К книге
Не та война 3Глава 11
46%
Глава 11
11

29 января 1915 года, вечер. Двадцать девятое — это значит, что вчера было двадцать восьмое: ровный день, утренняя сводка Самойлова, две короткие бумаги в штаб дивизии, проверка постов перед сумерками, ужин у себя. Карпов в среднем, передал Самойлов утром — и это была не Чехонинская формула, и не Лизина. Это было самойловское «среднее»: канцелярское слово, в котором не было ни тяжёлого, ни безнадёжного, ни стояния, ни молчания. Слово, которое снимает с пишущего обязанность выбирать.

Я знал, чего стоит «среднее». Я уже видел его лестницу.

Двадцать восьмое прошло так, как проходят дни, в которых надо ровно стоять между двумя более крупными датами. Утром я сходил в третью землянку — Васильев, сидя на низкой скамейке у печи, разбирал ротную ведомость и не поднимал глаз дольше необходимого; на топчане Карпова было пусто, тулуп сложен в ногах, серая шерсть, пятнами прибитая инеем у швов. На обратном пути я столкнулся с Дороховым у обоза: он чистил большую лопату, поворачивая её одним движением плеча, как поворачивают весло. Мы поняли друг друга без слов и разошлись. После обеда я подписал две самойловские бумаги, не вчитываясь — правая кисть всё ещё шла волнами, и я отдал перо в левую. К вечеру стало ясно, что тридцатое будет первым после атаки днём, в который полк просто стоит на месте, и это надо как-то прожить. Двадцать восьмого я ещё не понимал, что хочу написать. Двадцать девятого вечером я понял.

Сегодня вечером я вернулся в хату Ондровца после поверки и сел к столу, не снимая шинели. В комнате было тепло — Фёдор натопил печь до того ровного жара, когда от неё идёт не пламя, а память тепла, и она держится до утра. На столе — выцветшее полотно с красным краем, букет полыни и зверобоя в глиняной кружке, чернильница, перо, карпатская тетрадь под раскрытой ладонью. На стене над лавкой — фотография молодого Йозефа Ондровца в форме армии Франца-Иосифа: ему там лет двадцать, он стоит с винтовкой Верндля у плеча, и у него спокойное широкое лицо человека, который не предполагает, что внук его стола однажды будет писать на нём по-русски. Сам Йозеф спал за стеной, в кухонной половине, с женой; за моей перегородкой устраивался на ночь Фёдор Тихонович.

Я снял шинель. Повесил на крюк над лавкой. Шинель пахла теперь только дымом печи; пороха двадцать седьмого больше не было — выветрился за двое суток сквозного хода через мороз. Иодоформа из санитарной не было давно. Лизина бумажка лежала во внутреннем кармане; я не доставал её — я знал её на ощупь.

Перед тем как открыть тетрадь, я вынул из правого нагрудного карманную книжку. Маленькую, в тёмно-синем переплёте, с резинкой; ту, что я завёл ещё в декабре. В ней — список из семи имён, переданных Вондрачеком в Калуге, и ниже — отдельные строчки потерь, которые я записывал сам, по своей памяти, не по сводке Самойлова. Я открыл её. Имя Хёрреса — сбоку, узким карандашным штрихом: жив, опознан, отработан. Имя Пшеничного — третьего из наших после контратаки, кому я ещё не успел написать домой, — внутри столбца, с пометкой «27.01.1915, контратака». Две метки. Два разных карандашных движения.

Я закрыл книжку и положил её слева от тетради.

Тетрадь — больше формата, в коричневом коленкоре, с узкой шёлковой закладкой. На внутренней стороне обложки — дата, поставленная мной в декабре: 21.XII.1914. С той ночи в землянке у буржуйки, когда я писал hiems acerba и не знал, для кого пишу. С тех пор тетрадь заполнилась наполовину; на сегодняшний вечер — на две трети. Anno Domini MCMXV, in monte Carpathorum. Aliena terra, alienum tectum, alienus panis. Via serpentina per montes. Vigilia ante iter. И между латинскими формулами — русские прозаические записи: про склон, про троих под одним тулупом на возу, про чёрный плац и сахар, прячущийся в фартук, про лицо унтера в боковом ходу. Тетрадь у меня лежала под тюфяком всё это время. Я помнил, на какой странице какая запись, не открывая — пальцами по обрезу. Тетрадь, которая запоминает, что в ней написано, лучше, чем тот, кто пишет, — это тетрадь, которая уже стала частью человека. Я знал, что отдаю ей сегодня вечером больше, чем строку: я отдаю ей право собирать вместе то, что без неё распадётся.

Я смотрел на эти две вещи рядом — на книжку и тетрадь — и вдруг понял то, о чём раньше не думал отдельно. Это разные регистры. Книжка — счёт; в ней штрихи и даты. Тетрадь — речь; в ней имена становятся местами и местами становятся люди. Книжка — для того, чтобы помнить, что было. Тетрадь — для того, чтобы понимать, чем оно стало.

В сенях скрипнула дверь. Фёдор вошёл, как входил уже четвёртый месяц подряд — без стука, но с шагом, который заранее объявлял о себе по доскам пола: тяжёлый правый, мягкий левый, пауза.

— Вашбродь, чай горячий. С чабрецом. Хозяйка дала.

Он поставил на стол алюминиевую кружку — ту, со щербинкой на ободе, которая ходила со мной с Лупкова. Мария Ондровец стояла в проёме, маленькая, в платке, и смотрела не на меня, а на кружку — как смотрят на отданное; потом отвела взгляд и ушла к печи.

— Спасибо, Фёдор Тихонович.

— Вы бы шинель сняли, барин.

— Снял уже.

— Оно конечно. — Он провёл бородой сверху вниз, как делал всегда, когда замечал что-то не так и не хотел в это влезать. — Ежели понадоблюсь, я за перегородкой. Порванное от вчерашнего собрал, пошью.

— Ничего не порвано.

— Подкладка с правого рукава пошла. Вы и не заметили. У вас всегда правый. — Он не сказал «правая». Он сказал «правый». Шинель, не рука. — Я её сейчас и подшью. Свечу одну зажгу с моей стороны, чтоб вам не жалеть.

— Жалеть?

— Свечи. Вы по две жжёте, когда пишете долго. Я слышу.

Я посмотрел на него — тот уровень взгляда, который у нас с ним за четыре месяца стал единственным способом сказать «спасибо» без слова. Фёдор повёл подбородком, тёмные глаза остались внимательны.

— Будете писать долго?

— Буду.

— Тогда я порадею вам тишиной.

Он остановился, ещё не повернувшись к перегородке, ощупал ладонью карман.

— Вашбродь, я сегодня к Гнедому ходил. Подкову на левой задней опять надо подтягивать. Не сильно, а к завтрашнему утру, как полк стоять не будет, — поведу его к кузнецу с обозниками. Ежели изволите.

— Изволю, Фёдор Тихонович.

— Тогда я ему сейчас отнесу попону. У него к ночи плечо ходит, я заметил.

— Какое плечо?

— Левое переднее. Где он в Лупкове ткнулся вам в шинель, помните. Тогда не поскользнулся, а упёрся; с тех пор у него плечо это будто бы помнит. Не хромает, нет; а как ставит ногу на снег — слышно, что он сначала спросит, потом ступит.

Я смотрел на него. У меня не было слов для того, чем он сейчас был занят. Это было не «сообщение» и не «доклад» — это было ровное проговаривание того, что он наблюдал, чтобы я не остался в неведении. Конюшенное чутьё Фёдора в тетрадь не занесёшь — оно умещается только в его собственное молчание и в редкие подробные реплики, как сейчас.

— Фёдор Тихонович.

— Слушаю.

— Вы сами кашляли вчера.

Он помолчал, провёл бородой сверху вниз.

— То не кашель, барин. То в сенях я простоял лишнего, проветривал шинели после двадцать седьмого. У меня к утру пройдёт.

— А если не пройдёт?

— Тогда оно конечно. — Он не сказал «не пройдёт». Он сказал «оно конечно», и это означало: дальше — на ваше усмотрение. — Спать пойду, вашбродь. Свечу зажгу одну.

Он ушёл за перегородку. Я слышал, как он усаживается на лавку, как пристраивает на колене шинель, как втыкает иглу в подкладку — звук тонкий, металлический, потом тихое движение нити сквозь сукно. Это был не «слуга из лубка». Это был человек, который умел шить в вечерней темноте, и который ровно наблюдал, что я по две свечи жгу, когда пишу долго, и который сегодня сократил свою свечу, чтобы мне не было стыдно за две.

Я раскрыл тетрадь.

Чернильница — та, армейская, в железном гнезде, с откидной крышкой. Перо — простое стальное №86, с лёгкой защербинкой на острие; я наточил его об уголок гильзы ещё в Лупкове. Левая кисть твёрдо легла на лист; правая взяла перо, прошла волнами один раз, замерла, поверила пальцам — и я начал. На минуту я задержался перед первой строкой: длительная пустота белого листа после плотных шести суток давила сильнее, чем должна была. Потом давление отошло — и осталась простая работа: написать так, как пишут карту, медленно и без пафоса.

«Hodie intellexi.»

Первая строка вышла длинной, ровной, без помарки. Сегодня я понял.

Я остановился. Не от усталости — от размера слова. Сегодня я понял — это не та мысль, которую можно начать и сразу свернуть в формулу. Это мысль, которую надо разложить, как раскладывают карту: сначала границы, потом реки, потом дороги, потом — наконец — поселения. Если попробовать сразу к поселениям, карта не получится. Будет один список, без расстояний.

Я начал с границ.

Полк. Четвёртая рота. Гребень над селом и южный уступ ниже. Тропа на сорок седьмую. Землянка третьей. Хата Добрынина. Дорога восьми вёрст до санитарной. Это границы. Это то, внутри чего существует то, что я хочу понять.

Потом — реки. Линии связи. Рота — батальон — полк — дивизия. Я — Ковальчук — Добрынин — штаб. Лиза — Чехонин — Самойлов через бумаги. Карпов — все, через каждого. Это реки. Они текут не в одну сторону: иногда сводка идёт от меня к Самойлову, иногда — от него ко мне; иногда «третья будет справа» приходит из санитарной в полк через рот Глеба. Реки в этой карте двусторонние.

Потом — дороги. Поручение. Отказ. Кивок без слова. Папироса, не зажжённая. Подкова, не перетянутая до утра. Тулуп, который кто-то поднёс — и это видели, но не назвали. Дороги в этой карте — это формы взаимного движения, у которых есть имя только тогда, когда они становятся привычкой; до этого — просто маршруты, которые никто не описывает.

И только после границ, рек и дорог — поселения. Имена. Я положил перо рядом с чернильницей и стал писать в тетради по одному в строке, медленно, как кладут камни:

Иван Иванович Карпов — в санитарной, в средней палатке у Чехонина, в шерстяных одеялах, на бульонах, камфоре и беспокойном сне. Командир третьей по записи. Командир полка по тяжести. Тот, у кого «третья будет справа» становилось завещанием, потому что он перестал быть тем, кто командует сам.

Кирилл Ковальчук — на четвёртой, исполняющий должность ротного. С трубкой во внутреннем кармане, которую сегодня снова, скорее всего, так и не зажёг. С телефоном при себе, единственным на роту. С приговором «честь моего хреста, до конца буду помнить, как третья пришла», сказанным позавчера в землю, не Глебу.

Кирилл Петрович Ржевский — при втором батальоне, исполняющий. Левая кисть в кармане шинели всегда; правая — командует. С Манчжурией внутри, которую он, я знаю, расскажет в феврале, и которую я ещё не имею права знать.

Подпоручик Васильев — на третьей, теперь уже не «при Карпове», а сам. Заикание усиливается при ответственности; на постах — почти исчезает. Позавчера он постоял в дверях третьей землянки молча — и это было первое присвоение чужого пространства через зрение, не через слово.

Унтер Дорохов — на «Шварцлозе». Тропа до сорок седьмой — его. Лопата за спиной — его. Семь-восемь патронов с паузой в полтора удара — его рука. Ровный, тугой ритм; не торопящийся, не любящий пустого замаха.

Унтер Тимофей Андреевич Иваньков — рядом со мной. Правый стык. Землемер, который считает шапками, шагами, гильзами, дыханиями. «Не сегодня они нас увидят».

Фельдфебель Семён Артемьевич Бугров — рядом со всеми. Тридцать лет полковой жизни в одном поясном ремне. Мешок-приманка на сорока шагах. Голос, через который проходит и команда, и тишина после неё.

Пулемётчик Семёнов — на «Максиме». С вернувшейся рукой, которую я в декабре думал потерять.

Семён Львович Кац — в тылу. В штабной канцелярии Самойлова, под тремя одеялами, в очках, с расчётом артиллерийских секторов и с одесской иронией наизготове. Тыл, в этой карте, — это не «безопасная сторона», а «другая часть тропы»: тот, кто там, держит её для тех, кто здесь.

Лиза — в палатке. Алюминиевая кружка, аккуратное «положение тяжёлое, но не безнадёжное» от Чехонина и две собственные записки в неделю обозному; шерсть поверх повязки; «не сильнее ли вы стянули» — спрошено один раз, и так, как спрашивают о работе, не о слабости.

Фёдор Тихонович — за моей шинелью. Подкладка с правого рукава, иголка в вечер, свеча сокращена до одной — за перегородкой. О его жене, о его детях, о его деревне я ещё почти ничего не знал. Сегодня я знал подкладку, иглу и свечу — и этого пока было достаточно.

Я остановился. Перечитал.

Раньше «мой полк» был формулой — найденной в Лупкове, закреплённой в декабре через первый кашель Карпова, проверенной двадцать третьего и двадцать седьмого. Теперь формула стала картой. У каждого было место. Не должность — место. Я знал не их функции — я знал их походку, их паузу, их способ молчать.

Я не выбирал. Они не выбирали. Но это — мы.

В Прейсене, зимой 1283 года, после восстания Бартии и Помесании, орденские брат-кнехты, конверзы и наёмные кашевары были расселены по новым постам — по три на крепостцу: один умеющий стрелять, один умеющий считать, один умеющий хоронить. В Москве я выписывал эту запись как пример зимней организации ордена: кто стреляет, кто считает, кто хоронит, кто варит. Тогда это называлось у меня «функциональным расселением». Сейчас это были Дорохов на «Шварцлозе», Кац в тылу, Бугров у мешка-приманки и Фёдор со свечой за перегородкой. Я писал об этом — теоретически. Передо мной — практика. Я думал, что я писал тогда о них. Оказалось, я писал — для них.

Наставник из этого расселения сегодня ушёл. Я не написал — «сдался». Я написал ровнее: учитель остался зимовать в другом месте. Это моя фраза, не из хроники; но она рифмуется с регистром. Я доверяю формуле «один раз». Один раз поднимаются ветераны — это сказал Ляшко, и оказался прав. Один раз я сегодня понял — это говорю я, и я надеюсь, что окажусь прав.

Я отложил перо. За перегородкой Фёдор кашлянул — короткий, сухой, без усилия; не тот кашель, что у Карпова в декабре, а простой простудный, какой бывает у человека, простоявшего час в сенях, проветривая шинели. Я подумал: «У него простуда. Завтра попрошу у Ляшко горячего сбора с малиной». Подумал ровно — как пишут на полях карты пометку, которая важнее текста.

В сенях снова скрипнула дверь, на этот раз с другим шагом — лёгким, неуверенно-городским, в сапогах, которые ещё не привыкли ни к этому сеновалу, ни к этой тропе. Я знал, чьи это сапоги. Я перевернул тетрадь чистой стороной кверху.

— Сергей Николаевич, я на минуту.

Кац встал в дверях, в шинели поверх куртки, в очках с одной запотевшей дужкой. В руках у него была сложенная вчетверо штабная бумага.

— Самойлов попросил передать. Расчёт по левому флангу: сектора, дистанции, два варианта пристрелки. Завтра у вас на построении он, скорее всего, спросит вашу подпись.

— Положите на стол, Семён Львович.

— Я положу, и я уйду. Вы пишете.

— Я уже почти закончил.

— Я по вашей спине вижу, что вы не закончили. У вас всегда одно плечо ниже, когда осталась треть страницы.

Я обернулся. Он стоял с бумагой в руке, вежливо, как человек, знающий разницу между «зашёл» и «пришёл».

— У вас как сегодня в тылу?

— В тылу, Сергей Николаевич, — он повёл уголком рта, той одной стороной, как умеет он один, — устроено лучше, чем у вас на гребне. У меня одна свеча и шесть полок с расчётами. У вас — две свечи и одна полка с тетрадью. Распределение неравномерное.

— У вас одна полка скоро превратится в шесть тетрадей.

— Дай Бог. — Он положил бумагу в дальний край стола, не касаясь моей тетради. — Я не отвлекаю. Доброй ночи.

— Доброй ночи, Семён Львович.

Он остановился на пороге. Помедлил — ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решить, говорить или нет. Потом всё же сказал, тихо, не оборачиваясь:

— Сергей Николаевич, у меня в Одессе был учитель греческого. Старый. Он говорил: запиши — и что бы ни случилось, запись останется. Я тогда думал, что это про греческий. Сегодня думаю — было про другое. Извините за непрошеное.

— Спасибо, Семён Львович.

Дверь скрипнула. Шаги по сеням. Тишина.

Я слушал, как они уходят: сначала по сухим доскам, потом по утоптанному снегу за порогом, потом — уже снаружи — по тропе к канцелярии Самойлова, где у Каца была его одна свеча и шесть полок. Один из голосов в моей карте только что переместился по своей линии — из-моей-точки в свою. Карта работала. Карта запоминала, кто куда пошёл.

Я перевернул тетрадь обратно записью кверху. Дописал последнюю строку — короткую, без латыни:

«Я не буду помнить их по списку. Я буду помнить их по местам. Это — моя работа».

Потом подумал ещё немного и приписал, помельче, ниже:

«Книжка — счёт. Тетрадь — речь. Не путать».

Закрыл тетрадь. Положил на неё ладонь — левую, ту, что весь вечер держала лист. Подержал. Снял.

С моей стороны перегородки горело ещё две свечи. С Фёдоровой — ни одной. Он, видно, дошил подкладку и лёг; одну свою свечу он сегодня сократил до короткого огарка ради того, чтобы мне не было стыдно за две. Я задул правую — оставил левую: пока я лягу, пока сниму сапоги, она догорит сама. Свечи я тоже расселял по службам. Это было смешно и точно одновременно.

Свеча у меня горела ровно. Я слышал дыхание Фёдора за перегородкой: широкое, медленное, с лёгкой хрипотцой в выдохе. Простуда. Завтра до обхода попрошу у Ляшко горячего сбора. Не потому, что опасно. Потому что теперь я слышал такие вещи раньше, чем они становились опасными.

Я задул свечу.

Лёг на лавку, не раздеваясь до конца — снял только сапоги и портупею. Шинель Фёдор снова повесил на крюк ровно, рукавом к стене; подкладка нового шва шла туго, я слышал её тонкое сопротивление, когда натягивал шинель за плечо после поверки. Завтра она ляжет.

Завтра — построение. Утреннее, в полусумерках, на утоптанном плацу за хатой Добрынина. Полк вышел из шести суток плотного действия и стоит на месте впервые за неделю. На правом фланге — четвёртая, в моей шеренге; рядом со мной — Иваньков, перед нами — пустое место Карпова, которое сегодня держит Васильев молча, как держал позавчера в дверях. Я не увижу лиц — будет ещё темно, и снег с гребня будет идти косо; я увижу силуэты в шинелях, плечи, ровные ряды, тонкий парок над строем. Лица я увижу позже — не завтра. Завтра я увижу не лица — я увижу места. И увижу, что три из них не закрыты.

Я не успел довести эту мысль до точки. Хата была тёплая; печь держала; за перегородкой ровно дышал Фёдор; на столе под моей ладонью лежала тетрадь, в которой сегодня вечером появилась карта.

Я уснул.

Предыдущая главаГлава 11 из 24Следующая глава