Он отодвигает левую дверцу, скрытую серым картоном фасада, и внутри становятся видны расписанные фигуры. Проем забит до отказа движущейся толпой статистов, в основном в белом. Каждый делает лишь одно движение. Профессора поднимают крест – тот самый знак, который они ставят на анкетах как смертный приговор. «Врачи смерти» изображают жест подачи газа. На фоне их рваных движений неестественно выделяется одна медленно ползущая фигура…
Доктор: Я и к ним не принадлежу. Я участвовал в «дикой эвтаназии».
Коррецца: Комната стала еще теснее!
Из пяти центров «Т-4», созданных по бранденбургскому образцу, три размещались в замках. В австрийском Хартхайме, во внутреннем дворе с колоннадой, находился один из двух крематориев – архитектурное несоответствие, едва ли не более странное, чем вилла, использованная самим «Т-4». Хартхайм располагался неподалеку от Линца – города, где прошло детство Гитлера и где он мечтал обрести последнее пристанище. Бернбург и Хадамар ранее служили больницами.
Места эти возникали стремительно, рассредоточенные по Германии и Австрии так, чтобы охватывать свои округа. В уже существующих помещениях спешно возводились газовые камеры. В каждом таком центре в годы программы «Т-4» было уничтожено от десяти до восемнадцати тысяч человек, а несколько продолжили убивать и позже – в период так называемой дикой эвтаназии. Каждый tötungsanstalt («центр смерти») превращался в подобие маленькой деревни с десятками сотрудников, их развлечениями, вечеринками, ссорами, отношениями, расставаниями. Для всего этого требовались просторные жилые помещения, и потому роскошные замки казались особенно удобными.
Зонненштайн был выбран и перестроен под лечебницу под надзором Ниче и местных саксонских властей, совсем не тех, что открывали там больницу в 1811 году. Рабочие в спешке возвели камеру площадью чуть больше одиннадцати квадратных метров. Я бывала там дважды: тесная комната, едва вмещавшая восьмерых или десятерых, вскоре стала душить по двадцать или тридцать человек за один раз. В стену вмонтировали бутафорские душевые головки. Жертвам вручали полотенца и зубные щетки, порой обещая, что после «душа» их ждут еда и настоящая постель. Узкое отверстие трубы скрывалось внизу у левой стены, ничем не привлекая к себе внимания.
Жертв «Т-4» нередко на короткое время помещали в так называемые транзитные центры – еще одно звено в системе, призванное скрывать их передвижения. Перевозки контролировало нацистское ведомство «Гекрат»[27], использовавшее так называемые серые автобусы с окнами, наглухо закрашенными синей краской. Одна женщина, пережившая Хадамар, вспоминала, как ногтем процарапала на стекле крошечное отверстие и увидела траву, отливавшую странным голубым светом сквозь эту синеву.
Основываясь на опыте бранденбургских айнзацгрупп, войска, действовавшие на фронтах и оккупированных территориях, ускорили введение в эксплуатацию газовых фургонов. Эти автомобили, иногда замаскированные под «Кофейную компанию Кайзера», убивали либо угарным газом из баллонов, либо собственным выхлопами. С их помощью опустошали лечебницы в Польше, Восточной Пруссии и Померании, а также убивали евреев, советских граждан, ромов[28] и поляков. По‐немецки такие автомобили называли просто Gaswagen, в русском же закрепилось слово «душегубка» или «газенваген». К концу войны газовые фургоны унесли жизни от десяти до шестидесяти тысяч человек.
Когда отобранных привозили в Зонненштайн, их вели в смотровую на первом этаже. Возможно, прежде, во времена Шребера, эта комната была палатой для выздоравливающих – может быть, именно там Шребер приходил в себя после приступов неистовства. В новые времена здесь раздевали и фотографировали жертв.
Если у кого‐то находили золотые пломбы, то на спине или плече жертве ставили крест. Снимки отправляли в Берлин, где кадры использовали в пропагандистских фильмах. Присутствовавший врач проводил осмотр, который мог занять всего несколько секунд или растянуться на минуты, и выбирал для протокола «причину смерти».
Из главного управления в каждое учреждение «Т-4» поступали списки «возможных вариантов» вроде пневмонии или аппендицита. После этого группы уже вели, зачастую медсестры, к газовой камере.
К моменту сооружения в Зонненштайне газовой камеры и сопутствующих помещений сама лечебница уже пустовала. Бернбург, стоявший в самом сердце Германии, напротив, все еще содержал пациентов, даже когда там убивали тех, кого объявляли «безнадежными». Как и в Зонненштайне, сегодня в Бернбурге установлен небольшой мемориал. В 2018 году его директор Уве Хоффман рассказывала, что иной раз ей доводится слышать в свой адрес немецкое оскорбление Nestbeschmutzerin – «та, что пачкает собственное гнездо». «С этим надо уметь жить», – говорит она.
Теперь расписные картонные силуэты изображают примерно шесть десятков директоров лечебниц и психиатров, главным образом государственных служащих, которым летом 1939 года представили программу эвтаназии. Никто из них за редчайшим исключением не выразил возражения.
Снова выдержка из пьесы Бук.
Крепость Зонненштайн возвышается над центральной частью города Пирны. Так было и с большинством мест «Т-4»: нацисты пытались выбрать уединенное место, но добиться полной скрытности все же не получалось. Грузовики с пациентами беспрерывно проезжали через Пирну, за полтора года здесь погибло почти пятнадцать тысяч человек. И местные жители видели, что ни один пациент там не живет. Из крематориев поднимались густые черные клубы дыма, и порой в нем угадывался запах человеческой плоти. В Хадамаре, близ Франкфурта, с неба иной раз сыпались клочья волос. Немцы, жившие по соседству, вспоминают, что чувствовали неладное даже в детстве. Они называли автомобили «Гекрат» «коробками смерти» и дразнили друг друга: „Ты сумасшедший, скоро окажешься в печи!“»
Пациенты быстро понимали, что на самом деле означало слово «транспортировка». Одни сопротивлялись при посадке в автобусы. Другие писали родным прощальные письма.
После казней семьи получали письма‐соболезнования, в заключении которых говорилось, что умершему «стало лучше». Примерно так: его жизнь «превратилась для него самого в мучение». Служащие немецких лечебниц прибавляли к дате смерти от одной до трех недель и прикладывали завышенный счет, если находился тот, кто мог его оплатить. Такая кража у собственных граждан считалась обыденностью, хотя, казалось бы, противоречила нацистской риторике о Heiligkeit des Volkes, то есть святости народа. В Берлин уходили не только деньги, но и имущество: одежда, вещи, привезенные пациентами, и золотые зубы. В Хартхайме тщательно вели счет золотым пломбам и тем лишним дням, что приписывали каждому. Персонал «Т-4» мог выйти из программы без последствий, но если его ловили на краже золота или ценностей, то непременно наказывали. В извещении о смерти кремацию оправдывали наличием инфекционной болезни и риском ее распространения. Один из служащих канцелярии Хартхайма, давший показания после войны, вспоминал, что за такие сообщения «одни (родные) проклинали, другие благодарили, а большинство просто не отвечало» на них.
После войны в показаниях врача Зонненштайна Клауса Эндрувайта упоминалась большая карта, висевшая в одной из служебных комнат. По его словам, она была сплошь утыкана цветными кнопками. Похожие карты часто встречаются в отелях, где гости отмечают города и страны, откуда приехали.
Здесь же она отражала географию жертв, чтобы «не получалось, что пациенты с одной улицы или из одного маленького села умирали в одно и то же время».
Ошибки и накладки все же случались: при той скорости «работы» в качестве причины смерти могли указать аппендицит у человека, которому аппендикс уже удаляли. В учреждениях держали общую кучу пепла для тех семей, что просили выдать останки. Зачерпывали пригоршнями, сколько требовалось. Родителям сыновей порой доставались урны с женской заколкой в пепле. Иногда в письме значилась «смертельная худоба», хотя родственник буквально на днях навещал пациента и видел его вполне здоровым. Единственной «заботой» при рассылке урн было то, что праха старались класть меньше, если жертвой был ребенок.
Дэвид Митчелл и Шэрон Снайдер утверждают, что «Т-4» находится в забвении, потому что в инвалидах так и не увидели подлинной ценности – членов «человеческого континуума». Я думаю о Доротее Бук и о вопросе, который она адресовала Всемирной психиатрической ассоциации: что, если власть определять степень ущербности принадлежала бы нам, а не вам? На процессах по эвтаназии судьи, адвокаты, свидетели словно увязали в такой множественности, где не остается места реальному, единственному человеку. В защитных речах жертвы описывались лишь как пустые оболочки, скорлупки. Те, от кого якобы культуры во все времена избавлялись. А в обвинительных речах говорили, что они «способны страдать», «все еще люди», но не как личности, а, скорее, как вид, биологический род.
«Даже в классической древности устранение жизни, недостойной жизни, считалось делом само собой разумеющимся», – писал окружной суд Гамбурга, рассматривавший дело врача, убившего 56 детей. Врачи «не сделали ничего дурного в нравственном смысле». Об этом я читала в немецком журнале Der Spiegel. Тех же жертв суд назвал «пустыми человеческими оболочками» – словечком из лексикона Биндинга и Хохе. Правка редакции Der Spiegel лишь добавила сарказма: «сто тысяч человеческих оболочек».
В 1997 году в ответ на публикации журнала о нацистской программе эвтаназии пришло письмо, подписанное неким доктором Гюнтером Берндтом. Он писал: «Методы, возможно, “спорны”, но нельзя осуждать врачей, “которые как ведущие специалисты в своей области несомненно приняли решение после тщательного размышления… чтобы навсегда снять бремя душевной болезни с нашего народа. Мы должны отдать им должное”».
Другие врачи писали в Der Spiegel куда менее снисходительные ответы, чем Берндт. Один вспоминал, что видел во время войны лечебницу Эйхберг и зрелище «почти не уступало по ужасу кадрам из концлагерей». Врач Вольф Грухман сообщил, что Гамбургская медицинская палата опубликовала заметку о своей двусмысленной позиции по делам гамбургских детоубийц: мол, после войны они работали предельно профессионально.
«Иными словами, – писал Грухман, – это значит, что с тех пор обвиняемые больше никого не убили. Далеко же мы продвинулись!»
Далее Грухман пишет: «В 1941 году я видел, с какой веселостью вершились убийства в государственной лечебнице Родевиш в Саксонии, как “отобранных” весьма оперативно увозили автобусами в Зонненштайн на уничтожение: на головах – пестрые карнавальные колпаки, в сопровождении духового оркестра».
В своих мемуарах Бук называет работу над пьесой «переписыванием». Сначала казалось, что это огрех перевода. Но, оставив в стороне колокольчики и заводные ключи, я поняла: она действительно переписывала, когда наткнулась на то самое письмо в Der Spiegel. Значительная часть диалогов пьесы выросла из писем, документов, цитат о программе эвтаназии. Пациентов и впрямь везли на смерть из транзитного пункта Родевиш через Пирну в карнавальных колпаках под рев тромбонов.
Пауль Ниче из Зонненштайна был старше большинства нацистских врачей – к началу программы эвтаназии ему было шестьдесят три. Лицо у него было вытянутое, чуть печальное, волосы отсутствовали, а на висках виднелись вмятины, словно он только что снял очки со слишком тугими дужками. Еще до «Т-4» Ниче по заданию властей ставил опыты по умерщвлению с помощью препаратов – фенобарбитала и скополамина, родственного кокаину. В лейпцигской лечебнице Дезен Ниче убил шестьдесят человек вскоре после того, как там умер Пауль Шребер. Затем началось создание центров уничтожения, один из которых отстроили в его родной Пирне.
Однако при всей своей работе Ниче жил идеалами, которые никогда не предавал. Быть может, именно они – в каком-то изломанном виде – и подпитывали эту работу. Как и Пиниц, его предшественник в Зонненштайне, Ниче считал себя реформатором: внедрял «новые просвещенные» методы и отказывался от негуманных старых подходов. Руководя лечебницей, он запрещал фиксацию, например, мокрые обмотки, которыми мучили Доротею Бук в Бетеле. Он позволял пациентам двигаться и требовал от медсестер спокойствия и доброжелательности.
Кроме того, Ниче использовал трудотерапию психиатра Германа Симона – фигуры столь же парадоксальной, идеалиста и национал‐социалиста одновременно. Бук писала в «Утренней звезде», что ее лечение было бы лучше, следуй врачи заветам Симона. Сомневаюсь, что она знала: Ниче как раз и следовал им.
Пауль Ниче был сыном психиатра, который ушел из Зонненштайнской лечебницы за год до прибытия туда Пауля Шребера. Судя по реформаторскому пылу сына, Ниче‐старший, вероятно, оказался бы лучшей заменой Гвидо Веберу. Ниче‐младший учился в начальной школе Пирны, позже занимался у Эмиля Крепелина и, без сомнения, унаследовал от «дедули» твердую веру в наследственное вырождение. В эти годы началась и его близкая дружба с Эрнстом Рюдином.
Отчеты о работе Ниче в юности подчеркивают его терпение и добрый нрав. В 1929 году он опубликовал трактат о лечении душевнобольных: о терапии, о необходимости создания доброжелательной атмосферы и человеческого контакта. Ниче служил в Зонненштайне в конце Первой мировой, в пору такого голода, что потерял из‐за него около трети пациентов. В 1928‐м он вернулся в лечебницу, работал вместе с Георгом Ильбергом, а затем сменил его. Позже Ильберг выступит с публичным протестом против «Т-4» – с подробностями, которые он, быть может, услышал от своего бывшего подопечного.
В 1933 году Ниче вступил в НСДАП, и политика партии стала его страстью. Он сотрудничал со стерилизационными судами, подобными тому, что «отобрал» для процедуры Доротею Бук. Он начал морить голодом тех пациентов, от кого не ожидал улучшения, а других умерщвлял препаратами.
Как удержаться в «человеческом континууме»? Идеализм – это не прививка. Образование, даже моральное, – тоже нет. И клятвы «не навреди» не спасают. Национал‐социалистическая привычка не просто к эвфемизмам, а к искажению смысла работает как перевод: «особые», «милосердно умершие», «кофейный газ» – плюсы, означавшие вычитание жизни. «Отбор» – будто речь о прослушивании или кастинге. В языке эти практики создавали бесконечные «лазейки», одна выводила к следующей. А может быть, они создавали иную реальность – не безумную, а болезненно «нормативную», до боли нейротипичную.
У тех, кто совершает такие преступления, нет единой психологии. Некоторые врачи были жестоки, другие искусно вытесняли очевидное. Но многие считали, что занимаются медициной, без того, что теперь зовут «промыванием мозгов»: не было долгих периодов самооправдания перед тем, как примкнуть к «делу», – лишь пара встреч и гора бланков. Большинство из них отшатнулись бы от того, кто просил бы их совершить убийство в любой иной форме. Когда врачи не слушают пациентов, они слышат лишь собственные убеждения. Нас, людей с инвалидностью, выталкивают из «человеческого континуума» тем, что другие видят в пространстве вокруг наших тел и наших умов.
Историк Фредрик Вертам писал:
«Трагедия заключалась в том, что психиатрам вовсе не требовался приказ. Они действовали по собственной воле. Они не приводили в исполнение смертный приговор, вынесенный кем‐то другим. Они сами становились законодателями, устанавливающими правила, по которым решалось, кому надлежит умереть. Они были и палачами, приводившими эти решения в действие или – безо всякого принуждения – отдававшими своих пациентов на умерщвление в другие учреждения; они наблюдали за этим и нередко становились свидетелями медленных смертей».
Первым директором центра убийств в Зонненштайне стал доктор Хорст Шуман, прибывший в Пирну весной 1940 года из Графенека на юго‐западе Германии. Шуман подчинялся Паулю Ниче, который к тому времени уже находился в берлинской штаб‐квартире. Высокий, широкоплечий, с ничем не примечательными чертами лица, он, в отличие от большинства неподвижно‐серьезных нацистов, на многих официальных фотографиях улыбался. Шуман любил представлять себя остряком и сам придумал циничное название Therapia Magna («Великая терапия») для смерти в газовой камере. Эти две буквы – TM – стали обычным сокращением в медицинских записях Освенцима. Как и все врачи программы «Т-4», Шуман пользовался псевдонимом. Многие немцы получали самое страшное известие в своей жизни – вместе со счетом за «услугу» – от некоего доктора Блуме. В переводе его фамилия означала «цветок».
После Зонненштайна Шумана перевели в Освенцим. Там он вернулся к своему довоенному увлечению стерилизацией, пытаясь проводить эту процедуру с помощью рентгеновских лучей. Многие – и вероятнее всего, большинство – из его жертв погибали от облучения или настолько слабели, что их затем отправляли в газовые камеры.
Занавес поднимается, через всю сцену натянута яркая лента, как на ярмарочных балаганах. На ней написано: «Паноптикум нерассказанного прошлого. Эммануэль Корецца».
Снова выдержка из пьесы Бук.
Как я уже упоминала, работники каждого центра смерти образовывали своеобразное сообщество, которое насчитывало около шестидесяти – семидесяти человек. Отдельные учреждения программы «Т-4» поддерживали связи между собой, например, команды из Зонненштайна и Бернбурга устраивали матч по гандболу. По меньшей мере в одном центре умерщвления был разбит сад, где трудился штатный садовник. Персонал Хадамара отметил смерть десятитысячной жертвы шумной пирушкой с бесплатным пивом. Тело, усыпанное цветами, несли к печи, звучала пьяная пародийная речь над «усопшим».
Лидеры нацистов создали программу «Сила через радость»[29], призванную объединить арийское население с помощью досуга, стирая социальные границы и создавая иллюзию всеобщего благополучия. Программа предлагала субсидированные отпуска, концерты, спортивные мероприятия. Руководил ею Роберт Лей – неуравновешенный алкоголик, возглавлявший Германский трудовой фронт. В его честь даже назвали народный круизный лайнер. Сам же он позже покончил с собой в Нюрнберге. Не думаю, что «Сила через радость» спонсировала вечеринку в Хадамаре, но само это событие отражало ее дух.
И вновь мне вспоминаются акты своеобразного «перевода», происходящие в самом действии смерти – сдвига, переосмысления. Труп становится вехой, отражением мужчин и женщин, собравшихся вокруг него с кружками пива. Сам по себе он – ничто.
Прежде чем я обратилась к архивам журнала Der Spiegel, мне ни разу не попадались истории, подобные рассказу об автобусе в Зонненштайн – с оркестром и карнавальными колпаками. Самый известный немецкий карнавал Фашинг, проходит в конце зимы и предшествует Великому посту. На разных сайтах продаются сотни вариантов карнавальных шапочек: ярких, пестрых, некоторые увенчаны золотыми зубцами, словно короны. Я даже думала купить себе такую. Может быть, чтобы сильнее ощутить свое воображаемое присутствие в том автобусе.
Произошло ли это переодевание лишь однажды или же транзитный центр Родевиш основал своего рода обычай наряжать отобранных? Снимали ли карнавальные колпаки вместе с одеждой, оставляли ли их? Или же жертвы входили в газовую камеру нагими, но в дурацких шапочках шутов? И где именно стоял оркестр?
Формы отчетности программы «Т-4» занимали всего одну страницу и мало отличались от тех бланков, которые мы с вами привычно заполняем, не задумываясь: дата рождения, семейное положение, место жительства. Раса. В списке диагнозов значились три варианта: шизофрения, слабоумие и эпилепсия. Но это была лишь отправная точка. Формы были нацелены на любого пациента с психическим расстройством, который не мог выполнять рабочие задачи выше уровня «механического труда». А также на всех, кто находился в лечебнице пять лет и более (чаще всего указывается именно эта цифра, хотя Гец Али пишет о трех годах), а значит, большинству из таких людей просто некуда было идти. Документы из Зонненштайна показывают: 50 % погибших были способны выполнять механическую работу – простой труд под наблюдением. Решающее значение имели прогноз возможного выздоровления и «экономическая польза».
Описание формы создает ощущение подробного опроса, но на деле многие графы были заполнены словами nicht bekannt – «неизвестно». Торопливые каракули ответов сочетались со знаками «плюс» и «минус» и инициалами рядом с ними – более небрежные, чем позиции в списке покупок у большинства из нас. Категории оставались размытыми. Многих отправляли на смерть из‐за таких «проблем», как депрессия. В медицинских записях, сохранившихся по некоторым из отобранных, фигурировали качества вроде «раздражительный», «сварливый», «придирчивый». Отобранные значительно чаще относились к бедным слоям. «Слабоумие», как я уже писала, было универсальным ярлыком и могло означать синдром Дауна, расстройство аутистического спектра или просто замкнутость и медленную реакцию человека – что угодно, что врач посчитал подлежащим устранению. Один нацистский медик и вовсе писал, что детей следует заносить в категорию слабоумных за плохую успеваемость в начальной школе.
Мать четверых детей по имени Эмили Рау погибла в Хадамаре, куда ее перевезли из лечебницы Айхберг. Мы знаем об этой истории благодаря ее дочери по имени Мари. Она добивалась общественного признания того факта, что смерть ее матери была убийством. Мари Рау Хехлер, как и Бук, стала активисткой. Ее собственное расследование оказалось настолько табуировано, что позже она признавалась: говорить об этом могла только с «единомышленниками».
Медицинские записи Эмили Рау и воспоминания ее семьи свидетельствуют о «милосердном убийстве» женщины, подвергавшейся домашнему насилию и помещенной в лечебницу с диагнозом «депрессия». Ее муж получил травму и не мог работать. Эмили боялась, что и она, и ее дети останутся без гроша. В годы, предшествовавшие госпитализации, у нее случилось несколько выкидышей. А муж регулярно поднимал на нее руку. Как это бывало со многими женщинами, побои и стресс обернулись для Эмили «психиатрическим диагнозом». Спустя годы Мари Рау удалось разыскать записи о матери в Зонненштайне, куда та была переведена в очередной попытке нацистов что‐то утаить и скрыть. Как и другие семьи, Рау оплачивали «лечение» Эмили, в том числе восемь дней «содержания» в лечебнице после ее убийства газом. До того как в Зонненштайне создали мемориал, история Рау была частью временной выставки.
Возраст персонала программы «Т-4» в среднем составлял от тридцати до сорока лет, но среди врачей‐рецензентов встречалось еще больше молодых. Многие из тех, кто просматривал анкеты, должны были иметь собственных детей и/или беременных жен. И статистически среди них обязательно были те, у кого рождались дети с какой‐то формой инвалидности.
Подобно Лафлину с его эпилепсией, они формировали такой мир, в котором легко могли подписывать смертный приговор себе или своим близким, и, несомненно, должны были это понимать, листая анкеты все быстрее и быстрее.
На совещании в июле 1939 года Готфрид Эвальд, врач, сын теолога, заявил Виктору Браку, что не желает участвовать в программе эвтаназии. Эвальд стал тем самым «одним живым человеком» у Бук в сцене, где Брак появляется на блюде с заводным ключом в спине. После таких слов Брак просто отстранил Эвальда и продолжил заседание. На совещаниях он не раз задавал вопрос, все ли желают принимать в них участие. Позднее Эвальд направил Вернеру Хайде меморандум против программы, но того это не убедило. Тем не менее дисциплинарному наказанию Эвальда не подвергли.
Израильский исследователь Раэль Строус очень точно выразил суть происходившего: врачам не столько приказывали убивать, сколько наделяли их такими полномочиями. Один директор лечебницы для глухонемых, заполняя регистрационные формы, написал в штаб‐квартиру: «Мне жаль, но мы должны повиноваться Богу, а не людям». Он сохранил свой пост на протяжении всей войны. Единственная реальная опасность для отступников заключалась в нарушении обета молчания. Несколько врачей вспоминали, что Брандт говорил им: он примет с уважением их решение, если они откажутся. Фридрих фон Бодельшвинг, согласившийся со стерилизацией, решительно возражал против медицинских убийств. Он вместе с главным врачом уклонялся от заполнения формуляров и переписывал истории болезни, чтобы убрать признаки «неизлечимости», заменяя, например, диагноз шизофрении.
Осенью 1940 года Бетель попал под бомбардировку – погибли одиннадцать детей и одна медсестра. Нацистские пропагандисты немедленно ухватились за эту историю. НСДАП опубликовала статью с заголовком: «ДЕТОУБИЙСТВО В БЕТЕЛЕ – ОТВРАТИТЕЛЬНОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ».
«Стоит ли мне порицать поступок англичан, – спрашивал Бодельшвинг своего местного администратора, – если вскоре после этого буду сам участвовать в “детоубийстве” куда большего масштаба в Бетеле?» Позже один немецкий информатор намекал, будто удар мог быть нанесен нацистским самолетом. Сказать, насколько это вероятно, нельзя. Бодельшвинг и Брандт поддерживали приятельские отношения и открыто расходились во взглядах на эвтаназию. После войны Бодельшвинг продолжал говорить, что Брандт был «идеалистом».
Врача Эвальда Вортмана, который прежде говорил Паулю Ниче, что «не возражает» против эвтаназии, перевели в Зонненштайн. По прибытии Вортман был настолько поражен происходящим, что попросил об увольнении. Вернер Хайде вызвал его в Берлин для разговора и уговаривал остаться, обещая вознаграждение. Вортман отказался, и ему разрешили перевестись.
В конечном счете в Бетеле сумели спасти большую часть пациентов. Удалось это и больнице Готфрида Эвальда. Сказать «нет» программе «Т-4» и при этом остаться на своем посту было непросто. Программа направляла в учреждения «своих» врачей для независимых оценок – так же, как это делалось со стерилизацией. Сохранение работы могло означать риск потерять одного из пациентов, а то и нескольких, хотя некоторым руководителям удавалось этого избежать. Внимательный, осторожный директор мог уберечь по крайней мере большинство, и, полагаю, Готфрид Эвальд говорил искренне, когда позже утверждал, что остался, чтобы не передавать свою лечебницу в руки рьяного нациста.
За годы нашей дружбы с Нинке Пасси я узнала, что она потеряла члена семьи из‐за нацистской программы эвтаназии. В 2023 году Нинке решила разобраться, что случилось с той женщиной – ее прабабушкой Маартье. Мы обсуждали ее историю по видеосвязи, и Нинке показывала мне вышивку, которую голландка Маартье сделала в десять лет. Созданная в 1883 году, она свидетельствует о мастерстве рукодельницы: утка с зеленой головой и желтым оперением, разноцветные бабочки, тончайшие, красивые стежки.
В течение всей жизни у Маартье Рем случались эпизодические бредовые состояния. Семья ухаживала за ней дома. Родные были очень близки, и, как говорит Нинке, Маартье была «живой частью семьи» – энергичная общительная женщина, любившая поболтать. Но когда началась война и немецкие войска вошли в Нидерланды, ее муж Ваутер умер, а зять заболел, возможно пневмонией. У ее дочери был еще маленький ребенок. У самой Маартье случился приступ и не осталось никого, кто мог бы о ней заботиться. Так она оказалась в лечебнице на побережье. Дочь намеревалась забрать ее домой, когда «все устаканится», по выражению Нинке. Но нацистские армии опустошали такие учреждения, подтягивая их под нужды войны. Рейх Гитлера по‐прежнему стремился очищать оккупированные территории от психически нездоровых. Пациентов переводили из стратегически важных прибрежных городов во внутренние учреждения, которые стремительно и отчаянно переполнялись.
Маартье исчезла. Лишь много позже семья узнала, что ее отправили в Ден Долдер – деревню с переполненной лечебницей, куда приняли еще тысячу пациентов. Масса людей погибла: «тиф, пневмония, дизентерия, плюс голод и леденящий холод зимой», – так Нинке описала условия. Местные вспоминали огромную телегу с мертвыми пациентами, которую каждую неделю везли на кладбище и опрокидывали в братские могилы. Маартье умерла в Ден Долдере, когда ей был семьдесят один год. Известие дошло до семьи лишь через полтора года – в розовом письме с осыпавшимися краями.
Смерть Маартье стала, по выражению Нинке, «временным решением, обернувшимся постоянной и болезненной разлукой». Я представляю женщину старше Нинке, но столь же красивую, как она, с длинными тонкими волосами и одним из самых теплых открытых лиц, какие мне доводилось видеть. Как и в случае с Эмили Рау, «оболочка», которой стала Маартье, оставила любящую семью, травмированную ее смертью на поколения вперед.
В апреле 1941 года началась новая фаза «Т-4», известная по системе учета 14f13. Она распространила основную программу на концлагеря. Последние существовали еще до начала войны, преимущественно для политических заключенных. По мере завоеваний Германии лагерей становилось все больше: для евреев, ромов и синти[30], политических заключенных и рабочих, принудительно привлекавшихся к труду, – для всех, кого нацисты хотели убрать с дороги. В итоге Третий рейх создал более сорока тысяч лагерей. Врачи «Т-4» начали объезжать их, уничтожая заключенных посредством «селекции», столь же формальной и механической, как в самих пунктах «Т-4».
Программа 14f13 расширила понятие «асоциальный». Алкоголизм, склонность к нарушению порядка, «наглость», мелкое воровство, проституция, «отчуждение общества» (нередко оно обнаруживалось у евреев) – все эти «болезни» могли указываться врачом, действовавшим под знаменем «милосердных смертей».
Речь шла о тех, кого отбирающий считал подлежащими устранению: в одном списке на этапирование значились даже «асоциальные туберкулезные больные».
Зачастую в анкетах не содержалось ровным счетом никакой медицинской информации, но врачи продолжали считать свою работу медицинской услугой. Отбирающие просматривали десятки, даже сотни дел в день. Начальники лагерей составляли предварительные списки тех, кого предстояло «отобрать», а осмотры проводились формально – «с расстояния метров шести», как заметил один из врачей в письме. Евреев даже не удостаивали визуального осмотра. Жертв часто вывозили в центры эвтаназии, чтобы убить там. На счету программы 14f13 около двадцати тысяч жизней.
За время действия всех этих программ критерии отбора, и так расплывчатые и произвольно трактуемые, все расширялись и расширялись. Жертв все чаще отбирали по расовым и социальным, а не физическим и психическим признакам. Медико‐психиатрическое мышление, социальное мышление и рассуждения о «еврейском вопросе» становились неразделимы. Ближе к завершению «Т-4» такие места, как Зонненштайн, начали отправлять в газовые камеры людей, доставленных из концлагерей вроде Заксенхаузена[31] – преимущественно евреев и отобранных по программе 14f13.
Детская программа тоже расширялась. После войны Брандт утверждал, что ее цель состояла в том, чтобы «завладеть этими выродками (инвалидами) и уничтожить их как можно скорее, желательно сразу после появления на свет». Со временем возрастная планка официально поднялась до шестнадцати лет, а иногда доходила и до возраста многих немецких солдат.
Мне сообщили достоверно: в Имперском министерстве внутренних дел и в канцелярии рейхсляйтера врачей доктора Конти не делают тайны из того, что в действительности в Германии умышленно убили множество психически больных и в будущем будут убивать еще.
А это уже не выдержка из пьесы Бук. Это цитата из проповеди католического епископа Клеменса фон Галлена от августа 1941 года:
«Уже несколько месяцев до нас доходят сообщения, что по распоряжению из Берлина из домов для умалишенных насильственно вывозят больных, давно страдающих и кажущихся неизлечимыми. А затем, спустя короткое время, родным неизменно сообщают, что тело было кремировано, а прах можно получить или забрать. Общая подозрительность, граничащая с уверенностью, говорит нам: эти многочисленные внезапные смерти душевнобольных наступают не сами собой – их вызывают преднамеренно…
Тех пациентов, кому предназначена смерть, увозят прочь из дома в далекую лечебницу, по‐видимому, затем, чтобы уберечь от наказания по закону тех, кто умышленно лишает жизни этих несчастных, наших родных».
Британские летчики разбрасывали копии этой проповеди над сотнями немецких городов и по всей Европе. Нацистские руководители были в ярости, но не решились расправиться с епископом.
В том же августе 1941 года Гитлер приостановил «Т-4», программа не прекратилась, но изменила облик. Проповедь фон Галена усилила публичное сопротивление, хотя едва ли его было достаточно, чтобы стать причиной остановки нацистских зверств.
Публичная осведомленность породила и другие неприятности: из Берлина сообщали о нервозности фронтовиков, уверенных, что при ранении головы их ждет газовая камера. К тому моменту количество жертв «Т-4» уже перевалило за семьдесят тысяч. И главное – начинался Холокост, персонал «Т-4» требовался в других местах.
С этого момента начался постпрограммный период «дикой эвтаназии» – эпизод, который подтверждает мысль Раэля Строуса: врачей не столько принуждали, сколько наделяли полномочиями. Осенью 1941 года Виктор Брак снова собрал своих коллег по «Т-4» и сообщил: программа продолжается, но убийства будут децентрализованы. Берлин по‐прежнему координировал часть процессов – обеспечивал медикаментами, транспортом, врачами. В «дикий» период от газа умирали заметно реже, хотя шесть площадок «Т-4» формально не закрывались. В целом эвтаназия вернулась к практикам «детской программы»: передозировке медикаментами и голоду.
«Дикая эвтаназия» унесла десятки тысяч жизней, возможно больше. Журналист Эрнст Клее, посвятивший себя расследованию этой программы, полагал, что она убила не меньше, чем официальная. Один лишь Хартхайм в «дикий» период уничтожил почти двенадцать тысяч человек. Если учитывать восемнадцать тысяч, умерщвленных по официальной программе «Т-4», Хартхайм стал самым смертоносным из всех центров смерти. Хадамaр уничтожал многих молодых женщин, схваченных в ходе «Операции Брандта[32]».
В начале 1980‐х режиссер девятичасовой ленты «Шоа» Клод Ланцман беседовал с охранником СС Францем Зухомелем из Треблинки. Тот был стариком, ворчливым, кичившимся своими познаниями о лагере смерти. А еще он жаловался на больное сердце.
Зухомель говорил, что знает три «государственные тайны»: первые две – тайна эвтаназии и тайна лагерей смерти. И есть еще одна, добавил он, намекнув Ланцману как бы в знак расположения.
Старик не знал, что его снимают: режиссер спрятал камеру в сумке. Третью тайну, по словам Зухомеля, он вычитал в письме, адресованном охраннику лагеря смерти Собибор. Он процитировал первую строку:
«Дорогой Руди, мы делаем то же самое, что и вы, но используем инъекции».
«Людям, очень тяжело раненым в бомбоубежищах или сошедшим с ума, делали уколы, чтобы они умерли», – сказал Зухомель. – Это была операция „Сожжение“».
Ланцман: Но эта… операция „Сожжение“… она была направлена против евреев?
Зухомель: Нет! Против гоев. Против немцев.
Л.: Против немцев, то есть… это была форма эвтаназии?
З.: Это была форма эвтаназии.
Л.: Но, насколько я понимаю, это касалось детей.
З.: Нет, нет, нет, нет. Не эта операция. Они базировались в центре Германии, с автобусами, и, когда происходили крупные бомбежки и было много жертв, они выезжали туда.
«Операция Брандта», названная по имени руководителя, добивала контуженных, тяжело раненых и стариков, причем нередко сразу после бомбежек. Фамилия Карла Брандта созвучна немецкому слову Brand, «горение», – Зухомель или его переводчик легко могли споткнуться на этом совпадении. Многие налеты – на Дрезден, Гамбург – были огненными штормами. «Операция Брандта» освобождала койки под нужды войны и стирала с глаз долой разлагающее дух зрелище обожженных и попавших под бомбежку горожан, включая контуженных женщин. Подсчитать число убитых в то время и в тех обстоятельствах трудно: их были тысячи, возможно, десятки тысяч.
Зухомель говорит Ланцману, что пришел на службу, уже знакомый с идишем, но за месяцы или годы в Треблинке этот язык стал его второй натурой: немец-ариец, он автоматически употребляет еврейское слово goyim, говоря о неевреях.
«Умоляю, я не могу этого доказать, – сказал Зухомель. – Я лишь делаю такой вывод, потому что читал об этом… (шепчет) Но это правда».
Ниче на протяжении всей своей карьеры – и уже после, защищаясь на суде, – твердил, что стоит медицине избавиться от безнадежных, как можно будет начать «настоящую терапию». Он стал одним из немногих нацистских врачей, приговоренных к смерти. Его арестовали советские власти, затем судили союзники. Ниче признали виновным в гибели тысячи человек. Он умер в Дрездене на гильотине – том самом французском орудии, которое так занимало мысли многих пациентов Пинеля. Под надзором Ниче погибали не только помещенные в больницы душевнобольные, но и контуженные ветераны Первой мировой, старики со слабоумием, дети. В истории его нет «после» – непонятно, ради кого должна была начаться та самая настоящая терапия.
Меня так и тянет назвать путь Ниче дорогой пожилого человека: идеалист, озлобленный временем, ставший своей противоположностью. Но он так и не утратил идеализма в отношении психиатрии и ее обещаний. В 1943 году он вместе с несколькими психиатрами, в том числе доктором Карлом Шнайдером, направил Брандту письмо с просьбой о большей поддержке психиатрии в Рейхе. Шнайдер входил в гейдельбергскую группу, которая присуждала награды Гарри Лафлину. Врачи подчеркивали решающую роль психиатрии для народа и перечисляли текущие нужды: больше поддержки исследованиям и подготовке кадров, лучшее лечебное оборудование для лечебниц. Добиваться ресурсов в тот момент, когда война уже оборачивалась против Германии, означало проявлять подлинную заботу, сколь бы невероятной она ни казалась.
И все же. Незадолго до того письма Шнайдер и Ниче составили план: подвергать эпилептиков, «умственно отсталых» и шизофреников серии физических и психических испытаний, а затем убивать их и изучать мозг. Шнайдер говорил, что просил предоставить ему мозги «множества прекрасных идиотов».
Отрицателей «Т-4» нет. Кажется даже, что отрицание и не требуется.
Эти слова принадлежат Андреасу Хехлеру, внуку Мари Рау – той самой женщины, которая не прекращала поисков, пока не выяснила: ее пропавшая мать умерла в Хадамаре.
Поскольку за тридцать лет, минувших с тех пор, ни Церковь, ни Государство не сделали ничего, чтобы загладить эти преступления, – напротив… давайте сегодня взглянем назад, в кладовую неразрешенного прошлого.
Он звонит в колокол:
Приходите, приходите все! Взрослым – пенни! Детям – вход свободный!
А это снова отрывок из пьесы Бук.