спать на спине под одеялом, как ребёнок в пелёнке. Лиза сидела за столиком и читала — справочник или блокнот, я не различал. Лампа у входа теперь была подкручена ещё ниже; огонёк держался тонкий, ровный, без вздохов.

В средней палатке кашлянули. Второй раз за вечер. Между двумя кашлями — длинная, ровная тишина. Не такая, в которой человек собирается с дыханием, чтобы заговорить. Такая, в которой собирают тишину для другого.

Лиза подняла голову. Глянула не на парусину — мимо, в угол, где темнее. Потом встала. Подошла. Не к моему лицу — к моей руке.

Она не сказала ничего. Села на низкую табуретку, ту же, на которой сидел Ляшко.

И положила свою руку поверх моей.

Сначала — поверх повязки, не нажимая. Перчатка штопаная на большом пальце, тёмная, грубая, тёплая шерстью изнутри. Потом — поверх перчатки — вторую ладонь, левую, на которую она вернула снятую раньше тёмную перчатку. Шерсть к шерсти. Между её ладонями и моей кистью — два слоя шерсти и слой повязки. И ничего больше.

Я не чувствовал её пальцев. Я чувствовал тяжесть. Лёгкую, ровную, не нажимающую. Так чувствуют не руку — а то, что рука лежит. Кожа моя, под жиром и шерстью, не различала формы её ладони; знала только, что что-то лежит сверху. И это «что-то» имело температуру тела. И это было больше, чем рука.

Лиза не смотрела на меня. Смотрела куда-то в сторону печки, на её жёлтый разогретый бок. Профиль у неё был тонкий, спокойный, не вопросительный. Не «я делаю работу». Не «я успокаиваю». Просто: «я тут, и моя рука сверху».

Я закрыл глаза. Капля упала в жестяной кружок. Я не считал больше.

Я проснулся оттого, что ничего не сдвинулось. Это странный сигнал — когда телу холодно отвыкло двигаться. В первую секунду я не понял, что вокруг.

В палатке было сумеречно — не темно, не светло; час перед рассветом, когда лампа догорает, а полог снаружи начинает светлее с одной стороны. Печка ещё держала тепло, угол у неё был согретый, остальное — почти на улице. Капля моего рукава падала всё так же — она пережила меня, она пережила всех. Каждый из спавших в палатке дышал по-своему, и в этой негромкой музыке моё ухо различало артиллерийского унтера (медленно, со свистом), обозного (через ноздрю), Боровца (часто, как у ребёнка), и ещё одно дыхание — рядом, у плеча.

Лиза заснула. Сидя на табуретке, наклонилась — лбом на моё правое плечо, под одеяло, прямо в шинельную ткань, которая ещё была чуть мокрой у воротника. Перчатки её соскользнули. Не обе сразу — правая, штопаная, лежала на одеяле возле моего бока; левая ещё держалась на трёх пальцах, наполовину. Ладони её — обе тёплые, обе живые — лежали поверх повязки. Я не чувствовал пальцами их форму. Я чувствовал — кожей предплечья, чуть выше повязки, — тепло. Это было всё, что я мог чувствовать. Этого было довольно.

Я не двинулся.

Я не знал, сколько она так сидела. В санитарной время ночью идёт без часов. Я лежал и решал — не сразу, медленно, как решают вопрос, который не требует ответа сейчас. По часам у входа палатки — старым медным, принесённым кем-то из санитаров, циферблат тусклый, — было около пяти. До смены, до полога, до Ляшко, до того, что начнёт двигаться отряд утром, оставалось около часа. Час я не двинусь. Я считал не до десяти. Я не считал.

Я знал её с октября — по письмам, на которых писал «Елизавета Дмитриевна», и которые приходили оттуда, где Ока выгибается. С декабря — что она в санитарной восьмого корпуса. С тринадцатого января — с той дороги, когда вёз Карпова, — увидел вживую. Один раз, час с четвертью. Сейчас, седьмого февраля, мы с ней знаем друг друга три месяца через бумагу, час с четвертью через стол с алюминиевыми стаканами и ещё несколько часов через шерсть. И эти несколько часов — больше.

В голове у меня — может быть, оттого что не двигаешься, и мысли становятся длиннее, — поднялся внутренний образ, которому я не очень удивился. Я знаю его. В уставе тевтонского ордена, в той части, что писалась ещё в Акконе, было правило для брата-госпитальера. Сидеть у больного. Не отворачиваться. Не торопиться. Не оставлять одного на ночь, если больной тяжёлый. Руку поверх не класть — для этого есть фельдшер; для этого есть рукав, который можно поправить, или одеяло, которое можно подоткнуть. Брат-госпитальер сидит, не дотрагиваясь. Самое присутствие — уже работа. Так писали комтуры, многие из которых не сидели у больных никогда; но писали правильно. У сидения у постели есть своя дисциплина: глаза не сверху, голос не выше обычного, дыхание у больного — это твой такт. Дотронуться — нельзя. Это уже не работа брата.

Лиза дотронулась.

Я смотрел в брезент над собой — там была заплата по дуге, продолговатая, штопанная такой же грубой шерстью, что и её перчатки. И думал, что устав ордена — не для неё. И, наверное, никогда ни для одной женщины он не был. Брат сидел; сестра — клала руку. Это было другое родство.

Лизин выдох был ровный, медленный, не глубокий — такое дыхание у людей, которые спят не пять суток, спят два часа в сутки, и сейчас не спят, а лежат на чьём-то плече, потому что плеча хватило. Я не двинулся. За парусиной средняя палатка молчала. Один раз — за весь час — оттуда донёсся короткий вздох, не кашель. И всё.

Когда полог снаружи начал светлеть с одной стороны (это была сторона востока, со стороны села; от речки шёл лёгкий пар, я знал это, не глядя), Лиза дрогнула. Не вздохнула — у неё, кажется, дыхание не сбилось. Дрогнул лоб. Она подняла голову.

Я не отвёл руку. Не отвёл взгляд тоже — но и не смотрел на неё.

— Сергей Николаич. — Она выпрямилась медленно, рукой провела по лбу, поправила выбившуюся прядь над виском. Голос был ниже даже вчерашнего — низкий, ровный, чуть охрипший от ночи. — Простите, я уснула.

— Спасибо.

Это слово я сказал ровно. Не «не за что» — это было бы лживо; не «вы не должны» — это было бы лекция. «Спасибо» — это всё, что я мог отдать в тот час, и оно было настоящим.

Лиза посмотрела на свою левую перчатку, наполовину сошедшую. Поправила её на пальцы. Подняла правую с одеяла. Сжала губы — это движение я видел у неё впервые: верхняя на нижнюю, плотно, секунда. Потом отпустила.

— Я налью вам воды, — сказала она. — Лежите.

Она встала. Подошла к столику. Налила воды из глиняного кувшина в эмалированную кружку. Поставила на табурет у моей кровати. Не поднесла к губам — поставила, чтобы я сам мог дотянуться левой. Это была её точность. Не «я подам», а «я поставила»: уважение к тому, что я ещё могу сделать сам.

Полог дрогнул — резче, чем у Ляшки вчера; сразу за ним пошёл холодный воздух плотным мешком. Это был тот же Ляшко. Очки в железной оправе уже заиндевели на дужках; он снял их, протёр рукавом, надел. Холодная борода, остатки инея на воротнике.

Он встал в проходе и посмотрел сначала на Лизу — она была уже у столика, прибрана, без перчаток сейчас, обе ладони на справочнике. На меня — я успел отвести глаза в брезент над собой.

Он не сказал ничего о ночи. И не собирался.

— Прапорщик. — Он подошёл, наклонился, ощупал левой рукой кисть мою сверху повязки. Не разматывал. — Рукой будете двигать через две недели. Сейчас — не двигайте.

Я перевёл глаза с брезента на него.

— Слушаюсь.

— Слушаетесь — и хорошо.

Он повернулся к Лизе.

— Михаил Сергеевич ждёт вас. Сейчас.

Лиза опустила подбородок на полградуса. Взяла со столика свою сумку с книгами, накинула шинель внакидку. Подошла к выходу. На пороге — повернулась в профиль, как у неё бывает у печки, доливая чайник; не повернула голову — повернулась плечом.

— Лежите, Сергей Николаич.

— Лежу.

Она ушла. За пологом — две тени по парусине: её и Маши, идущих к средней палатке. Кашля за брезентом больше не было.

Ляшко сел на ту же низкую табуретку, где вчера была Лиза, где была её рука поверх моей. Снял очки. Не стал протирать — просто подержал в пальцах, рассматривая железную дужку. Подержал и надел.

— Тут не делайте, голубчик, ничего, — сказал он мне тихо. — Лежите. Пока. Это всё.

Предыдущая главаГлава 13 из 24Следующая глава