Подняли в шесть.
Фёдор у конюшни уже стоял, держал Гнедого за уздечку — не для того, чтоб вести, а чтоб конь видел, кто рядом. Гнедой на тропу не шёл: тропа узкая, кони с обозом не поднимутся. Фёдор привёл его проводить.
— Барин.
— Фёдор.
— Шинель пощупайте.
Я провёл правой рукой по правому рукаву, по подкладке, которую он подшивал двое суток. Сухая нить, плотная. Запах буковой смолы от печи, в которой эта подкладка лежала ночь, держался — чуть-чуть, у самого шва.
— Спасибо.
— До трёх боёв продержит, — сказал он, не глядя. — После — посмотрим.
Гнедой ткнулся мне в плечо лбом. Не за лаской. За местом, проверял, я ли. Я постоял с ним. Перчатки в кармане — обычные шерстяные, армейские. Не зимние. Зимних у меня и не было.
Из тёмного двора вышли первые — третий взвод Ковальчука, тяжёлым шагом по утоптанному снегу. Семёнов нёс «Максим» на ремне через плечо, ствол вниз; запасной номер шёл с двумя лентами в коробах. Дорохов шёл сразу за пулемётной полуротой: большая лопата на плече, два штыковых лома в руке. Лопата — для тропы. Ломы — потому что Дорохов не любил выходить без ответа на вопрос, который ещё не задан.
Бугров рядом с Дороховым, в авангарде. Ковальчук вчера так распорядился: «Семён Артемьевич, проверь нам тропу, идёшь с Дороховым». Бугров не спросил. Поднял с земли свой деревянный посох с обмотанным тряпкой концом, мерять глубину, и встал в строй.
Ковальчук подошёл ко мне последним.
— Серёга.
— Кирилл Остапович.
Он был без перчаток. Утром потерял вторую — где, не сказал. Так и шёл, обе ладони голые, синеватые на сгибах. Над тропой стояло ясное небо, белое по краям; мороз был хороший, чистый, двадцать два.
— Идём.
— Идём.
Тропа поднималась серпантином к южному уступу. Сто пятьдесят шагов длиной, но это — по гребню, у скалы. До гребня — три зигзага по снегу, на крутом обратном склоне. Дорохов с авангардом ушёл первым, ручной обоз — в середине, я с четвёртым взводом — следом. Иваньков с шестью людьми — в самом хвосте, на замыкании.
Восемьдесят человек на выходе. На самой опасной середине тропы, под карнизом, — меньше сорока: часть авангарда уже ушла за выступ, хвост Иванькова ещё не вошёл в желоб.
Я считал, не считая.
Снег по обочинам выше колена. Тропа узкая, на двоих в ряд. Слева, вверх по склону, каменная скала, метров десять высотой. Справа — крутой спуск в редкие сосны и дальше, в ущелье. Где-то выше, метров на сто пятьдесят над тропой, по плану обхода — гребень с навесом снега. Карниз. Дорохов вчера, когда подрезал тропу, скользнул по гребню взглядом и ничего не сказал — но Ковальчук вечером пробурчал у печи: «Не люблю я тропы, по которым обоз идёт со взводами». В сегодняшний день не повторил. Утром люди не повторяют то, что и так стоит.
Шли молча. Скрип валенок и подков по насту, дыхание восьмидесяти человек, иней на бородах у обозных, изредка — короткий металлический звук: котелок задел приклад, штык задел котелок. Дорохов спереди шёл ровно, не оглядываясь.
Я смотрел в спину Боровцу, который шёл передо мной — рядовой моего взвода, подольский, маленький, в синей шинели не по плечу, со сбившимся на бок башлыком. Он шёл, перекидывая котелок с одной руки в другую: котелок был холодный, грел. Сзади меня шёл Северов, костромич, тяжёлый шаг с переваливанием, как у медведя; я слышал его дыхание через два-три моих, ровное.
В первой трети тропы Ковальчук обогнал обоз и ушёл вперёд — проверить, как Дорохов вышел на южный уступ. На повороте, где тропа уходила за выступ скалы, он скрылся.
Я знаю, что это была удача.
Чужая. Не его. Он шёл, как и должен был. Это случилось не потому, что Ковальчук что-то предвидел. Это случилось потому, что я был у седьмой подковы обоза, а он — у первой.
Гул.
Я услышал его раньше, чем понял, что слышу. Низкий, ровный, не «грохот» из книг, не «раскат», который пишут в газетных корреспонденциях. Низкий гул — как будто что-то большое медленно сдвинулось на той стороне горы.
Шесть секунд.
Я успел повернуть голову влево — вверх. Над нами, на гребне склона, белое поднималось белой стеной: без облака, без тучи, без формы. Просто склон сдвинулся.
«К скале», — сказал я. Кажется, сказал. Может быть, не сказал.
Я прижался правым плечом к камню. Дёрнул за рукав того, кто был рядом — Боровец, по-моему; рука у меня выскользнула из его рукава, не удержала. Он повернулся, открыл рот — что-то хотел сказать, не успел.
Снег ударил сверху и сбоку.
Меня вжало в скалу — лицом, грудью, бедром. Кто-то — Северов, понял я потом по тяжести, — толкнул меня в спину последним движением, как будто хотел пробиться к скале сам, и упал в снег у моих ног. Снег пошёл через меня. Над головой — белое. Под ногами — белое. На зубах — снежная пыль, мелкая, сухая, со вкусом камня.
Шесть секунд.
Половина склона уходила вниз.
Тишина.
Не сразу. Сначала — пол-секунды, пока ухо не понимает, что гул кончился. Потом — пустота. Ровная, ватная. Где-то далеко выше — мелкий шелест: оседал верхний слой.
Я открыл глаза. Я их, оказывается, не закрывал. Просто белое стояло перед лицом так близко, что было всё равно.
Скала справа — на месте. Я — на месте. Под правой рукой Северов, лицом вниз, в снегу до плеч; он шевельнулся. Передо мной, на тропе, никого. Тропа кончалась там, где была минуту назад середина обоза.
На моей вчерашней карте это место было.
Я повернул голову вправо.
Я отлепился от скалы.
— Северов.
Он поднял голову.
— Цел?
— Так точно, в. б.
— Встань.
Он встал. Шинель в снегу до пояса, башлык сбит назад, лицо белое от пыли, по бороде — мелкие сосульки. Глаза — живые.
С нашей стороны тропы, у скалы, нас было, я считал, восемь. Я, Северов, ещё шестеро из второй половины моего взвода. Из первой половины рядом не было никого: они шли впереди скалы, ближе к обрыву, ближе к обозу. С обозниками. С теми, кто их обоз вёл, кто шёл рядом со взводом, кого сегодня утром Ковальчук распорядился пустить в строю: обоз по плану шёл со взводами, потому что тропа была узкая. Их теперь надо было искать.
Я не помню, говорил ли я что-то Северову. Помню, что показал ему пальцем на белое.
Из-за поворота сверху, со стороны южного уступа, побежал Ковальчук. Он не кричал, что бывает в кино. Он бежал — широким шагом, обе руки — голые, без перчаток, — болтались, как у мальчишки. Дорохов шёл за ним — медленно, не побежал: нёс лопату на плече и два лома в руке, и было видно, что лопата и ломы ему сейчас важнее любого бега.
Снизу, по тропе, поднимался Иваньков с шестёркой.
Мы встретились на середине того, что было тропой, — на середине того, что стало снежником, ровной плоскости с горбом.
— Серёга. — Ковальчук стоял рядом со мной. — Сколько у нас?
— У скалы — восемь со мной. У тебя?
— Со мной — Дорохов, Бугров, Семёнов с расчётом. Восемь. И Иваньков снизу — семь. Пятнадцать.
— Под снегом?
— Двадцать три. Из середины. — Я считал, не считая. Я их видел в спину последние двадцать минут. Я их знал по шагу.
Ковальчук кивнул один раз. Не мне — внутрь себя. Потом снял шинель, бросил её на снег и стал на колени.
— Где обоз?
Я показал — горб посередине. Под ним — повозка. Под ней — те, кто шёл при повозке.
— Лопаты сюда. — Он не оглядывался. — Ломы. Двое сверху. Один копает.
Дорохов уже опускал лопату с плеча. Бугров — он спустился сзади Дорохова, я не сразу заметил — встал на колени рядом с Ковальчуком и стал копать руками, в шерстяных перчатках. Перчатки сразу набились снегом, перестали слушаться, он их сорвал зубами и кинул в сторону.
Я снял свои.
Снег сверху был рыхлый: мелкий, сухой, как мука. Глубже, на полметра, он шёл плотный, со скрипом, тёмный: спёкся от удара. Ещё глубже — почти лёд. Лопата шла туго; рука — лучше, потому что рука чувствовала, где плотное, где живое, где металл, где ткань.
Двадцать минут.
Я нашёл — нашли вдвоём с Бугровым — повозку. Сначала — край переднего полоза, тёмное в белом, под полутора метрами. Дорохов опустил лом, мы выкопали полоз; повозка лежала на боку, оглобли вывернуты вверх. Под ней что-то было.
— Тут.
Мы взяли с двух сторон и приподняли — Дорохов с Ковальчуком навалились с одного бока, Бугров и я — с другого. Под повозкой лежал Прокопенко. Степан Прокопенко, восемнадцать лет, обозный, сын того Прокопенко, что у Ляшко санитар.
Я знал его в лицо. Я знал шрам у него на запястье — он его показывал Бугрову три недели назад, у печи, говорил, что это коса, что в шестнадцатом году рука у него «привыкла» к косе через этот шрам. Я знал, что он писал матери в Полтавскую губ. по одной открытке в десять дней.
Губы у него были синие.
Сердце под полутора метрами снега, под повозкой, остановилось. Не от удушья. От компрессии. Грудная клетка не выдержала.
Бугров перевернул его лицом вверх. Степан смотрел в небо, которое уже не видел. Бугров стянул с себя шапку и подержал её — секунду — и надел обратно. Я этого жеста никогда не видел у Бугрова. У Иванькова видел — Иваньков снимал шапку с убитых, чтобы помнить. Бугров — снял свою.
— Дальше. — Ковальчук сказал это себе под нос. Не мне. Не Бугрову. Никому.
Мы пошли дальше.
Через полчаса откопали Михайлова — живого, сидящего в снежной ямке у самой повозки, в полуметре от Степана. Он сел, кашлянул снежной крошкой, посмотрел на меня и сказал: «Сергей Николаич». И всё. Дорохов снял с него шинель — её надо было выбить, — Михайлов остался в гимнастёрке, и мы накинули на него ковальчуковскую шинель, которую тот бросил на снег час назад.
Через сорок минут — Жилин, обозный из третьего взвода, рядом с Михайловым, на той же глубине. Тоже живой. Глаза у него были открыты — он провёл там сорок минут с открытыми глазами в белой полутьме, не моргая. Когда мы его вынули, он не моргал ещё минут десять. Потом — заплакал, без звука, по двум полоскам через грязь.
Через час — Никитин Сергей, тамбовский, в шести шагах от повозки. Под ним был тот, кто его придавил, — кто-то из обозных, второй слой; этого второго мы достали через двадцать минут после Никитина. Никитин был мёртв. На затылке — короткий тёмный след, под башлыком; снег вокруг головы — розовый. Удар сзади, по затылку, чем-то твёрдым — углом повозки или камнем. Сергей был тамбовский, двадцать восемь лет, два года в полку, в письмах подписывался «Серёжа», в строю — сухой и точный, я его помнил с октября.
Под Никитиным — Глушков Михаил, вятский. Живой. Без сознания. Ляшко скажет потом, что он уцелел, и это будет правда — но в эту минуту, на снегу, было непонятно. Дорохов снёс его в сторону, к скале, и накрыл двумя шинелями — своей и Северова.
Я считал. Не имена — счёт.
Семь живых. Один мёртв.
Дорохов сменил место — пошёл правее, ближе к обрыву, где, по его расчёту, должны были быть последние из шедших впереди обоза. Он не объяснил расчёт. Он его никому не объяснял. Через пятнадцать минут — лопата дошла до твёрдого, и из-под неё показалась чёрная варежка. Под варежкой — Боровец Иван, подольский. Живой. Сильно обморожен, обе ноги — Ляшко скажет, что левая, может быть, не восстановится. Мы вынули его и понесли вниз по тропе, по тому, что было тропой, — Дорохов спереди, я сзади. Боровец что-то говорил, шепотом, что-то по-польски — не «Отче наш», а слова из песни, по ритму. Я разобрал «матка» и «зима». Дальше — не слушал.
Восемь живых. Двое мёртвых.
Дорохов, перед тем как идти правее, остановился у переднего края снежника, у тёмного, что торчало из-под рыхлого. Я подошёл — остановился рядом. Из снега, на четверть метра, выступал кусок чёрного железа. Не ствол — кожух. Узнавался: «Шварцлозе», тот самый, что мы взяли двадцать третьего у австрийцев и который шёл в ручном обозе при третьем взводе, и который наш — со вчерашнего вечера. Кожух пустой, без воды: на тропу с водой не пошли, заливать должны были на южном уступе. Над кожухом — край повозки.
— Не доставать, — сказал Дорохов.
— Не сейчас.
— До весны, в. б.
Он пошёл правее.
Я постоял ещё секунду. Потом — за ним.
Я перестал чувствовать пальцы примерно к концу второго часа.
Сначала они онемели — это было даже приятно, потому что не болело. Потом начали болеть в суставах — глубоко, тупо, как зуб ноет. Я их продолжал гнуть — снег копать без пальцев нельзя, лопата шла плохо, рука у меня вышла бесполезная, ладонь — годилась. Я копал ладонью. Кожа на тыльной стороне правой руки уже была другая — глянцевая, твёрдая. Я её видел один раз, когда поднял руку к лицу — стирал что-то со лба, — и убрал быстро. Я уже видел такую кожу раньше, у одного туркестанского поручика, в декабре, когда Карпов рассказывал про Фергану и про обмороженную кисть. Сейчас не время было думать про это, и я не думал.
Дорохов работал лопатой так же, как делал любую другую работу: без замаха в пустое. Удар лопаты у него шёл не от плеча, а от спины: короткое, тугое движение, без скрипа. Ломом он пользовался реже — лом нужен был там, где снег спёкся в наст, и таких мест было два-три. Бугров и я брали тогда лом с двух концов, Дорохов нажимал сверху — наст шёл узкими пластами, как треснувший лёд на пруду.
Я заметил, что Дорохов раз в десять минут стряхивает с собственных перчаток снег и снова надевает. Перчатки у него были крепкие, кожаные снаружи, шерстяные внутри. Он один из роты пришёл утром в них. Он один и копал в перчатках — у всех остальных перчатки были тонкие, шерстяные, и любая работа в снегу превращала их в комок мокрой шерсти, бесполезный и мёрзлый. Я думал об этом одну секунду и забыл.
Через два часа Дорохов нашёл Соколова — ефрейтора Соколова Михаила, калужского, того самого, что в декабре пришёл к нам из второй роты по обмену. Соколов лежал лицом вниз, в трёх метрах от повозки. Когда мы его перевернули, под ним пошёл пар — тёплый воздух из-под шинели; шинель сохранила тепло долго, но Соколов сам — нет. Я не помню, сколько ему было лет. По бумаге — двадцать четыре. По лицу под снегом — намного меньше. Мёртв он был не от удушья: рот и нос были чистые. От сдавления — Ляшко скажет потом — длительного. Грудная клетка два часа держала пять тонн снега. Не выдержала.
Три мёртвых. Степан Прокопенко. Сергей Никитин. Михаил Соколов.
И ещё — четверо, которых мы вынули в этот час. Петров Кузьма (пензенский, тридцать лет, рота помнит его по тому, что он один умел чинить расщеплённые приклады). Северов Андрей — не тот Северов, что прижался ко мне у скалы, а другой Северов, обозный, дальний родственник моего, костромичи (фамилия в губернии распространённая); тот, который у скалы, потом скажет про обозного: «двоюродный, через мать». Глушков, которого мы уже нашли, — выжил. И ещё одного я не назову по имени, потому что в этот момент я уже не считал имена — я считал тела по счёту, и Бугров считал имена за меня, чтобы я мог копать.
Семь мёртвых.
Тринадцать живых, трое из них — тяжело.
И трое — под снегом ещё. Ляшко, когда поднимется, скажет, что искать дальше нельзя: пальцы у тех, кто копал, уже не сгибаются, а до тех троих, в обрыве справа, — глубже двух метров. К вечеру их завалит до весны.
Я считал, не считая.
Ляшко пришёл снизу с двуколкой через два с половиной часа после гула. Двуколка не поднялась: её оставили у поворота, ниже зоны. Сам Ляшко поднимался пешком: в шинели, в башлыке, в очках, которые он на повороте снял и положил в карман, чтобы не запотевали. С ним был Прокопенко — старший Прокопенко, отец Степана.
Я отвернулся, чтоб не видеть. Я не отвернулся.
Прокопенко-старший подошёл к телу сына, стоявшего у скалы под шинелью, поднял шинель за угол, заглянул и опустил обратно. Не сказал ничего. Сел на снег рядом — не на колени, как Бугров и Ковальчук, а просто сел, подобрав ноги под себя. Положил руку на укрытое шинелью плечо. Так и сидел. Ляшко прошёл мимо, не остановившись, — у него был свой счёт.
— Прапорщик.
— Здесь.
Он подошёл, посмотрел на мою правую руку. Я её держал у груди — машинально, не от боли, а оттого, что копать ею уже было нечем. Ляшко снял с себя очки — он их перед этим уже надевал обратно, — снова снял, и без них, прищурившись, посмотрел не на руку, а на меня.
— Голубчик.
— Доктор.
— В санитарную. Сейчас.
— У меня там ещё трое.
— Тяжелообмороженных — на двуколку. Я их забираю. Вас — тоже.
— Они — мне.
Ляшко не сразу ответил. Достал из кармана баночку — какой-то жир, гусиный или другой; помазал мне тыльную сторону кисти, потом обмотал шерстью из кармана же (у него в кармане всегда был моток шерсти на всякий случай — Ковальчук смеялся над этим в декабре). Шерсть он положил поверх, не туго.
— У вас рука, прапорщик. Вторая степень, может, третья — не разобрать пока. Если будете тут стоять до вечера, будет четвёртая.
— Доктор.
— У меня сейчас трое тяжёлых, — сказал он. — С вами будет четверо. А если останетесь — повезу не руку, а её остаток. И четвёртым у меня будет уже не вы, а другой кто-нибудь, кого я не успел вытащить, пока возил вас. Это арифметика, голубчик. Я её не люблю, но она у меня — единственный язык.
Ковальчук стоял в двух шагах. Без перчаток. Руки у него тоже были — не лучше моих, я только сейчас заметил. Кончики пальцев — белые с серым ободком.
— Серёга. Иди. Тут я. Дорохов — со мной. Бугров — со мной. Иваньков — снизу прикроет.
— Кирилл Остапович.
— Иди.
Я пошёл.
Точнее — меня повели. Ляшко — слева под локоть, прокопенковский фельдшерский помощник — справа. Я шёл сам, но они держали. На повороте я обернулся: Ковальчук стоял на коленях в снегу, опирался на лом, смотрел куда-то правее обрыва, где, по его прикидке, ещё кто-то мог быть. Бугров рядом с ним перекладывал шинели с тел.
Дорохов — выше, у скалы, — стоял с лопатой на плече. Не копал. Смотрел вниз. Я не понял, на что он смотрел. Потом понял — на то место, где была тропа, и где её больше нет.
Двуколка тронулась.
Сначала — три коротких толчка по неровному, пока съезжали с поворота. Потом — ровный ход вниз. Я лежал на боку, руку держал у груди, шерсть на ней сползала — Ляшко поправлял каждые десять минут. Рядом — Боровец, рядом — ещё один из тех, кого вытащили, рядом — третий. Я не помнил, кто третий.
Боли в правой руке уже не было. Была — другая работа, глубоко в кисти, в которой нерв спорил с холодом и проигрывал. Это было физическое чувство, не образ. Я закрывал глаза и видел белое — то самое, у скалы.
Ляшко молчал.
Снег пошёл. Сначала редкий, потом — гуще. К тому времени, когда мы съехали с тропы и вышли на ровную дорогу к санитарной, он шёл уже плотным занавесом — ровный, спокойный, без ветра. Из-под полозьев слышалось мягкое шуршание. Ляшко один раз обернулся вверх — в ту сторону, где остались Ковальчук, Дорохов, Бугров и снежник.
— Завалит, — сказал он негромко. — К вечеру.
— Что завалит?
— Следы.
Он посмотрел на меня сбоку — без очков, прищурившись.
— И их. Тех, что не дошли пока. До весны.
Я закрыл глаза.
В санитарной палатке VIII АК было тепло — первое, что я почувствовал после тропы, ещё до света. Свет тоже был: лампа у входа, керосиновая, с прокопчённым стеклом. Пахло иодоформом — резкий, чистый запах, тот самый, что был тут в январе, когда сюда привезли Карпова. От запаха в груди что-то отдалось, ровно и тихо. Я не знал, что отдалось. Я узнал бы это позже.
Лиза стояла спиной ко мне у второй палатки, через парусину, — её я не видел, только слышал. Она говорила что-то кому-то, негромко, ровным своим голосом, тем самым, что я слышал в палатке у Чехонина в январе, и который дальше уже носил в шинели в виде записки.
Меня уложили на койку. Ляшко возился с правой рукой: разматывал шерсть, что-то делал с водой в эмалированном тазу. Вода была не горячая — он два раза попробовал её тыльной стороной ладони, прежде чем подать. Тёплая. Ляшко двигался уверенно, как делал любую другую работу.
— Лежите. Двадцать минут.
— Доктор.
— Молчите. Двадцать минут.
Я слышал голоса — фельдшерские, тыловые, чьи-то ещё. Слышал ветер у входа: снег уже шёл вовсю. Слышал, как в соседней палатке кто-то кашлянул и кто-то другой коротко ответил.
Иваньков пришёл с двуколкой Жилина — спустили двух последних живых, и Иваньков спустился с ними. Он стоял у входа в палатку, точил карандаш ножом, и, когда я повернул голову, увидел его руки: голые пальцы, не обмороженные — он шёл в варежках. Точил он не из нужды. Из того, что у землемера руки сами тянулись к карандашу.
— Сергей Николаич.
— Тимофей Андреевич.
— Я считал. — Он сказал это, не глядя. — Когда пошло — я был на одиннадцатом шаге второго зигзага. От нижнего поворота до середины колонны — сто двадцать шагов. По счёту шагов в секунду — шесть. Я успел сосчитать.
— Шесть.
— Да. — Он повёл ножом по кончику карандаша. — А вот считать кубы — не получилось. Сорок метров на восемьдесят сантиметров. Это не тридцать два, это сколько. Это не снег, ваше благородие. Это вес.
Больше он не объяснил.
Из-за парусины — её голос.
Голос Лизы. Близко.