В 2022 году я погрузила пальцы рук и ног в илистый берег крошечного острова Вангероге. Его запах напоминал детство: болотистая жижа, источающая одновременно разложение и новую жизнь. Сначала этот запах отталкивает, но ты жаждешь ощутить его снова. Я видела, полагаю, приливное русло, которое чудесным образом пересохло и поцарапало колени Бук ракушками. Поблизости возвышалась нацистская башня, при жизни Доротеи служившая маяком. Я стояла перед домом Шребера, который он возвел после освобождения, – подобным музыке. Я касалась старых, покрытых вмятинами металлических столбов – тех самых, на которые опирались руки Шребера, когда он входил и выходил.
Я воображаю, что он, как и я на его месте, ласково проводил рукой по воротам, отправляясь и всюду, и в никуда лишь затем, чтобы убедиться, что может.
Впервые я отправилась в Германию в 2017 году во время изучения программы эвтаназии. В 2019 году, когда мое собственное ментальное здоровье пошатнулось, я узнала о Доротее Бук и возобновила дружбу с Паулем Шребером. К началу 2020 года я уже была готова отправиться на поиски моих безумных собратьев. У меня был грант на поездку в Германию. Но в марте того же года мир обрушился. Границы Германии захлопнулись, и ни с кем из тех, кто был мне интересен, я встретиться не могла. Мой грант истек. Моя жизнь – и жизнь каждого – стала чрезвычайно узкой и специфичной. Был ли йогурт в продуктовом магазине, корм для кошек? Стоило ли просить мою невестку из Южной Каролины выслать нам туалетную бумагу? А ведь она уже была готова это сделать. Первые маски нам передала старшеклассница из Сиэтла, которая сшила их из фильтров для пылесоса. О ней мне сказала подруга – вполголоса.
Когда мир вновь распахнул свои двери, я съездила в Германию дважды, весной и осенью 2022 года. Маршрут был следующим: Пирна, Зонненштайн – дом Шребера в Дрездене – Вангероге – садовый домик Бук в Гамбурге. Я встретила друзей и соратников Бук: Фрица Бремера, Томаса Бока, Габриэле Хойер. Осенью в путешествии меня сопровождало инвалидное кресло, обезболивающие и синяя складная трость по имени Большой Алекс – это было название модели от производителя, но я охотно стала использовать его. Артрит внезапно подкосил оба моих колена. По возвращении домой мне заменили оба сустава.
Сейчас я рассказываю об этом в здравом рассудке. Но, впадая в безумие, я переношусь в Дрезден, в дом Шребера на Ангеликаштрассе, или оказываюсь на островке Вангероге, где жила Бук. Время перестает для меня существовать.
Лирика поэзии приостанавливает ход времени, в то время как повествование существует внутри временного потока и движется от одного события истории к другому.
В повествовании об Одиссее герой уходит из Трои, блуждает по островам и в конце концов возвращается на Итаку – раз, два, три. Лирика Эмили Дикинсон[17]: «Надежда – нечто с перьями / на жердочке в душе», – не происходит, скажем, во вторник и не имеет конца. Безумие разворачивается в лирическом времени. Когда двери лифта закрываются у меня перед глазами, я снова оказываюсь в городе Мейконе, в том самом лифте, что так сильно напугал меня. И так происходит каждый раз, в каждом лифте.
Мои поездки в Германию происходили в промежутке между здравым и безумным периодами. Самолеты садились в аэропорту. Мы забирали арендованные машины часам к трем, выбирая полуденный, а не утренний паром. И вдруг я снова становилась ребенком, а Доротея Бук – подростком, и мы вместе шли по грязи. Я проезжала по улицам Пирны на пассажирском сиденье арендованной машины и могла ощутить, что я – Пауль Шребер. Здания XVIII столетия и маленькая временная ярмарка с будками и каруселью казались мимолетной импровизацией. Эта мысль ощущалась не бредовой, но вполне реальной.
Мы прибыли в Германию на поезде из Праги в Дрезден, взяли в прокат машину. Наше путешествие началось в Англии, где было не по сезону холодно и лил нескончаемый дождь. Ливень преследовал нас и в Праге, и в Германии. У поезда выяснилось, что программа не может найти, где наши места, и мы несколько часов стояли, опираясь на чемоданы в узком коридоре. Багаж промок, мы тоже.
В Пирну мы добрались по извилистым улочкам, через старую рыночную площадь, на которой стояла средневековая церковь и примыкающие к ней здания, бывшие жилые дома. Здания украшали крутые красные рифленые крыши, слуховые окна, цветочные ящики и множество декоративных завитков. На подоконниках нашего отеля на площади Ам Маркт росли лаванда и пилея. Из‐под кисти итальянского художника Каналетто вышло одиннадцать картин Пирны в 1750‐х годах, и центр с тех пор почти не изменился – картины могли в равной степени служить как украшением, так и картой, по которой можно было легко найти дорогу к ближайшей кофейне. В том месте, где мужчина склонился над лошадью, нужно повернуть налево. Каналетто написал несколько видов Зонненштайна: один с берега Эльбы, где человек плывет на странной плоской лодке, а замок двусмысленно занимает большую часть горизонта. Ам Маркт вымощена булыжником, украшена большим резным фонтаном.
О своих поездках в Зонненштайн и те его места, где вершились убийства, я рассказываю в десятой главе «Неведомые пути, начертанные иероглифами». Этой весной я приехала в Саксонию и ради Шребера. Мы с мужем Брюсом проехали почти двадцать пять километров от Пирны до его дома – того самого, что он возвел, выйдя из Зонненштайна. Я ввела в навигатор адрес, который Цви Лотан отправил мне по электронной почте, и мы отправились на Ангеликаштрассе, в Дрезден. Когда с автобана нам открылся силуэт города, мы увидели величественный мираж. Многие из светлых, затейливо украшенных зданий – королевские покои, церковь Фрауэнкирхе с ее куполом, – были уничтожены страшной бомбардировкой 1945 года и воздвигнуты заново. На это ушли годы, и, хотя барочные постройки отличает изысканная добротность, в них есть некая зыбкость, словно они не совсем реальны.
Ливень не прекращался и в Пирне, но, когда мы доехали до Дрездена, воздух потеплел градусов на десять или даже больше и на небе показалось солнце. То же самое солнце, на которое, по утверждению директора Зонненштайна Гвидо Вебера, стоял и кричал Шребер.
Улица Шребера – тихая, жилая, с большими респектабельными домами – пролегает между Фишхаусштрассе («Улицей Рыбного дома») и Клараштрассе, в квартале, которого не коснулся пожар. Эта зеленая широкая улица не имеет ничего общего с Пирной, где Шребер утратил свою свободу и по крупицам вновь ее возвращал. Дом Шребера до сих пор остается частным владением, и Цви не упомянул, кому он теперь принадлежит. В Зонненштайне мало кто знал о Шребере, и я невольно думаю о нынешних хозяевах его дома. Возможно, они живут, утопая в лучах и неге души, и сами не ведают отчего. Или, быть может, слышат далекий рев и осторожно, словно кончиком пальца ноги, прикасаются к безумному времени.
Шребер жил с матерью все то время, пока строился его собственный дом – дом, ставший деянием здравого рассудка, но говорящий на языке безумия. Он бежевый, трехэтажный, с текстурированной отделкой. Три маленьких белых квадрата украшают его фасад и боковые стены, а на крыше дома находится слуховое окно – небольшая надстройка, в которой сделаны три узких прямоугольных окна, создавая своего рода визуальную рифму. Наверху – затейливое окно: белый круг с тремя ромбами стекла. Ноты из оперы «Зигфрид»[18], символизирующие победу Шребера над Гвидо Вебером, уже, увы, исчезли. С его изгибами, желобками и линиями дом выглядел как нотная тетрадь.
Над задней частью дома нависает огромный дуб. Возможно, он рос там и во времена Шребера. Вокруг ворот густо растут остролист, лаванда и колокольчики. Возможно, это далекие потомки цветов, которые высаживал сам Пауль. Я сорвала колокольчики и заложила их между страницами своего блокнота.
В конце своих «Мемуаров» Шребер писал, что голоса не умолкали семь лет. Они не умолкли, не исчезли окончательно и тогда, когда он пересек границу, возвращаясь из Пирны в Дрезден. Как проживал Шребер остаток своей жизни и сколько в тот период было тех «все более безобидных» чудес, что являлись ему в конце пребывания в Зонненштайне, я, разумеется, знать не могу. Но он точно сидел под тем дубом, курил сигары, а к нему нисходили лучи – тонкие и замысловатые, словно ветви, усики и листья. В этом я не сомневаюсь.
Кто скажет, где окончили свое странствие лучи Флексига? Мне нравится думать, что та упоенность души, так ярко звучащая в последних страницах его книги, продолжалась и дальше.
Шребер прожил еще пять спокойных лет в этом районе – до инсульта Сабины, его жены. И его снова вернули в лечебницу. Через три года после смерти Шребера, в 1911‐м, убийство австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда повлекло за собой начало Первой мировой войны – и вместе с ней гибель тысяч пациентов европейских лечебниц. Ресурсы почти иссякли, и тратить их остатки на содержание безумных сочли нецелесообразным. Около половины населения Зонненштайна умерло за все время войны, и с каждым месяцем жертв становилось все больше. Если бы Шребер проиграл свое дело, он умер бы ужасной смертью, будучи при этом в полном и ясном сознании.
Мы с Брюсом долго шли по Фишхаусштрассе, и я словно видела перед собой шагающего судью. Мне казалось, что он снова отрастил усы – такие густые, что их можно было различить даже со спины, видные даже сзади. Шребер шел бы медленно, с какой‐то сосредоточенной целеустремленностью, иногда в сопровождении Фридолины, их с Сабиной приемной дочери. Птицы продолжали бы говорить с ним, и, возможно, он продолжал бы кричать что‐то солнцу. За стенами лечебницы все это могло показаться обычным чудачеством или просто недовольством погодой.
Когда мы вернулись к машине, Брюс включил на телефоне пассаж из оперы «Зигфрид». В тот же миг из блокнота на мою руку выполз толстый шмель: он прятался где‐то в глубине цветка. Мы с ним будто сотворили крохотное чудо – я не раздавила его, а он не ужалил меня. Шмель исполнил по‐шреберовски стремительное бегство – тут же вылетел в окно. А когда мы поехали обратно в Пирну, над нами снова сгустились тучи. «Что ж, закономерно, – сказала я Брюсу, – Шребер дарит озарение у дома своего освобождения, а по пути к Зонненштайну забирает его обратно».
Дом Шребера стоит примерно в трех километрах от центра Дрездена, и значит, большая часть его мира превратилась в пепел во время той страшной бомбардировки. Не видел ли и этого Шребер в своем безумном эпизоде? Смрад огня, дьявольский пепел?
Во время обжалования своей изоляции Шребер получил разрешение покидать лечебницу для небольших прогулок. Он ходил рядом с Ам Марктом – так же, как и я. Там, на площади, стоит фонтан с металлической скульптурной группой: корабль, на борту которого – знаменитые местные жители. Один в цилиндре, другой трубит в тромбон, третий держится за борт. Я не помню, кто именно эти люди, и в сети сведений о них не нашла. Задумывался ли Пауль тогда, что и его могут высечь на том корабле? Ведь в те годы он ожидал, что его «Мемуары» станут предметом широкого изучения, и так и случилось. Правда, то, что книгу изучают как сочинение безумца, могло бы его огорчить – а могло и оставить равнодушным. На судебном заседании Вебер утверждал, что, если Шребера освободить или позволить опубликовать его книгу, люди сочтут его помешанным. Шребер невозмутимо ответил: «Они и так уже считают».
В конце своей книги Шребер пишет: «Все это, верю я, могу предсказать в недалеком будущем: что еще при жизни мне будет дано вкусить то блаженство, которое другим людям достается лишь после смерти». Время безумства и было его блаженством.
Во время прогулок Шребер начал плавать в Эльбе. Порой в глубине реки его словно настигало чудо – внезапный частичный паралич той или иной части тела. По его словам, страха он не испытывал: чудо ограничивалось лишь одной областью, а он был сильным пловцом. Во время одного из таких «эльбских чудес» его охватила дрожь, он стал задыхаться, на берег выбрался на плавучем бревне. И все же он продолжил плавать в реке, хотя признавался, что испытывал «странное чувство: знать, что чудо может обрушиться на меня в любую минуту». Возможно, это было притчей о его жизни после Зонненштайна. Подобно мне, он был не столько человеком, который не страдает от галлюцинаций, сколько тем, кто перестал уделять им слишком много внимания.
Эльбу мы увидели впервые, когда навигатор повел нашу машину по велосипедной дорожке вдоль реки – еще одна вспышка хаоса в этой и без того хаотичной поездке, или, если угодно, безумное время, притворившееся временем здравым. Мы направлялись к дому Шребера, но на навигатор вдруг «снизошло озарение» – и это было уже больше, чем шутка. В телефонах и у меня, и у Брюса, в разных странах, один и тот же гулкий голос упрямо тащил нас на людные площади, заставлял сворачивать на односторонние улицы против движения. Имея все верные данные, «лучи» навигатора уводили нас не в тот город. В Дрезден мы попали, лишь следуя дорожным указателям. Мы так и не нашли своего спасительного «бревна» и послушно следовали за этим голосом, надеясь, что чудо само собьется. А у реки немецкие велосипедисты орали и трясли кулаками, пока мы не выбрались с велодорожки – такой узкой, что на ней едва помещалась наша маленькая машина.
Позже мы вернулись, чтобы пройтись вдоль реки. Она протекает как раз под тюремно‐больничной частью замка, скрытая холмом и листвой. Долина Эльбы тянется мимо домов в стиле шале и зеленых от густой травы парков. Река здесь очень тихая: течения не вздымают ее волной – лишь чуть морщат поверхность, будто вмятинки на столбе у калитки Шребера. Промелькнула стайка гребцов‐спортсменов, лодки рассекали воду будто лезвия. «Для меня такое рассечение тонкой воды – почти насилие», – записала я позже в дневнике.
Эльба приняла большую часть пепла от зонненштайнского центра убийств. Ее ил – человеческий. Если задуматься, так оно и есть. Может быть, потому‐то навигатор и не находил реки – или находил только ее одну.
Думая на ходу, я перебирала все инкарнации этого места: крепость, акварель, почтовая открытка, склеп. Сколько людей исходило эти земли – сверху и снизу – прикидывая, на что они им пригодятся, и ведь были они не такие уж разные. «Лечение» по Программе «Т-4» не было чем‐то чужеродным: просто в него впустили смерть. Когда‐то сюда съезжались саксонские чиновники, доброжелательный, любивший Байрона советник короля Ностиц. Достоин ли замок лечебницы «нравственного лечения»? Планка была высока. Каждый – а это были мужчины – держался за важные составляющие: свежий воздух, жизнерадостный вид, те самые «необходимые условия», о которых говорил Джордж Комб. Я стараюсь представить себе Ностица, переводчика Байрона, как он думает о «чащах без троп» и «восторге на одиноком берегу», что открывались ему отсюда, с края крепости. А еще раньше, в Средние века, люди карабкались на этот утес из Пирны – какой бы она тогда ни была – и прикидывали, можно ли здесь поставить прочные стены и с их высоты стрелять в людей из луков.
В наше первое воскресенье в Пирне мы около семи вечера зашли в кафе на площади Ам Маркт. И вдруг люди хлынули внутрь, словно по велению неведомого беззвучного гонга. Немецкая привычка собираться за пивом жива не только среди молодежи: многие были в годах, и кое‐кто, верно, еще ребенком застал пору tötungsanstalt – центра смерти. Еще больше оказалось тех, у кого родители или деды были тогда там и относились к эвтаназии по‐разному: кто отвергал, кто поддерживал, кому было все равно. Так уж вышло, что разные люди, по очереди поднимая пыль в Зонненштайне, смотрели на него с одной и той же мыслью: что можно заставить это место сделать.
В центрах эвтаназии были жилые корпуса с поварами, алкоголя было в избытке; персонал – человек семьдесят – играл в гандбол и ходил в походы. Были праздники, увеселения. В 1940–1941 годах ровно такая же картина разворачивалась прямо над нами, на кромке утеса. Позднее то же окажется верно и для лагерей смерти, и для концлагерей – порой с нелепыми «особенностями» вроде зоопарков. В 1933 году 40 % жителей Пирны проголосовали за партию Гитлера, НСДАП – это очень высокий показатель для политического объединения, которое никогда не имело большинства мест в Рейхстаге. На уютной площади Ам Маркт, прославленной Каналетто, сжигали книги.
После Пирны мы направились на север, в Вангероге. Погода испортилась; три часа мы буквально ехали сквозь бурю, под таким ливнем, какого мне еще не случалось встречать в дороге. Вокруг не было видно ничего – я лишь держала руль прямо, и мы надеялись на лучшее. В какой‐то момент пришлось остановиться, и тут грянул такой удар грома, что машину качнуло. В путь мы отправились с запасом времени, а к паромной пристани прибыли всего за десять минут до отхода. Я поблагодарила Доротею за помощь, но заметила, что с нами обойтись можно было чуть полегче.
Вангероге – крошечный остров. Там нет ни машин, ни другого транспорта – передвигаться можно либо пешком, либо на велосипеде. И без того скудные сведения об острове в интернете об этом тоже умолчали. Узенький, почти детский поезд перевозит пассажиров от парома до центра деревушки, где пересекаются несколько главных улочек. Мы сели в этот поезд, а потом пошли пешком, волоча тяжелые чемоданы больше двух километров до небольшой гостиницы на западной стороне. Я спросила хозяйку отеля, Лину, не слышала ли она о Доротее Бук. Та отрицательно покачала головой. Тогда я показала ей свою статью о Бук, которая вышла в одном американском журнале.
Северный берег Вангероге омывает Северное море – оно по праву, а не из лености зовется стально-серым[19]. Приливы здесь сильны и переменчивы, и всегда шагах в сорока от берега тянется неподвижная полоса пены, похожая, как я записала в своем дневнике, на полосатый бекон. В прилив волны набегают на деревянные пристани, откатываются назад и с силой, словно пенными руками, бьют по ним вновь. В отлив они шумят тише, за пристанями, почти смирно. Южный же берег острова уходит в иловые отмели – туда, где когда‐то шла за утренней звездой Бук. Теперь эти места охраняют, оберегая дикую природу. Лишь в одном месте можно спуститься к воде и пройтись по ее кромке.
Вангероге пах моим детством – так сильно, что порой мне казалось: вот‐вот из‐за дюны выйдет Бук в сопровождении кого‐то из моих многочисленных кузенов. Каждое лето наша большая семья ездила в местечко Холли‐Парк на заросшем устье залива Барнегат. Это было в Нью-Джерси, как раз в Пайн‐Бэрренс – пустошь некогда обратила на себя внимание евгенистов: там, как им казалось, находилась обитель дурных генов. За тесными семейными бунгало тянулись пересекающиеся лагуны, напоминавшие мне илистые отмели Вангероге. «Тот же серный запах, засасывающая вода, – отметила я в дневнике. – Но здесь, конечно, куда просторнее: будто взяли тот клочок Холли‐Парка[20] и растянули его вдаль, насколько хватало глаз». В тех отмелях и мне являлись религиозные видения – в маленьких илистых бухточках мне являлись мессии.
Сидя в вагоне того игрушечного поезда, я заметила в иловых отмелях протоку: чуть больше двух метров в ширину, с заметным течением и маленьким буем со стороны острова. Все совпадало с описанием того места, где Доротея ухватилась за буй, устремив взор на маяк – настоящий, который действительно стоял там в те годы. То самое место, где будто чудом пересохло русло. Узнается ли оно теперь, больше века спустя? Меньше чем в километре вправо от той протоки стоит смотровая башня, построенная при нацистах для наблюдения за самолетами союзников. Возвели ее, разобрав маяк, быть может, тот самый, на который смотрела Бук. Темный тяжелый металл, суровая монументальность нацистской архитектуры – башня и поныне, словно мрачный часовой, возвышается над отмелями.
К тем отмелям, что заметила из поезда, подойти было нельзя: проход был перекрыт. Ближе всего к тому месту я оказалась, сидя в «игрушечном» поезде. А на обратном пути пассажиров было столько, что даже в окно разглядеть отмели мне не удалось. «Так поезд, ставший началом, оказался и завершением дороги, – записала я в дневнике на следующий день. – Тем самым концом, что приходит незаметно, но вдруг превращает воспоминание в нечто кристальное, окончательное. И возвращаешься к нему раз за разом, снова и снова царапаешь память, пытаясь высечь из нее еще хоть крупицу».
Может быть, я и пыталась искать в том воспоминании больше, чем находила, но я действительно ощутила в Вангероге свое детство. Оно отозвалось физически, в икроножных мышцах. Наш берег тоже был покрыт травой, ее длинные острые стебли резали кожу до крови. Я называла ее, хоть и неправильно, «змеиная трава». Здесь тоже использую именно это название, как и в своих ранних дневниках. Я запускала руки в гущу острых стеблей. Шла сквозь заросли шиповника – того самого, с которого когда‐то собирала плоды для бабушкиного варенья. Эти красные шарики с семенами, ягоды, наливаются под цветком так же, как яблоки под яблоневым соцветием. Я вспомнила, как терзали руки колючки, но не ощутила того сильного аромата диких роз, который был куда насыщеннее тепличных в моих видениях. Одну из тех роз – точно без шмеля – я сорвала, чтобы положить ее к Шреберу в свой блокнот.
Наши два бунгало были грубыми, «собранными на коленке», как мы говорили, – построенные дедом в конце безымянной улицы. Чуть дальше стояло еще несколько домов среди камышовых зарослей, проток и редких сосняков. Телефона у нас не было, горячей воды тоже, электричества едва хватало, и дополнительное освещение нам давали керосиновые лампы. Мы жили рядом с бухтой, в конце почти пустой, неосвещенной улицы. Ночью там воцарялась настоящая тьма. Отец и тетя выходили покурить, и их фигуры исчезали вдали, превращаясь в два крошечных огонька, парящих от лица к груди.
Во время войны огни наших бунгало служили истребителям ориентирами: они летели к Атлантике искать подлодки, вражеские. Те подходили так близко, что из них высаживали немецких шпионов прямо в Нью‐Йорке. В нашем же случае ориентиром для пилотов служили живые огоньки.
Осенью 2022 года мы с Брюсом совершили последнюю поездку в Германию – в Гамбург, где Бук прожила почти всю жизнь. Там я встретилась с Томасом Боком, соавтором ее семинаров о психозах, и Фрицем Бремером, основателем небольшого издательства, выпустившего второе издание «Утренней звезды». Оба были близкими друзьями Бук. Я договорилась посмотреть садовый домик, назначив встречу в разумное время с подругой Доротеи, Габриэле Хойер, и нынешними хозяевами.
Томас Бок оказался обаятельным и обходительным и напомнил мне Цви Лотана. Мы говорили о триалоге, и подробнее я упомяну о нем в другой главе. В его манерах чувствовалась легкая немецкая сдержанность, пока не прозвучало имя Доротеи Бук. «Она была моим величайшим учителем», – сказал он, добавив, что иной раз на семинарах о психозах ему бывало неловко из‐за того, что сам он никогда психоза не пережил.
Поскольку колени у меня были совсем плохи, и я либо не вставала с инвалидного кресла, либо передвигалась с опорой на Большого Алекса, Фриц Бремер сам пришел ко мне в гостиницу в гамбургском Альтштадте, то есть в старом городе. Между нами давно уже шла длинная и по тону весьма разнородная переписка по электронной почте. «Я люблю Доротею Бук, расскажите мне о ней, я тоже безумная женщина», – писала я ему. И он ответил: «Дорогая, глубокоуважаемая госпожа Антонетта, я понял вас».
Обращение «Дорогая, глубокоуважаемая…» – простое свидетельство немецкой учтивости, а не особое признание моей безумности.
Фриц оказался совсем не таким, каким я его себе представляла. Длинные волосы с седыми прядями, короткая лохматая борода, доброе, хоть и чуть усталое лицо – он вполне мог бы сойти за профессора в каком‐нибудь университете на Западном побережье. Я опасалась, что мы потратим зря кучу времени, обмениваясь приветствиями с положенными степенями почтительности. Но нет. Мы просто сели в холле и заговорили, лучшего места я не нашла. И, как все в Германии, с кем я говорила о Бук, Фриц спросил, как я о ней узнала и почему она мне так близка – та женщина, которую он звал Теа, отчетливо, с твердым «т». Я всегда отвечала что‐то вроде: «Я нашла ее тогда, когда она была мне нужна», – обычно умалчивая о безумии и его осадке.
Фриц встретил Доротею на одной конференции (мы с ним, разумеется, сразу стали обращаться друг к другу по имени). Он тогда начал издавать журнал и сидел за столом с его первыми номерами. И вдруг рядом с ним оказалась Доротея Бук. Ей было семьдесят. Она спросила, интересуется ли он психиатрией, и, по его словам, выглядела «сильной, крепкой и вместе с тем хрупкой». Он почувствовал ее внутреннюю неотложность и сказал мне: «Я заметил: Доротея Бук ищет союзников в одном определенном конфликте. И понял: она решила, что мы с ней будем заодно». Так и произошло. Фриц признался, что их встречи проходили всегда одинаково. Всякий раз Теа словно ненароком поручала ему какое‐нибудь «задание»: побывать на собрании, написать письмо.
Я задала Фрицу тот же вопрос, что он однажды задал мне: почему для него была так важна Теа.
В деревне, где он вырос, старший брат его лучшего друга уверовал, будто он явление Христа. Уверенность была столь сильна и убедительна, что идее поддался не только его младший брат, но и все друзья. А потом местный священник вместе с полицейскими увез юношу в смирительной рубашке в лечебницу для умалишенных.
Когда Фриц увидел своего друга снова, тот сказал: «До ужаса, до глубины души я был потрясен тем состоянием, в каком мы его нашли». Фриц не стал вдаваться в детали, но увиденное изменило его навсегда. Воспитание на обломках фашизма тоже сделало его не чуждым политике. «Трудно было, – признался он мне, – понять, как этот обыкновенный будничный мир мог сочетаться с теми уродливыми годами национал‐социализма».
Мы с Фрицем тогда занимались еще и передачей авторских прав на «Утреннюю звезду»[21] американскому издательству Punctum, куда я ее пристроила. Наконец, мы простились – с большой теплотой, – и наше общение продолжилось в переписке, где я снова стала «дорогой, глубокоуважаемой госпожой Антонеттой».
На следующий день после встречи с Фрицем я взяла такси и поехала к садовому домику Бук на окраине Гамбурга. Там она прожила с 1960 по 2013 год – дольше, чем где бы то ни было. Она наполнила его цветами. Писем получала много, в основном от людей с похожим опытом или их семей, и почти на все отвечала. В свои ответы она вкладывала засушенные цветы, чаще всего ирисы.
«Ирис из моего заросшего сада», – подписала она однажды. В другой раз: «Ирис с детским лицом».
Весной 1961 года Бук вдруг решила пересадить дельфиниум из одной клумбы в другую. Позднее она называла это «типичным шизофреническим метафорическим поступком», объясняя его тем, что в тот день космонавт Юрий Гагарин совершил полет в космос: по‐немецки дельфиниум называют Rittersporn – «шпора рыцаря». В одном письме она предлагала: чтобы изменить направление психиатрии, каждому из сопротивлявшихся следовало бы подойти к кому‐то из власть имущих, протягивая анютины глазки. В 1960‐е годы в США протестующие пробовали ту же «силу цветов» на полиции и Национальной гвардии – подходили и вставляли маленькие цветы прямо в стволы их оружия.
Я вошла в домик Бук, и меня накрыло дежавю Вангероге: будто вступила в собственную жизнь, только через другую дверь. Снова безумное время. Жилище Бук, спрятанное в конце тропинки за большим домом, напоминало большее из наших двух бунгало: чуть меньше сорока квадратных метров, бежевое, прямоугольное. Мы, дети, спали либо на двухъярусных кроватях, либо рядами на старых раскладушках на веранде. В домике Бук пахло сыростью – запахом моего детского сна. «Утреннюю звезду» она писала за столом в жилой комнате, у окна, откуда открывался вид на ее цветы. Александра Польмайер снимала Бук за этим столом, та улыбалась и говорила: «Даже жалко, что я теперь такая нормальная».
Снаружи сад Доротеи выглядел, как мой в ноябре: многое вытянулось, высохло, клонилось к земле. На ветвях еще держались несколько алых роз. В саду стояли скамейки, а рядом – бюст, будто обломок старой колонны, со спокойным, антично‐греческим женским лицом. Доротея нашла его в подвале, когда въехала, и поставила здесь. Как старый бюст оказался в подвале? Никто не знал. Вот такое чудо, в духе самой Бук.
У дома меня встретила подруга, а впоследствии помощница Бук – Габриэле Хойер. Там же присутствовали и нынешние хозяева, они застали здесь саму Доротею, ее последние годы. Габриэле, как мне показалось, было под семьдесят. Как и я, она опиралась на трость. Она рассказала, что познакомилась с Бук в то время, когда у одного из ее родственников развилась маниакальная депрессия.
Он был против лекарств и искал чего‐то «другого» – и вместе они нашли то, что Хойер с очаровательной точностью назвала «уроком психиатрии у Бук».
По всей видимости, это сработало: вскоре Хойер с Доротеей крепко подружились. У нынешних владельцев трое детей, они приходили к Бук каждый день играть и заниматься рисованием, почти так же, как когда‐то она сама, будучи подростком, играла с детьми на Вангероге.
Весной следующего года мой сад взорвался ирисами – столько я никогда не видела. Сплошь высокие, пурпурные, для меня это образ приоткрытой двери, перед которой расстелен пурпурный ковер.
С побережья Северного моря, с Вангероге, я привезла домой ракушки, песок с одной из любимых Бук дюн, розовый кварц с зелеными вкраплениями. Обрывки лирики. На берегу залива Барнегат, что дыханием ходит в Атлантику и обратно, мы с кузенами собирали такие же обломки: ржавые цепи от буев, покалеченные куклы, уключины, выброшенные в водорослях. Комья серо‐зеленого металла – старые, наверное, еще военные. Так говорили отец и дяди: может, куски подлодки или линкора. Как‐то раз к берегу прибило детеныша акулы, его бросило на волнорез сразу за нашим домом. Врачи называют речь шизофреника «словесной окрошкой», и море говорит на языке безумия – будто по наитию пересаживая дельфиниум из одной клумбы в другую.
Недавно я виделась с братом, и он заговорил о наших бунгало и самолетах. Я сто лет не вспоминала, как те лачуги вдруг оказались «участниками» войны. Маяк на иловых отмелях вроде того, что снесли на Вангероге. Огонек, который заносят на карты для пилотов, – тех, кто знал, а может, и нет, что этот «маяк» всего лишь дом. В одну ночь он гас, потому что кому‐то нужно было заняться машиной. В другую сиял вовсю, потому что бабушка и дети хотели поиграть в «Монополию». Услышав самолет, семья на минуту задирала головы – и тут же возвращалась к своим делам. Всю поездку я ловила себя на мысли: не знали ли Бук и Шребер, в каком‐нибудь безумном времени, что я там.