Быть подвластным безумию – значит быть слабым. Быть подвластным разуму – значит быть еще слабее. Но когда сходишь с ума настолько, что готов оставить за собой чистоту собственного безумия, то память о нем, сохранившаяся в каждой клетке тела, никогда не позволит вновь «заразиться» разумностью.
В октябре 2020 года я записала в дневнике: «Два дня назад мой мозг начал нестись и разгораться (ха! Я сказала “мозг”. Показательно)».
Я и правда имела в виду «мозг», а не «разум»: вскоре добавила, что чувствую оглушающее «жжение и вздохи» в мозге. Одну сторону так швыряло к черепу, что мне приходилось ложиться на нее, «как на судорожно дергающуюся мышцу», чтобы уснуть. Здесь мозг как орган и ум как сознание разошлись: одно – ощутимая вещь в костяной коробке, которую я чувствовала, словно биение сердца; другое – сознание, способное решиться удерживать ту самую вещь, как плачущего ребенка, прижав его.
Вскоре я записала еще:
«Мне по‐настоящему страшно после этой осени, или, пожалуй, прошлой; и все‐таки кажется, что, если бы удалось накинуть на этот страх хоть какие‐то цепи, все было бы сносно, можно было бы даже пережить ту разницу, что постоянно дремлет внутри, как дверца шкафа, которую почти не открываешь: там какой‐то призрак в старом пальто, которого узнаешь, берет тебя под руку».
Эта запись, с ее путаным синтаксисом, была сделана еще до того, как я прочла «Утреннюю звезду» Бук. Был ли тот призрак самой этой «инаковостью», безумием? Или страхом? Были ли именно они «тем самым», с которым все должно было быть в порядке? Прочти я книгу тогда, возможно, попыталась бы пережить эту инаковость, распахнуть ту запертую дверцу.
Еще одна запись, сделанная несколько лет назад:
«Мои мысли – и собственные, и чужеродные – давили на череп, ходили по кругу, и, будучи как бы «не моими», словно рвались наружу. И эта отстраненная громкость, которая будто сердится на меня за то, о чем я пыталась думать».
Я читала «Мемуары» Пауля Шребера и, несомненно, думала о нем, о его жалобе, что Бог не дарует ему «привилегию ни о чем не думать». Полагаю, то, что Шребер называл «навязчивым мышлением», в чем‐то напоминало мои собственные мысли – и инородные, и свои, зацикленные и телесно ощутимые. «Отстраненная громкость» – выражение, которое теперь мне трудно разбирать, – по сути, означает, что эта громкость ощущалась как нечто иное. Шребер и протестовал против своих навязчивых мыслей, и превозносил их: они заставляли его «думать глубже» и «размышлять о многом, что люди обычно обходят стороной». И этим знанием о духовных вещах он не согласился бы пожертвовать «за все золото мира».
Большую часть своей жизни я слышала в голове «чужие» голоса. Возможно, все это началось, когда мне было двадцать. По крайней мере, в дневниках до этого момента никаких упоминаний о голосах нет, но разве это доказательство? Иногда изложенные в них мысли представляли собой сплошную какофонию. Однажды я сделала такую запись:
«Словно пластинка заела, и даже не одна, а две, перескакивающие друг через друга… Но еще злее то самое “иное”. Будто что‐то в твоем мозге вопит: “Осмелилась подумать? Так вот, получай”».
Бывало и так, что в голове я слышала голоса вполне узнаваемых существ, людей. Некоторое время со мной были мужчина‐байкер и пожилая строгая дама. Среди всей прочей толпы именно они были самыми явственными и порой являлись ночами. Эти голоса говорили обо мне в третьем лице. В 2003 году я записала: «Женщина произнесла: “Верните ее обратно в комнату. Она слишком сильно изранена”. У меня было ощущение, что этой «ей» больше уже и не позволят выйти на свет.
И все же в этом приказе слышалось и нечто оберегающее. Когда я перечитывала ту запись, дата меня удивила: уже два года, как я сидела на кветиапине, который загонял меня в глубокий сон. У меня не возникало сомнений: несмотря на всю боль, этот препарат был необходим. Или какой‐нибудь другой чудесный нейролептик «без побочных эффектов», призванный усмирять взвинченных женщин, чтобы те могли и дальше спокойно присматривать за детьми. Тогда я еще верила в биологическую психиатрию: еще один голос – на этот раз действительно внешний – был словно вложен в мою голову.
В январе 2023‐го я записала:
«Дочитав Бенталла, поняла: навязчивые голоса, которые я слышу, всего лишь “внешнее” повествование, просачивающееся внутрь, чужой синтаксис и структура, поселившиеся в голове». С тех пор, как это дошло до меня, навязчивость перестала меня тревожить. Сначала я просто стала замечать ее и узнавать; теперь, по правде говоря, почти и не замечаю».
Речь в записи шла о британском психологе Ричарде Бенталле, авторе книг Madness Explained («Объяснение безумия») и Doctoring the Mind («Врачевание разума»), обе я тогда прочла. Я ссылалась на его рассуждения о внутренней и внешней речи. Внутреннее повествование пользуется чрезвычайно сжатыми синтаксисом и структурой. Впрочем, это очевидно: размышление не может занимать столько же времени, сколько уходит на разговор с собеседником. Но порой у некоторых сознание вдруг переключается на «внешний» синтаксис и структуру, и тогда голос кажется чужим, потому что форма и тон не к месту, словно иероглиф, забредший в программный код. Триалог Бук помогал участникам понять, что они сами разговаривают с собой, даже если ощущения говорили об обратном.
Когда голоса вернулись, я перечитала несколько статей, на которые ссылался Бенталл. Думала и о них, и о Бук. В этом процессе мне удалось победить безумие страха перед безумием. Будто в дверях завис мужчина в маске, с ножом, и кто‐то шепнул: «Сегодня 31 октября. Хэллоуин».
Март 2022‐го:
«Прошлой ночью я о чем‐то размышляла и вдруг в голове громко прозвенело: “Сюзанна этого не хочет”. Не помню, о чем именно думала, вроде бы ни о чем серьезном, но этот навязчивый, словно колокол, голос помню отчетливо».
Этой дневной записи он не помешал – так, легкая зарисовка на полях.
Эти старые дневники вновь возвращают меня к теме сознания. Впрочем, я здесь не затем, чтобы объяснять его, даже если бы могла, а чтобы разобъяснить его, подчеркнуть его непознаваемость. Если смогу. Годы, проведенные в рамках лексикона «химии мозга», внушили ощущение, будто физическое существование мозга и его плод – мысль – накладываются друг на друга незримо, как рентген на бьющееся сердце. Но это не так. Второе невозможно уложить в первое ни в какой определенной форме.
Однажды я беседовала с нейробиологом Джулио Тонони, который считает сознание фундаментальной силой. Он измеряет его некой величиной под названием φ, «фи». Это единица сознания, которая может проявляться в человеческом мозге, в электроне, в элементах галактики. И во множестве других мест. Джулио сказал мне, что хотя я живу у подножия альпийской горы Бейкер, сознание делает мой разум «намного больше» самой этой горы. Мы разговаривали по скайпу, он размахивал руками, словно пытался жестами объяснить мне мою собственную величину. Я верю тому, что сказал Джулио, и часто вспоминаю об этом, когда смотрю на бледную вершину, поднимающуюся на западе из кружев облаков. Кто‐то там катается на лыжах. Кто‐то карабкается по склону. Кто‐то убежден, что гора укрывает пришельцев, и ночует в палатке, чтобы выследить признаки их присутствия, заметить «огоньки». Бейкер, или Кулшан на языке коренных народов, имеет столько же ипостасей, сколькими все разумы мира способны его наделить.
С Джулио я беседовала во время подготовки книги под названием «Ужасающая невероятность нашего присутствия здесь». В ней эта невероятность существования была и личной, и общей: то, что и я сама дотянула до сегодняшнего дня, уже само по себе невероятно, равно как и сама жизнь, сам разум. Еще один мой собеседник, когнитивный психолог и ученый Дональд Хоффман, тоже считает, что сознание – сила фундаментальная, существующая вне тела.
У Дона есть и собственная теория об устройстве мира, которая, если вынести ее за пределы академии, может показаться безумной, даже параноидной. Согласно его умозаключениям, мир, который мы видим, неизмеримо упрощен по сравнению с тем, каков он есть. Сложность не дает эволюционных преимуществ: чем меньше отвлекаешься, тем скорее заметишь тигра, шевельнувшегося в кустах. Свой сад я знаю до мельчайших деталей и уверена, что вижу там почти все как есть. Когда же представляю себе взгляд колибри, мне он видится довольно узким, будто птица знает о мире немного: цветочные нектарники, двух котов, других колибри. Мне кажется, ее осознанности недостаточно, чтобы охватить то, что доступно мне. Но себе я, выходит, льщу. Подобно колибри, чем меньше я замечаю, тем выше мои шансы выжить. Ее мир столь же насыщен, как мой, а ограничения – одинаковы. Дон лишь доводит эту мысль до логического конца: мы не просто упрощаем среду ради выживания, мы совершаем радикальное ее упрощение. Шребер мог донести до нас лишь «представления» своего грандиозного космоса. И мы способны увидеть лишь представления нашего.
Наука прошлого вовсе не была на уровне детского сада. Она была подлинной, вдумчивой, и в основном ошибалась, как и наша, современная. «Половина того, чему мы вас учим, неверна. К несчастью, мы не знаем, какая именно половина».
Эту фразу приписывали разным людям: от поэта Карла Сэндберга до гарвардского управляющего Чарльза Кеттеринга. Не стану гадать, чья она: как раз тут мои догадки почти наверняка ошибочны. Как сказал мне Дон по телефону: «Надо принять, что Вселенная – это не то, что мы привыкли о ней думать, а нечто совсем иное».
Образ, который он предлагает для нашего знания о мире, вычислительный: наше восприятие соотносится с реальностью примерно так же, как ярлык на экране – скажем, крошечная желтая папка на рабочем столе – соотносится с тем, что скрыто за ним. А там, если диск не из худших, – десятки тысяч документов, изображений, видео-, аудиофайлов и много чего еще. Быть может, и миллионы документов (мой жесткий диск столько, увы, не тянет). Представьте, что на рабочем столе – колибри, и этот значок подменяет собой необъятность куда более гигантскую, чем даже ее ослепительная, тончайше устроенная жизнь. Такова застенчивость реальности.
Сейчас я не использую базовый или элементарный язык, но в детстве часто называла или переименовывала то, что любила. В Холли‐парке болотистая лагуна была пронизана сетью канавок, которые именовали «кровавыми комариными окопами». Между ними росли полосы высоких трав, среди которых была та, что я звала «змеиной травой» – растение, которое позже встретилось мне на острове Вангероге. Чтобы перейти через эту местность, мы прыгали через канавы, а иногда соскальзывали и вязли в грязи. Эта грязь напоминала ту, что была на острове Бук: густая, с почти маслянистой тягучестью. Люди рыли эти канавы в болоте, чтобы осушить территорию и контролировать размножение комаров. Не знаю, от какого апокалиптического нашествия кровососущих насекомых эти канавы нас спасали, ведь комары откладывали яйца прямо в воду и иногда там слышался странный, почти потусторонний гул. Мне казалось, что это звук вылупляющихся комаров.
Технически нашу лагуну вряд ли можно было считать таковой – у нее не было песчаной отмели или дюны, защищающей от залива. Но это не имело особого значения, мы все равно называли ее лагуной. Вокруг было так мало людей, что наш словарный запас не подвергался сомнению. На краю, вдоль прибрежной стороны, располагалось несколько небольших песчаных участков. Там у меня случались духовные прозрения и «падения в грязь», хотя на самом деле я никуда не падала. Я называла эти песчаные участки «бухтами» и присваивала им имена религиозных фигур: бухта Мухаммеда, бухта Христа, бухта Эхнатона (в честь египетского фараона, который решил, что существует лишь одно божество). К тому времени, как я в одиннадцать лет начала вести дневник, эти «бухты» уже получили свои названия. Я помню, что ощущала некий порог в этих изгибах песка. Ветер качал траву в сторону моря, а волны лениво бились о берег, словно травы жаждали воды, а волны пили с берега.
Я считала, что само по себе слово «лагуна» (англ. lagoon) – некрасивое и жаловалась об этом в дневнике. Для себя я переименовала ее в «Нефер‐акет‐атен», «Прекрасная земля Бога», название, которое я составила, склеивая корни из имен фараонов. Египет всегда был частью меня, и я – его, в это я верила беззаветно и много времени посвящала изучению истории Древнего Египта. Когда ветер трепал змеиные травы, я писала, что они выглядят, словно волны золота. Другую длинную траву я описывала как бархат, колышущийся на ветру. В тринадцать лет я записала, что впервые пришла в лагуну в шортах и вышла оттуда с ногами в мелких порезах: «Словно она говорила: “Уходи домой, тебе сюда нельзя”. Так оно и было».
Я проводила летние каникулы в Холли‐парке с самого рождения и не могла вспомнить, когда впервые увидела это место. Но образ порезов кажется мне вполне подходящим для священного места, ведь такие места обладают силой и притяжения, и сопротивления одновременно. Я представляла, что меня изгоняет мое же прекрасное Божье место, потому что его природа сохраняет двойственность отношения к человеку. В тринадцать я должна была признать такую память очевидной ложью. Но, как сказала бы Бук, это «центральный опыт», внезапное появление мифа, которого не было, но который всегда существует. Он не имеет рационального смысла, но при этом истинен.
Среди бухт я терялась в движениях волн, в точечной, словно на картинах пуантилистов, яркости, создаваемой солнцем на каждой волне. Это свечение никогда не казалось мне ни просто светом, ни просто водой, а казалось чем‐то, возникающим между ними – откровением формы, которое Бук, думаю, поняла бы без слов.
Красота, которую я переживала, была настолько особенной для моего восприятия, что я и не надеялась, что кто‐то еще ее увидит. Я как бы растворялась в ней, и если бы тогда кто‐то встретил меня, тронутую, словно ребенка в трансе, то мог бы принять за слепую. Хоть это и было скорее ментальным возвышением, тело не отставало, опыт проходил сквозь меня бесконечной дрожью.
Что из всего этого было реально? Очевидно, не названия – это был лишь плод странного детского воображения. Хотя галлюцинациями такой опыт можно было бы назвать лишь в том случае, если бы я начала видеть настоящих фараонов. Я не могла вспомнить, когда впервые увидела то место, но думать, что я все же помню этот момент, не такая уж большая ошибка. Называть его лагуной, возможно, было контролируемой галлюцинацией моей большой семьи, если использовать термин Анила Сета. А гул от рождения комаров мог быть моим неконтролируемым видением, ведь никто больше этого не помнит. Тот самый свет, место, которое обладало не просто священностью, а священностью, выстроенной во взаимосвязи со мной, – вот что, пожалуй, ближе всего к безумию.
Я думаю о словах Дона и задаюсь вопросом, что бы произошло, если бы я рассказала психиатру, что люди на самом деле видят лишь ничтожную часть мира в его истинном облике. Возможно, то, что вижу я, и есть просто правда. Нет никакой эволюционной пользы в том, чтобы слышать, как вылупляются комары, или ощущать падение солнечных лучей. Это могло бы стать доводами для защитника Шребера. Вселенная – это нечто новое. Ты думаешь, что знаешь ее, но на самом деле это не так.
Вот последняя цитата Бук о ее психозе 1959 года: «Обыденное чувство мира похоже на письменный стол с выдвижными ящиками: у всего есть свое место, но все изолировано, и у Бога тоже есть собственная полка – отсек религии». Эти «отсеки» здравомыслия удерживают связанное порознь. Их строгая служба и состоит в том, чтобы поддерживать веру в различие.
У меня есть письменный стол XVIII века с кучей мелких капризных ящичков и отсеков, что норовят расщепить и запереть в тесные клетки мои письма, фотографии, бумаги, книги. Но стоило мне наткнуться на эту цитату, как я жадно и решительно сгребла в охапку все, что лежало на столе, и разметала прямо по полу. Мой экземпляр «Джейн Эйр» с безумицей, запертой на чердаке, рухнул поверх литературного журнала со статьей о литии. Любовные письма от Брюса разметались по старым страховым формам еще с тех времен, когда мои лекарства неустанно подтачивали семейный бюджет. А на мое собственное стихотворение о божественной сущности своего кота с грохотом свалился трактат XVIII века – сочинение френолога и евгеника Орсона Сквайера Фаулера.
В 1990 году я записала в дневнике, что чувствую себя так, словно у меня выскоблили нутро, «вырезали как тыкву». Ту же самую метафору я уже употребляла в одиннадцать лет, задолго до того, как вновь набрела на старые записи и перечитала их. В этом было что‐то шреберовское: и он иной раз ощущал, что его желудок вскрыли и опустошили. В 2001‐м, в год на кветиапине, я писала, что:
должна начать с места старого и скучного – и для автора, и для читателя, – с глубокой тоски, которая больше не может удерживаться в мозге и просачивается в тело: у языка своя «языковая» тоска, у почки своя, почечная, у кожи тоже своя, и каждая живет в собственной ____.
В конце предложения я оставила пустое место, и это был единственный раз, когда я так поступила. И теперь уже не знаю, что именно хотела обозначить этой пустотой. Читается так, словно утечка пересилила чернила. И тоска разложена по ящичкам, как в столе. Я и объяснить не могу, что тогда имела в виду под «автором» и «читателем», хотя, вероятнее всего, бессознательно повторила детский прием: отделила писавшую дневник от той, кто его читает, хотя обе фигуры – это я.
В самые тяжелые моменты я доходила до суицидальных мыслей. И все же у депрессии есть свой голос, который нельзя заглушать, свое место за круглым столом нашего внутреннего триалога. При этом важно помнить: депрессия, как и другие душевные состояния, имеет свойство со временем рассасываться сама собой. Когда совсем худо, делаешь все, лишь бы это прекратить. Но бесконечные лекарства от депрессии легко оборачиваются только одним: бесконечной потребностью в новых препаратах.
Боль депрессии почти всегда включает в себя и боль мира вместе с отчаянным желанием покончить с этой болью раз и навсегда. Помню, однажды, когда мне было особенно тягостно, я наткнулась на заметку о том, что многие пластиковые емкости не идут на переработку из‐за прилипших к ним остатков пищи. С тех пор я стала навязчиво их мыть, представляя себе, как мои недочищенные контейнеры веками гниют на свалке, если я этого не сделаю. Думаю, пункт «Теперь я стала более сочувственной» вполне мог бы присутствовать в стандартной шкале депрессии Гамильтона. Ведь, как всякое безумие, а может, даже в большей степени, чем другие его формы, депрессия есть не что иное, как пересмотр самого факта существования. У каждого человека есть собственное бессмысленное ничто, и оно, увы, располагает куда большим запасом слов о смысле, чем сам смысл.
После двадцати я ловила себя на том, как уверенно сообщаю людям, что больше не нуждаюсь ни в еде, ни во сне. Целый месяц я либо не спала вовсе, либо спала урывками, почти не ела, худела, зато писала стихи, «выжимала» из себя тексты на редакторской работе и, помимо прочего, устраивала в собственной голове радостную, многословную, ослепительно освещенную и бесконечную вечеринку. Заряженная собственной джазовой рифмой, я обходилась малым. Во мне было столько слов и переживаний, сколько я только могла удержать, я стала целой планетой. Не все, правда, было гладко: внутри меня порой стоял визг. Я была маленьким миром, быть может, и не искусно сложенным, зато построенным целиком из самодельных гвоздей и брусьев. Я нисколько не сомневалась, что мне действительно больше не нужны ни еда, ни сон: звучало, в общем, вполне правдоподобно.
В детстве я чувствовала, как пустеет желудок – вместе с прочими штуками из шреберовского набора: еще я ощущала присутствие дьявола. Как часовщик Пинеля, я верила, что могу сдвинуть стрелки силой мысли. В моей семье замечательно умели оставлять меня в покое, давали уйти в себя и оставаться там столько, сколько требуется. И хотя такой цели не было, именно это позволило мне держать свои видения и записи при себе. Я глядела злу в глаза, обдумывала самоубийство, завязывала радостные узлы любви. И никому бы этого не рассказала. Меня не тревожили. Пожалуй, у меня были собственные Гвидо Веберы.
В пятнадцать я сидела в кабинете психиатра, которого назову доктором Л. У него было круглое лицо, смуглая кожа и ледяной непроницаемый взгляд. Я заметила, что многие психиатры будто бы целенаправленно тренируют подобное выражение лица: холодное, готовое отразить любые безумства, если те попытаются проломить его стены. Тогда мне чудилось: это отвращение, теперь думаю – вероятно, еще и капля страха.
Доктор Л. стоял рядом с моими родителями. Казалось, их просто попросили зайти в кабинет, чтобы сообщить что‐то важное. Для них вообще было несвойственно сопровождать меня на приемы к врачу, и они даже не присели. Равнодушным голосом врач объявил родителям, что у меня шизофрения и им стоит готовиться к тому, что я проведу в больнице всю жизнь. Как показал Розенхан: «Один раз шизофреник – навсегда шизофреник». Они что‐то сказали. Он что‐то ответил. Никто из них не посмотрел на меня, и говорили они так, будто меня уже не было – будто я настолько пропала в месте под названием «шизофрения» и столь основательно проклята Крепелином, что успела сделаться частью стула.
Других деталей того мгновения, да и госпитализаций в целом я не помню: слишком многое выжжено из моей памяти электросудорожной терапией. Моя неточность в вопросах госпитализаций раздражает друзей, ведь они знают, как хорошо я умею разыскивать факты. Но я отдаю должное своей утрате памяти. Я признаю тот факт, что многие месяцы существовал кто‐то, кто был мною, и я не знаю, кто этот человек. Не все можно – да и нужно – возвращать. Я уже рассказывала эту историю, но для меня она изменилась после встречи с Бук и Шребером. По крайней мере, они подарили мне семью.
Спустя несколько месяцев после четырнадцатилетия я решила выпить всю упаковку снотворного, чтобы покончить с собой. Это были таблетки отца, которые он принимал от бессонницы. Но и до того я некоторое время употребляла нелегальные вещества. Теперь уже не скажу точно, какие. Я больше не вела дневник с прежним усердием. Несколько дней провела в больнице, и родителей обязали водить меня к психиатру. Так я утратила последние остатки моего одинокого, бурного, но тепло‐бродившего шреберовского существования – того Шребера, о котором не заботился Гвидо Вебер.
Я заразилась здравомыслием, самой идеей здравомыслия. И рванула от нее что было сил. Меня тянуло к доктору Л. и в его учреждение – туда, где живут те, кого я тогда знала лишь по формулировке «с головой плохо». Сама эта фраза сбивала с толку: для моего отца она означала сразу оба типа людей – и настолько диких, что их навсегда запирают в стенах соответствующих учреждений, и вовсе неописуемых вроде нацистов. Вскоре я стала тем самым дикарем: часто не возвращалась домой или возвращалась глубокой ночью и валилась без чувств на диван.
В отрывочных дневниках того времени мой рассказ о передозировке не упоминал депрессию, а если я ее чувствовала, то всегда делала об этом заметки. Родители, писала я, стали «невозможными». Трещины в браке отца с матерью и другие семейные обстоятельства, в которых я теперь уверена, изменили мою жизнь более или менее довольного отшельничества. Особенно это касалось матери, с тринадцати моих лет. Она всегда была сложным человеком, но за следующие четыре года превратилась в ужасную версию самой себя – в кого‐то, кем она не была ни до, ни после. Однажды, вскоре после того, как мне поставили диагноз «астма», она заявила, что не хочет платить, если меня придется госпитализировать из‐за проблем с дыханием. Еще она сказала две вещи настолько жестокие, что я не стану их пересказывать, но такие, которые в том возрасте невозможно пережить.
Я бросила школу за год до предполагаемого выпускного: после нескольких курсов электрошока я не могла разобраться даже в основах географии или математики. И все же до сих пор помню унижение от того, как сидела на алгебре и знала, что разучилась даже умножать. Об этом тоже никто из ответственных за меня не заговорил – о том, что происходит со школьницей, когда к ней раз за разом применяют лечение, известное своим разрушительным влиянием на память и умственные способности.
С опиоидов я, в конце концов, слезла – после передозировки и недели ошеломляющего «отходняка». Зависимость тела вылетала рвотой в унитаз снова и снова. С «легальных» препаратов так легко слезть не получилось.
Оглядываясь на собственную жизнь, я вижу две вещи. Во‐первых, ошеломляющую груду обстоятельств – семья, лекарственные препараты и наркотики, побочные эффекты, контексты, – которые так и не были подняты в рамках того, что считалось моей «помощью». Как говорили кинокритики Джин Сискел и Роджер Эберт, ругая фильмы, «пятиминутный разговор» о случайной встрече с бывшим или о пистолете в чьей‐то сумочке мог бы предотвратить весь последующий сюжет. Моя жизнь была именно таким фильмом. И слова Бук о том, что пациентам дают «таблетки вместо разговора», оказались не просто верны – верны в такой степени, что это едва укладывается в голове, становясь чем‐то вроде самодисциплины или даже философии.
Это – немощь здравомыслия, или, точнее, того его сорта, которым торгует индустрия здравомыслия. В моем случае слабости безумия пересеклись со слабостями такого здравомыслия, что представляет собой обедненное видение человеческой жизни. Это такой разум, что сторонится «заражения» сознанием и его тайнами – тем самым неизвестным миром Дональда Хоффмана, или галлюцинациями Анила Сета, или универсальным Джулио Тонони.
Второе, что мне открывается, – это радость, которая возникала, когда удавалось задержаться в моем внутреннем мире. Как у Шребера в конце «Мемуаров» или по‐буддистски умиротворенной Бук во время ее пятого эпизода и после него. За несколько месяцев до передозировки снотворным я записала на берегу: «Я чувствую себя чудесно, так спокойно и счастливо». Возможно, я сидела в одной из своих укромных бухт. У меня была прививка от заражения здравомыслием, которую почти всю жизнь приходилось заново открывать, – то, что недавно в дневнике я назвала «найти новый способ чувствовать воронку, втяжение ума». В другой раз, посреди множества бед, я записала, что мне нужно уйти в безумие – мою тихую вдохновляющую гавань.
Сохранить эту «прививку» – и научиться действовать через нее – роскошь, доступная немногим. У меня светлая кожа, работа, на которой можно взять отпуск. В контексте этой книги у меня было то, чего не досталось Эльфриде Лозе-Вехтлер и сотням тысяч других: время.
Я писала о том самом «втяжении», о том, как оставаться в собственном уме и играть в нем, когда завела дневник на «межвременье», на будни между взрывами событий. В 2022 году вдруг поняла: после детской педантичности и самоистязаний, если пропущен день, я, как правило, берусь за записи, только когда жизнь летит под откос. Или когда меня берет тоска, например, если застряну в аэропорту или безликом номере отеля. Начав этот дневник межвременья, я попыталась зафиксировать саму повседневность безумия: его токи, мелкую рябь, привычный фоновый шум. Хотелось вернуть юный взгляд: в нем было удовольствие, и любопытство, и зачарованность. И даже когда в нем жила мука, она хотя бы имела значение. Трава, режущая ноги и отсылающая меня прочь, учила простым истинам священного. Я поняла, что живое существо на моей маленькой планете – то, что мурлыкало у меня на кровати, – способно быть сосудом для чего‐то большего меня самой. Разве это ложные прозрения? В конце концов, Шребер ставил истинное зрение выше крепких нервов. Мне хотелось дописаться до того, что нашли в своих мемуарах Бук и Шребер.
Вчера я слышала птиц. Странно, но уже не уверена, были ли это слова или лишь их звонкая колокольная кристальная явленность, сгущенная до предела. Пытаясь добить колонку для Psychology Today, собирала в кулак невозможную сосредоточенность: слова не желали фиксироваться, не складывались в плоть, я шла следом за фразами, отставая на полшага.
Отрывок, дописанный чуть позже:
Что значит идти следом за словами. Впитываю осенние картины, осень как бесконечность сезона: цвета, места, слова; Шарлотсвилл в осени взрывается у меня в голове, бурьян Беллингема, пауки, слова во всей полноте – слова почти как осень: осенить, очень, тень – и это невозможно уместить.
Слова в этом фрагменте рикошетят, но с поразительной, почти балетной плавностью обходят друг друга. Безумная синтаксическая связка. Это не намеренный ход – так вышло. Прежде такая «расхлябанность» в письме меня бы смутила. Колокольная явленность – это то, что я услышала? Или я имела в виду, что услышала саму явленность? Я не уверена, слова «смыкаются» – как книга, закрываясь, – или входят в «крупный план», как в кино. Идти следом за словами – значит проживать всю полноту: когда слова существуют сами по себе – пластичные, многообещающие, – и распадаются. Они разлетаются на анаграммы, меняют местами согласные – как в паре осень и очень. Внутри прячутся вещи: в слово «осень» уже закралась «тень». Осень, осенить – почти попадание, промах на полтона. Картинки: в Шарлотсвилле самые ослепительные осени, какие мне доводилось прожить, а в Беллингеме – сплошь бурьян и сорная трава.
Еще запись:
«Запутаться в потенциале слов до такой степени, что их работа становится и всем, и ничем: смысл разбегается, искрит, наращивает отсылки и в какой‐то момент красиво схлопывается, охватывая все сразу, – ощущение логоса, слова‐разума, возвращающегося к самому себе».
Это тоже пример безумного синтаксиса. Живая раскачанная речь, которая, как говорила Бук в свой пятый эпизод, напоминает музыку, где даже само слово Wort оборачивается пропетым аккордом.
К середине июля я записала первые строки. Как раз, когда в умеренном тихоокеанском климате нет ничего, даже отдаленно напоминающего осень. Весенняя сырость и летнее тепло ведут к густо‐зеленой середине лета; вьюнок и лютик еще не сплелись плотным ковром. Ни в одной из записей не отзывался сезон. Похоже, я просто в другом тексте шагнула в слово осень – туда, где обычно и происходит это «хождение вслед за словами».
В одиннадцать я думала, что дьявол может забрать мою душу, а потом – будто решив, что это сущая мелочь – поймала себя на том, как люблю крохотную китайскую монетку, заказанную по купону на последней странице журнала. Этим июлем я снова споткнулась и пошла следом за словами – почти сразу после того, как между прочим упомянула: сварила варенье. Если дело было в июле, значит, варенье точно было черничным. В этом я уверена.
Быть ведомой безумием значит быть слабой. Быть ведомой здравомыслием значит быть еще слабее. Варенье и коллекционные монеты, такие осязаемые, живые, могут казаться примесями в чистоте моего безумия, но вместе с тем это прививки от его немощи. Потеря равновесия и есть заражение здравомыслием. Возможно, «моральное лечение», «Сотерия» и подобные программы работают еще и потому, что, помимо прочего, возвращают человеку его варенье.
Для меня слово «биполярность» – это миг озарения моей великой странности и великого изумления. Диагностические ярлыки могут служить трамплином, но в роли конечного пункта они смертельно опасны: диалога они не рождают, только обедняют определение человеческого разума. Есть иные определения и иные режимы. «Моральное лечение», «Сотерия», триалог. Магнитофоны, скульптуры, телесные встряски – холод, мята. Всемирная организация здравоохранения перечисляет по миру человечные, но по меркам индустрии незначимые альтернативы помощи: в Швейцарии, Японии, Индии. Их подробный разбор выходит далеко за пределы этой книги. Врачи времен Бук, скажем Карл Юнг, предложили бы ей не подавление опыта, а его распаковку. У нее не было доступа ни к такой помощи, ни вообще к какой‐либо альтернативе тому, что она получила. А сколько еще таких же, как она, не получили ничего подобного?