Одному Богу известно, до чего еще додумался бы мистер Одли, если бы больной вдруг не привстал на постели и не позвал мать.
Старуха вздрогнула, проснулась и сонно уставилась на сына.
– Чего тебе, Люк, миленький? – спросила она. – Еще не время принимать докторовы снадобья. Доктор Доусон сказал, чтоб ничего не принимать целых два часа после его ухода, а он ушел всего час назад.
– Да кто тебе сказал, что мне нужны его снадобья? – нетерпеливо воскликнул мистер Маркс. – Я тебя кой-чего хочу спросить, мать. Ты помнишь седьмое сентября прошлого года?
Роберт вздрогнул и пристально посмотрел на больного. Зачем тот снова возвращается к этой запретной теме? И почему так упорно называет этот день – день исчезновения Джорджа? Старуха в ответ только слабо качнула головой, будучи в явном затруднении.
– Господи, Люк, – пробормотала она, – да что ж ты меня о таких вещах спрашиваешь? Память-то у меня совсем ослабла, я уж лет восемь или даже десять как плохо помню, что вокруг случается, а уж чтобы числа помнить – так это уж совсем нет. Да и зачем мне, бедной старухе, какие-то числа?
Люк Маркс только раздраженно пожал плечами:
– Да брось ты, мать! Небось, когда надо, так ты всегда все помнишь! А ведь я тебя просил хорошенько запомнить этот день! Помнишь, я еще сказал тебе: придет время, и ты понадобишься, чтоб засвидетельствовать все случившееся да еще поклясться на Библии? Ну что, теперь помнишь?
Старуха безнадежно покачала головой.
– Коли ты так говоришь, может, так оно и было, Люк, – отвечала она с примирительной улыбкой, – только я ничего не помню, миленький. Память меня подводит, сэр, вот уж лет десять, – добавила она, оборачиваясь к Роберту Одли. – Я старая бедная женщина, что с меня взять?
Роберт положил ладонь на плечо больного.
– Люк, – сказал он, – я вам еще раз повторяю: не стоит так волноваться. Я ведь не задаю вам никаких вопросов на сей счет. Да и сам я…
– Ну а ежели мне все же надо кой о чем рассказать? – перебил его Люк, словно охваченный новым приступом горячки. – Ежели я не хочу помирать, никому не рассказав об этом? Может, я потому и просил вас приехать, что хочу вам кой-что важное сообщить? Что вы тогда скажете? Только я бы скорее заживо сгорел, а ей бы об этом ни за что не рассказал! – Он произнес эти слова, злобно стиснув зубы, а потом хищно оскалился. – Да уж точно, я бы заживо сгорел, а ей не сказал бы! Да, я заставил ее платить за всякие мелкие гадости и за то, что она все время задирала нос и вообще помыкала всеми; но я ни словечком не обмолвился ей о самом важном – ни словечком! Да, я имел над ней власть! У меня была своя тайна, и она мне тоже недешево досталась! Миледи заплатила за свое пренебрежение ко мне, а я – за то, что узнал ее последнюю тайну; и в двадцать раз дороже заплатил, чем эта тайна стоит!
– Ради бога, успокойтесь! – попытался остановить его Роберт. – О чем вы говорите? Что еще за последняя тайна, о которой вы миледи ни словом не обмолвились?
– Сейчас расскажу, – вдруг спокойно ответил Люк, облизывая пересохшие губы. – Мать, дай-ка нам чего-нибудь выпить.
Его мать налила в кружку какого-то освежающего напитка и подала ему.
Он жадно выпил, причем с такой поспешностью, будто чувствовал, что уже вступил в последнюю гонку с безжалостным своим преследователем – временем.
– Сиди там, где сидела, – сказал он матери, указывая на кресло в изножье кровати. Старуха послушно села напротив мистера Одли. Потом достала свои очки, протерла стекла, нацепила их и ободряюще улыбнулась сыну, словно лелея надежду, что его рассказ поможет ей самой вспомнить минувшие события.
– Я тебя еще об одном спрошу мать, – сказал Люк, – и будет очень странно, если ты и на этот вопрос не ответишь. Помнишь, как я работал на ферме Аткинсона, еще до того, как мы поженились, и жил тут, в твоем доме?
– Да-да, – отвечала миссис Маркс, кивая утвердительно. – Конечно, помню, миленький. Прошлой осенью, как раз перед тем, как начали яблоки убирать в саду напротив нашего дома. Ты еще тогда себе новый жилет сшил, в цветочек. Помню, Люк, конечно, помню!
Мистер Одли терялся в догадках, к чему все это может привести и сколько времени ему еще придется сидеть у постели больного и слушать разговоры, не имеющие к нему никакого отношения.
– А коли ты все это помнишь, может, ты и кой-что еще вспомнишь, мать? – продолжал Люк. – Помнишь, однажды вечером я привел в дом одного человека – Аткинсоны как раз тогда последние поля убирали?
Роберт Одли снова вздрогнул и пристально посмотрел на Люка, затаив дыхание и стараясь не пропустить ни слова.
– Ага, помню! Ты к нам Фиби привел, – отвечала старуха, оживляясь. – К чаю как раз.
– Да при чем тут Фиби! – нетерпеливо воскликнул мистер Маркс. – Фиби сюда никакого отношения не имеет! Да и кто такая Фиби, чтоб ее все время поминать? Я тебе что говорю: помнишь, однажды вечером, в сентябре, часов в десять вечера я привел к нам одного джентльмена, и он еще был такой весь мокрый, прямо хоть выжимай, весь в грязи и в какой-то зеленой дряни, а может, слизи; у него еще рука была сломана, и плечо здорово распухло; да он и на человека-то не особенно похож был. Одежду на нем пришлось даже разрезать, чтоб снять; а потом он все сидел у камина да в огонь глядел, будто совсем спятил и не может понять, куда это он попал и кто он такой; за ним еще пришлось ухаживать, как за малым дитем, – раздеть, вытереть полотенцем досуха, умыть, напоить бренди с ложечки, да еще и зубы ему разжимать пришлось. Только после этого он чуток в себя и пришел. Помнишь, мать?
Старуха кивнула и что-то пробормотала насчет того, что теперь очень хорошо помнит, когда Люк все это так замечательно снова пересказал.
Роберт Одли дико вскрикнул и упал на колени возле постели больного.
– Господь милосердный! – вырвалось у него. – Так Джордж Толбойз жив?
– Погодите, сэр, – сказал мистер Маркс. – Не торопитесь. Мать, подай-ка вон ту жестянку, что стоит на полке над комодом.
Старуха полезла на полку и, раздвинув какие-то старые треснувшие чашки, кувшины, деревянные шкатулки без крышек и прочий хлам, достала жестяную табакерку с выдвижной крышкой; табакерка была старая, вся помятая и исцарапанная.
Роберт Одли по-прежнему стоял на коленях подле кровати, закрыв лицо руками. Люк Маркс проговорил с сожалением:
– Тут вовсе и не деньги! Правда, если б они тут были, то долго бы не залежались. Впрочем, тут есть кой-что другое, так для вас, очень даже может быть, оно будет подороже всяких денег. И я сейчас вам это отдам в доказательство того, что даже жалкий пьяница умеет быть благодарным тому, кто проявил к нему доброту.
Люк достал из табакерки два сложенных листка бумаги и протянул их Роберту.
Эти листки были явно вырваны из записной книжки; на них было что-то написано карандашом; почерк был Роберту совершенно незнаком – корявый, крупный, буквы едва отличимы друг от друга – так мог писать какой-нибудь пахарь.
– Я не знаю, чей это почерк, – сказал Роберт, нетерпеливо разворачивая первый листок. – И какое это имеет отношение к моему другу? Зачем вы мне это дали?
– Может, сначала прочитаете, – сказал Люк, – а уж потом станете задавать мне вопросы?
На первом листке жутким неразборчивым почерком было написано:
«Мой дорогой друг! Я пишу тебе в столь ужасном состоянии ума, какое вряд ли кто переживал. Не могу тебе пересказать, что со мною произошло, могу лишь сообщить: случилось нечто такое, что заставляет меня бежать из Англии – бежать с разбитым сердцем и попытаться отыскать на земле такой уголок, где я мог бы прожить оставшиеся дни, всеми забытый. Прошу тебя, прости меня за все! Если бы твоя дружба могла мне хоть чем-то сейчас помочь, я бы непременно обратился к тебе, можешь быть уверен. Если бы твой совет мог облегчить мою участь, я бы обязательно посвятил тебя во все. Однако ни твоя дружба, ни совет не в состоянии спасти меня; единственное, о чем я сейчас молю, это пусть Господь благословит тебя за все, что ты сделал для меня в прошлом, и пусть научит тебя, как позабыть обо мне в будущем. Твой Дж.Т.».
Второе послание, адресованное другому лицу, было еще короче:
«Хелен! Молю Бога, чтобы Он смилостивился над тобой и простил тебя за то, что ты сделала сегодня, как прощаю тебя я. Живи спокойно. Ты никогда более обо мне не услышишь; для тебя и для всего остального мира я с сегодняшнего дня умер – как ты того и желала. Можешь не опасаться никаких разоблачений с моей стороны; я покидаю Англию, чтобы никогда более сюда не возвращаться. Дж.Т.».
Роберт Одли сидел, глядя на эти листки в безнадежном отупении. Почерк был совершенно незнакомый, он не мог принадлежать его другу; однако послания были явно написаны им самим и подписаны его инициалами.
Он вопросительно посмотрел на Люка, полагая, что тот, возможно, просто решил над ним жестоко подшутить.
– Это почерк не Джорджа Толбойза, – сказал он.
– Да нет, – отвечал Люк Маркс. – Это его почерк. Каждое слово написано им самим, его собственной рукой; правда, левой, потому что правой он пользоваться не мог – правая-то у него была сломана.
Роберт поднял голову, и выражение подозрительности исчезло с его лица.
– Понимаю, – пробормотал он. – Теперь я все понимаю… Расскажите же мне все с самого начала. Расскажите, как вы спасли моего друга!
Он еще не до конца поверил, что все услышанное может быть правдой и что его дорогой друг, о котором он так тосковал, вполне возможно, в один прекрасный день может вновь пожать ему руку, когда мрачные тучи прошлого наконец развеются у них над головой. Он был ошеломлен, оглушен, он был совершенно не в состоянии ухватиться за тот новый луч надежды, что внезапно блеснул во тьме.
– Рассказывайте же, ради бога, рассказывайте все! – воскликнул он. – Я хочу наконец все понять, во всем разобраться!
– Так вот, дело было в сентябре прошлого года. Я тогда работал на ферме Аткинсонов, мы убирали последние снопы с поля. И так как самая короткая дорога с поля к дому матери проходила по лугам позади усадьбы Одли, я всегда возвращался домой именно этим путем, а Фиби всегда выходила к садовой калитке, чтоб поболтать со мной, она знала, когда я пойду мимо. Иногда, правда, ее там не оказывалось, так я, перепрыгнув через пересохший ров, шел прямиком на кухню – там мне иной раз перепадал стакан эля и кой-что на ужин.
Не знаю, чем была занята Фиби в тот вечер, седьмого сентября – я хорошо запомнил этот день, потому что именно тогда Аткинсон заплатил мне все, что причиталось, и мне еще пришлось писать расписку – так вот, не знаю, чем уж таким Фиби была занята, только возле калитки ее не оказалось; тогда я прошел вдоль изгороди и перепрыгнул через сухой ров – мне надо было обязательно повидаться с нею в тот вечер, потому что на следующий день я должен был уезжать на другую ферму, за Челмсфордом. Когда я шел по лугу от фермы Аткинсона к усадьбе Одли, часы в деревне пробили девять; так что, наверное, было что-нибудь четверть десятого, когда я перепрыгнул через ров и оказался прямо в огороде.
Через огород я выбрался на липовую аллею – оттуда самый короткий путь к помещениям для слуг, прямо через кусты, что растут возле старого колодца. Было уже почти темно, но я хорошо знал дорогу, к тому же одно из окон светилось ярким красным светом, освещая мне путь. Я как раз пробирался мимо старого колодца, когда вдруг услыхал звук, от которого меня мороз по коже продрал. Это был стон; стон человека, которому, видать, было очень больно. Похоже, что человек этот лежал где-то поблизости, в зарослях. Я не боюсь привидений, я вообще мало чего боюсь, но тут меня проняло до самых печенок; я даже затаился, будто меня чем ударили, и не знал, что делать. А потом я снова услышал стон и тут уже начал шарить в кустах. И нашел человека, который лежал там, спрятавшись за лавровым кустом. Сперва я подумал, что он просто задумал что-то нехорошее, и уже собирался было сцапать его и тащить в дом, но тут он схватил меня за руку – и глаза у него были честные, насколько я мог разглядеть в темноте, ей-богу! – и, не вставая с земли, стал спрашивать меня, кто я такой и что тут делаю, в усадьбе.
По тому, как он говорил, я сразу догадался, что это настоящий джентльмен, хоть он мне и не был знаком, да и лица-то его было толком не разглядеть. И я вежливо ему ответил на все его вопросы.
«Мне надо отсюда поскорее убраться, – сказал он, – но так, чтобы этого никто не заметил, ни одна живая душа. Я тут с четырех часов лежу, полумертвый, а теперь пора уходить, да только чтоб никто не видел».
Я ему ответил, что это нетрудно; но тут меня снова стали одолевать мысли, насчет того, что он вроде как мог и в самом деле замышлять что-то плохое, а иначе зачем ему было стараться уйти оттуда совсем тайком?
«Ты можешь помочь мне добраться куда-нибудь, где можно переодеться в сухое? – спросил он. – И чтоб об этом знало поменьше народу?»
Он к тому времени сумел сесть, и я заметил, что правая рука у него висит как плеть и что ему очень больно.
Я спросил у него, в чем дело, а он так спокойно отвечает: «Сломана, приятель, сломана». И добавляет еще, да каким-то странным голосом: «Да не в руке дело! Знаешь, когда сердце разбито, так это куда больнее! Да и залечить его невозможно».
Я тогда сказал, что могу отвести его в дом моей матери, там можно будет вычистить и высушить его одежду и все такое.
«А твоя мать умеет держать язык за зубами?» – спрашивает он.
«Конечно, если она вообще запомнит, что вы у нас были, – говорю я. – Ей у нас можно любые тайны доверить: и этих франкмасонов, и «быков», и «старых приятелей», и прочих; к завтрашнему утру она все равно все напрочь забудет».
Он вроде как успокоился и поднялся, опираясь, правда, на мою руку, потому что собственное тело его почти что не слушалось. И вот когда он привалился ко мне, я почувствовал, что вся его одежда промокла и выпачкана в какой-то слизи.
«Вы, случаем, не в пруд упали, сэр?» – спросил я его.
Но он ничего мне не ответил – вроде как не услышал. Теперь, когда он встал на ноги, было хорошо видно, что это высокий джентльмен, на целую голову выше меня, и ладно скроенный.
«Ну, веди меня к своей матери, – говорит он, – да, если можно, достань мне сухую одежду. Я хорошо тебе заплачу за все хлопоты».
Я знал, что садовая калитка все еще не заперта, так что повел его именно этим путем. Сперва он и идти-то не мог, так что я его почти что на себе волок. Я вывел его через калитку, оставив ее распахнутой и рассчитывая, что садовник этого не заметит, потому как и сам-то за ней не больно следил. Потом провел его через луг и притащил сюда, не заходя в деревню, хотя ни на улице, ни на полях уже не было ни души и никто нас заметить бы не смог; втащил я его, стало быть, в нижнюю нашу комнату, а там как раз мать сидела у камина и готовила мне ужин.
Ну вот, усадил я этого джентльмена в кресло возле огня и только тут смог его как следует рассмотреть. Господи, никогда в жизни не видал ничего ужаснее! Он был весь вымазан какой-то зеленой дрянью, липкой такой, мокрый весь, руки исцарапаны и все в глубоких порезах… Ну я стащил с него одежду, а он был послушный такой, как больной ребенок, и только сидел, уставившись в огонь, и совсем не сопротивлялся, да и не помогал мне, только время от времени тяжко так вздыхал, будто у него сердце вот-вот разорвется… Он вроде бы даже и не понимал, где очутился; и нас с матерью вроде как не видел и не слышал; сидел себе и глядел стеклянными глазами в огонь, а сломанной руки как будто и не замечал вовсе, так она у него и болталась вдоль тела.
Я уж решил, что ему совсем плохо, и хотел было бежать за доктором Доусоном, даже сказал что-то насчет этого матери. И тут он вдруг, хоть и был по-прежнему как бы не в себе, поднял голову и быстро так говорит: «Нет! Никто не должен знать, что я здесь!»
Тогда я спросил, не сбегать ли за бренди; и он говорит, да, сбегай. Было уже около одиннадцати, когда я добрался до паба, ну а домой вернулся как раз в одиннадцать.
Вот насчет бренди это я очень правильно поступил: он здорово продрог, и его трясло так, что кружка о зубы стучала. Мне даже сперва пришлось поить его с ложки и разжимать ему зубы, так плотно он их стиснул. Потом он вроде как задремывать стал у огня, так что я сбегал за одеялом и укутал его, а потом и вовсе уложил прямо там, внизу. Мать я тоже отправил спать, а сам сидел у огня и присматривал за ним, да дрова в камин подбрасывал почти до рассвета. Еще темно было, когда он вдруг проснулся и говорит, что, мол, должен срочно уходить отсюда, буквально сию же минуту.
Я говорю, не стоит и думать об этом, совсем он не в силах куда-то идти; но он ответил, что должен, и действительно встал, хоть сперва и пошатывался. В общем, мне его было не переспорить; он заставил меня помочь ему переодеться – одежду-то я ему высушил да вычистил, пока он спал. Мне, конечно, удалось ее немного отчистить, но все равно она была вся рваная, в потеках каких-то, и вид у него в ней был прямо жуткий – бледный как смерть, и здоровенный порез на лбу, который я ему промыл и перевязал носовым платком. Сюртук ему пришлось просто накинуть на плечи и застегнуть на верхнюю пуговицу, потому что рукав на сломанную руку было не натянуть. Он и так все за стену хватался да постанывал, ничего удивительного – руки все избитые, изрезанные, да одна еще и сломанная, на лицо смотреть страшно, так небось было ему от чего стонать! В общем, когда рассвело, он был одет и готов идти.
«Из какого ближайшего города здесь можно уехать в Лондон?» – спросил он у меня.
Я отвечал ему, что из Брентвуда.
«Хорошо, – сказал он тогда. – Если ты поможешь мне добраться до Брентвуда да еще найдешь там хирурга, чтобы привел мне сломанную руку в порядок, я заплачу тебе пять фунтов».
Я сказал, что готов помочь, а потом спросил, может, стоит у кого из соседей телегу взять, а то до Брентвуда добрых шесть миль ходу.
Но он только головой замотал. «Нет, нет и нет! – говорит. – Никто ничего обо мне знать не должен! Лучше пойдем пешком».
И он прошел весь этот путь, хорошо прошел – уж я-то знаю, как ему больно было. Да только держался он молодцом; никогда в жизни не встречал парня, чтоб так переносил боль! Ему, правда, приходилось часто останавливаться и опираться на что-нибудь – изгородь или ворота, – чтоб передохнуть, но он здорово держался, и только когда мы наконец добрались до Брентвуда, сказал: «Отведи-ка меня побыстрее к хирургу». Я и отвел, а потом ждал, пока ему гипс накладывали – ужас как долго. Хирург хотел, чтоб он остался в Брентвуде, пока ему не полегчает, но он ответил, что не хочет и слышать об этом, что ему срочно надо в Лондон и что нельзя терять ни минуты; так что хирург пристроил ему руку на перевязь, чтоб было удобнее.
Роберт Одли вздрогнул. Ему вдруг припомнились обстоятельства, связанные с его поездкой в Ливерпуль. Он вспомнил и клерка пароходной компании, который окликнул его на выходе, чтобы сообщить, что пассажир, последним купивший билет на «Викторию Регию», за час с небольшим до отплытия этого корабля, был молодым человеком с рукой на перевязи, назвавшимся каким-то очень распространенным именем, Роберт уже не помнил, каким именно.
– Когда хирург покончил с его рукой, – продолжал между тем Люк Маркс, – он ему и говорит: дайте, дескать, мне карандаш, мне надо кое-что написать, прежде чем я уеду. А хирург улыбается в ответ и качает головой. Вы, говорит, нынче не сможете писать этой рукой, и указывает на его перевязанную правую руку. «Этой, может, и нет, – отвечает молодой человек. – Но я могу писать другой». – «Давайте, лучше я напишу все, что вам нужно?» – говорит хирург. «Нет, спасибо, – отвечает, – то, что я хочу написать, очень личное. И я был бы вам весьма признателен, если б у вас нашлась пара конвертов».
Ну, хирург ушел, значит, чтобы принести ему конверты, а он достал из кармана записную книжку – обложка у нее вся мокрая была и покрыта грязью, но внутри листки совсем чистые оставались – вырвал оттуда два листка и стал писать на них левой рукой; сами видите, что у него получилось: писать ему было жутко неудобно, выходило страшно медленно и неуклюже, но он упорно писал, пока не написал все то, что вы нынче прочитали, а потом вложил эти два листка в конверты, которые принес хирург, и заклеил их; потом нарисовал карандашом крест на одном из конвертов, а на другом ничего не нарисовал и заплатил хирургу, сколько был ему должен за труды; а хирург и спрашивает снова, может, вам все-таки остаться пока в Брентвуде, чтоб рука поджила; а тот отвечает, нет, это невозможно, а потом говорит мне: «Пошли, помоги мне добраться до вокзала, и я заплачу тебе, сколько обещал».
Ну мы и пошли с ним на вокзал. И успели вовремя, чтоб ему сесть на поезд, что в полдевятого утра отходит, у нас даже минут пять в запасе осталось. И он тогда отвел меня в сторонку и говорит: «Я оставляю тебе эти письма, чтоб ты их доставил кому надо». Ну я, конечно, ответил, что сделаю, как он хочет. «Очень хорошо, – говорит, – а теперь вот что: ты ведь знаешь Одли-Корт?» – «Ага, – отвечаю я, – конечно знаю, у меня ж там невеста служит, она горничная у госпожи». – «Какой госпожи?» – спрашивает он. И я объясняю ему, что она горничная миледи, новой хозяйки, которая раньше была гувернанткой у мистера Доусона. «Хорошо, – говорит он, – тогда вот это письмо, с крестом на конверте, передашь леди Одли, но только в собственные руки. И запомни, надо отдать его так, чтоб никто не видел!» Ну я обещал ему все выполнить в точности, и он отдал мне первое письмо. А потом говорит: «Ты, верно, знаешь и мистера Одли, который племянник сэра Майкла?» И я отвечаю, что, дескать, слыхал, что он часто к ним приезжает и вроде как очень приветливый и приятный в обхождении человек. («Это я от других слыхал, вы ж понимаете!» – добавил Люк мимоходом.) «Тогда вот что, – говорит этот молодой джентльмен. – Ты должен передать второе письмо мистеру Роберту Одли, который сейчас проживает в деревенской гостинице». И отдает мне второе письмо, на котором ничего не написано, и еще дает мне бумажку в пять фунтов, как обещал, а потом говорит: «Ну, прощай и спасибо тебе за все». Потом он сел в вагон второго класса, поезд тронулся, и я в последний раз увидел его бледное как мел лицо со здоровенным куском пластыря на лбу.
– Бедный Джордж! Бедный Джордж!
– Я отправился обратно в Одли, – продолжал Люк Маркс, – и пошел прямо в таверну и спросил вас, чтоб передать вам письмо, как обещал; но хозяин сказал, что вы, вроде как, уехали еще утром в Лондон и что он не знает, когда вы опять приедете в наши места и адреса вашего лондонского тоже не знает, хотя вроде как вы проживаете в таком квартале, где живут судейские, в Вестминстер-холле или в Докторс-коммонс, что-то в этом роде. Ну я не мог отправить письмо по почте без адреса и не мог передать его вам лично, а мне ведь было сказано, чтоб я обязательно сделал так, чтоб никто об этом не узнал, – вот мне и оставалось только ждать, когда вы снова объявитесь в наших местах, а тогда уж и отдать вам это письмо.
Я решил вечером зайти в поместье – повидаться с Фиби, а заодно и узнать, когда мне можно будет с ее хозяйкой переговорить; я ведь знал, что Фиби может это устроить, если захочет. Так что я в тот день никуда не поехал, ни на какую другую ферму, хоть и надо было, а проболтался без дела до вечера, а уж когда почти стемнело, пошел, как всегда, через луг и, конечно, застал Фиби у калитки.
Мы пошли с ней в кусты, к старому колодцу – мы с ней летом любили посидеть там, да только Фиби вдруг как побледнеет с лица, прям как привидение, остановилась и говорит: «Давай туда не пойдем!» Я и спрашиваю: почему это? А она отвечает, сама, мол, толком не пойму, да только не по себе мне сегодня, а еще говорят, будто у колодца чей-то призрак появлялся. Я ей говорю, что все это ерунда собачья, а она все твердит, что пусть даже это ерунда, только она все равно не хочет к колодцу. Ну ладно, возвращаемся мы обратно к калитке, она облокачивается об ограду, и мы с ней там чуток поболтали.
Мы и проговорили-то всего ничего, а я уж заметил, что с ней и впрямь чтой-то не в порядке. И сказал ей об этом.
Да, говорит, это правда, у меня вчера неприятности были, вот я и не в себе с тех пор еще.
Неприятности, говорю я. Ты, стало быть, поссорилась с госпожой?
А она прямо не отвечает, только улыбается, знаете, так странно улыбается. А потом и говорит:
«Нет, Люк, ничего подобного не было. Наоборот, мы с миледи прям как подруги, никто ко мне здесь так хорошо не относится, как она! По-моему, она для меня все что угодно сделает, ну, почти все; и, по-моему, она мне не откажет, если я попрошу ее помочь нам с обзаведением – ну там купить скотину, или мебель, или еще чего в этом роде, или взять в аренду таверну, например».
Я никак не мог взять в толк: ведь всего несколько дней назад она говорила мне, что ее хозяйка – самая себялюбивая и взбалмошная леди на свете и что придется всю жизнь ждать, чтобы от нее хоть что-то получить.
Вот я и спрашиваю: «Что ж, у вас все это вроде как внезапно получилось, Фиби?» А она отвечает: «Да, внезапно», – и опять эдак странно улыбается. Ну тут меня проняло, и я ей говорю сурово:
«Я знаю, в чем дело: ты от меня что-то скрываешь, что-то, что тебе стало известно, что-то, что ты пронюхала про свою госпожу! Так ты теперь что, со мной в кошки-мышки играть собралась? Учти, тут ты ошибаешься, ничего у тебя не выйдет, предупреждаю».
А она только смеется в ответ и говорит: «Господи, Люк, что это тебе взбрело в голову?»
«Ладно, – говорю, – если мне что-то и взбрело в голову, так виной тому ты; и я тебе еще раз повторяю, я такого не потерплю; а ежели ты хочешь иметь секреты от человека, за которого собираешься замуж, то лучше выходи за другого и скрывай что-то от него, потому что я такого точно не потерплю!»
Вот после этого она вроде как даже слезу пустила, да только я на это ноль внимания, а сам спрашиваю ее про миледи. У меня ж в кармане письмо, помеченное крестом, и мне надо узнать, как его получше доставить.
«Может, есть и другие люди на свете, – говорю, – которые тоже умеют хранить секреты и тоже могут среди господ друзей заводить. Ты видела вчера джентльмена, который приходил к твоей госпоже, такого высокого, молодого, с каштановой бородой?»
И тут эта Фиби, вместо того чтобы мне ответить, вдруг начинает реветь, ломает руки и вопит так, что вообще ничего понять невозможно.
Но понемногу мне все же удалось кое-что из нее выудить, потому как терпеть такое поведение уж точно не по мне. И она мне рассказала, что сидела за шитьем возле окна в своей комнате, что на верхнем этаже дома, под самой крышей, а окно ее выходит точно на липовую аллею, и из него видно и заросли шиповника, и старый колодец. Так вот, сидит она там и видит, что миледи прогуливается по липовой аллее с каким-то незнакомым джентльменом, долго прогуливается, а потом…
– Стоп! – воскликнул Роберт. – Я знаю, что было дальше.
– Ну так вот, Фиби мне все рассказала, что она там видела, и прибавила, что виделась с миледи прямо сразу после этого и кой-что той сказала, не так чтобы уж очень испугала ее, да только вполне хватило, чтоб миледи поняла, что Фиби, на которую она раньше смотрела свысока, теперь кое-какую власть над ней имеет и, если захочет, так и до конца ее дней.
«Она теперь точно в моей власти, Люк, – говорит мне Фиби. – И сделает для нас все на свете, лишь бы я хранила ее тайну».
Ну вот, теперь вы понимаете, мистер Одли, что обе они – и леди Одли, и Фиби были уверены, что джентльмен, которого я посадил в лондонский поезд, лежит мертвый на дне колодца. Если б я отдал миледи письмо, они бы сразу поняли, что все обстоит иначе, и тогда мы с Фиби потеряли бы свою власть над миледи и шанс устроиться в жизни получше с ее помощью.
Потому-то я и оставил письмо у себя и никому своей тайны не раскрыл. Миледи тоже молчала. Я все думал, что, если б она со мной обращалась хоть чуток поласковее, не так высокомерно, если б дала нам те деньги, что сперва обещала, дала сама, вроде как по собственной воле, тогда б я ей все рассказал, чтоб самому было поспокойней.
Но она не пожелала. И каждый раз швыряла нам деньги, будто подачку собаке! А если и говорила со мной, то тоже как с собакой, да еще с такой отвратительной, которую она вроде как и видеть не желает. И каждый раз по-всякому старалась свое презрение ко мне показать, так что у меня против нее вот тут достаточно накипело, ну я и не стал ей ничего рассказывать, а она ни о чем и не спрашивала. Я вскрыл оба письма и прочитал их, только мало что из них понял; тогда я их спрягал, и никто, кроме меня, их до сегодняшнего дня не видел.
Люк Маркс закончил свой рассказ. Теперь он выглядел успокоенным, но был совершенно обессилен такой долгой речью. Он лежал неподвижно, глядя на Роберта Одли и ожидая от него слов упрека, ибо догадывался, что поступил не слишком хорошо.
Однако Роберт не стал читать ему нотаций; он не считал себя вправе упрекать умирающего.
«Пусть лучше с ним побеседует пастор, когда придет завтра утром, – думал Роберт. – Он и утешит его лучше меня, помолится за него, если нужно. Да и что я могу ему сказать? Грех, совершенный им, пал на его собственную голову; ведь если б у миледи не было повода сходить от страха с ума, она никогда бы не стала устраивать поджог таверны. Разве можно пытаться устраивать жизнь только по собственному разумению? Ведь вмешательство Десницы Господней совершенно очевидно и во всей этой ужасной и странной истории…»
Теперь Роберт с глубоким презрением вспоминал собственные умозаключения, на основании которых он действовал. Он припомнил, сколь неоспоримыми казались ему эти убогие выводы, как он верил в свою правоту; однако его все же утешало то, что он честно пытался выполнить свой долг, оставаясь верным памяти мертвых и воле живых.
Роберт Одли еще долго сидел у постели больного; занялся рассвет, потом взошло солнце. Люк забылся тяжелым сном вскоре после того, как закончил свой рассказ. Старуха мирно проспала всю исповедь сына. Фиби тоже спала, устроившись в комнате внизу; так что молодой барристер был единственным, кто бодрствовал в этом доме всю ночь.
Спать он не мог, он мог лишь без конца размышлять о том, что услышал. Он благодарил Господа за спасение своего друга и молился, надеясь обрести силы и пойти к Кларе Толбойз, чтобы сообщить ей: «Ваш брат жив, и я знаю, где он находится».
Фиби поднялась наверх в восемь часов, готовая занять место у постели умирающего, и Роберт отправился в гостиницу, чтобы хоть немного передохнуть. Это, правда, ему не слишком удалось: он был слишком возбужден и лишь временами забывался коротким странным сном – такой бывает порой у пассажиров поезда или парохода, особенно в последние ночи длительного путешествия. Уже смеркалось, когда он очнулся от очередного короткого тяжелого забытья, оделся и пообедал в маленькой гостиной – в той самой, где они с Джорджем сиживали бывало за несколько месяцев до этого.
Хозяин сам прислуживал ему за обедом, он и сообщил Роберту, что Люк Маркс умер в пять часов пополудни. «Совсем вроде как внезапно, – сказал трактирщик. – Но очень был спокойный, не мучился».
В тот же вечер Роберт написал длинное письмо в Вильбрюмёз (на имя мсье Валя для последующей передачи мадам Тэйлор); в этом письме он пересказал этой падшей женщине, что носила в своей жизни так много разных имен и теперь до конца своих дней должна была носить последнее, но тоже фальшивое, историю, услышанную им из уст умирающего Люка Маркса.
«Может, ей послужит некоторым утешением то известие, что ее муж остался жив? – думал он. – Что он не погиб в расцвете лет от ее предательской руки? Хотя вряд ли ее сердце способно испытывать жалость или сочувствие по отношению к другим».