Мы живем в безумном мире. Если мерить безумие степенью опасности для себя и для сообщества, то эта фраза не требует никаких доказательств. И все же внутри этого общего безумия существует особое его ответвление – так называемые сумасшедшие.
Легенда.
Вчера поздно вечером мы с тремя старыми друзьями по аспирантуре сидели за прямоугольным столом и смеялись. Мы не виделись много лет. Стол был сланцево‐синий.
Вдруг на мою голову свалился крупный паук или нечто вроде паука. Он метался у меня на макушке; я чувствовала, как царапаются все его восемь лап. Я закричала и начала отмахиваться.
Тогда я проснулась и увидела паука – он и правда был очень большой, – сидевшего на подоконнике. Инстинктивно я схватилась за волосы.
Но я все еще спала и продолжала видеть сон. Я проснулась снова, проверила подоконник: пауков нет. Брюс протягивал мне кофе.
Сказать, что содержание снов иррационально и распадается на шкалу от более тревожного к менее тревожному (с друзьями было прекрасно, пока не явился паук), – для темы психоза, пожалуй, чересчур очевидно.
А если бы во сне я просыпалась снова и снова – и каждый раз видела паука? И снова? Сколько снов внутри сна еще можно считать нормой?
Мы с друзьями смеялись над вполне реальной шуткой, сидя за тем столом, только что перекидывали ее друг другу по электронной почте. Сначала я решила, что эта часть сна – настоящее воспоминание. Но мы не бывали в одном месте в одно время уже десятилетия. Почти вся кружка кофе ушла на то, чтобы разложить по полочкам, что здесь «реально».
Пауль Шребер писал в суд: «Даже так называемые спиритические медиумы могут считаться подлинно видящими духов». Сколько всего в этих словах: «так называемые», «могут считаться», «подлинно».
Лиза Бортолотти пишет: «Ярлык “патологическое убеждение” должен указывать не на убеждения, которые у человека с расстройством просто случаются, а на убеждения, вызванные расстройством». Иными словами, убеждения могут порождаться внутри мозга, существовать в нем, но при этом не быть частью того, что мы называем сознанием.
Убеждение, порожденное болезнью, вызванное нарушением работы мозга, поддается диагнозу и без контекста. Хотя первый же человек, заверивший себя в том, что педофилы и похитители детей правят нашей страной, – безумен. Сотни тысяч, сегодня разделяющих эту установку QAnon[58], делают первого не безумным, а заблуждающимся. Сколько людей нужно для такого сдвига, вопрос сам по себе любопытный.
Внутри головы нет «относительного» – это не в том смысле, когда можно сказать: по сравнению с твоей, моя печень содержит несколько доброкачественных опухолей (так и есть), а твоя – ни одной (почти наверняка). Мое сознание соотносится только само с собой.
На «семинарах о психозе» Доротеи Бук и Томаса Бока люди с диагнозами собирались вместе с близкими и клиницистами, чтобы разбирать опыт безумия по существу. Бук назвала этот формат триалогом, потому что все три стороны говорят на равных. Темы рождаются из запросов участников. Если тема семинара – страх, то все делятся своими страхами. Триалог позволял «носителям опыта» – по выражению Доротеи – «проигрывать» свои видения, не давая им кристаллизоваться в то, что со стороны выглядит как постоянный психоз. Как писала Бук в одной из работ: «Дух триалога – открытый, поддерживающий и творческий. Мы делимся нашим знанием, как эксперты по психозам, при участии членов семей, специалистов и студентов – в совместном обмене опытом».
Первые семинары о психозе состоялись в 1990 году, и вначале на них приходили только те, кто сам пережил это состояние. Цель была простая: выработать какие‐то ориентиры для будущих встреч. Как мыслить о психозе? Чего на самом деле ждет и требует человек, оказавшийся внутри него? Чуть позже к ним присоединились семьи и врачи. Многие появлялись, как рассказал мне Томас Бок, почти случайно, «безо всякой особой рекламы, просто откликнувшись на короткую заметку». Выйдя из своего привычного университетского кабинета, Бок вдруг увидел нечто совсем иное: пациенты, в стенах клиники словно немые, здесь начинали говорить свободно. Врачи переставали играть роль надсмотрщиков и просто слушали. Люди, прежде совершенно не знакомые друг с другом – пережившие психоз и их родные, – легко и быстро находили общий язык и обменивались прозрениями. На этих встречах часто рождались образы, с помощью которых участники бесед пытались ухватить неуловимую природу психоза. Например, фраза «идти босиком по острым камням». Была женщина, которая называла свой невроз «спиральной струной, требующей постоянной подтяжки». Помощь подбирали изобретательно и индивидуально. Например, тому, кого донимали пугающие голоса, вручали запись на магнитофоне. И если голосов потом не было слышно на пленке, можно было задуматься: почему они есть только внутри, чего хотят, что означают. Здесь же участники вырабатывали собственные договоренности о лечении и действиях в кризисах. В том числе решали, в каких случаях допустимы лекарства и как долго ими можно пользоваться.
«Наши собрания были настоящей провокацией: люди могут разговаривать друг с другом! Слушание помогает! Психозы бесконечно различны», – написал мне Бок после нашей встречи. Бесконечное различие: каждый человек с иным складом восприятия несет в себе одну из «прекрасных вселенных» Анила Сета – если, конечно, найдется кто‐то, готовый выслушать, – вселенную единственную, неповторимую и никак не сводимую к уплощенному «течению болезни» в таблицах DSM.
Многие участники групп Доротеи Бук научились подбирать себе дозировку препаратов по потребности – при поддержке, как она выразилась в одной из переписок, «вдумчивого амбулаторного психиатра». Один мужчина принимал «на одну каплю больше», когда его охватывало чувство, что за ним наблюдают, другие принимали антипсихотики, когда «чувствовали, что начинают отрываться от реальности», и прекращали, как только это ощущение проходило[59].
Несмотря на то что сегодня концепцию «сидеть на препаратах» превратили чуть ли не в мерило благоразумия, а «слезать с них» – в клеймо безумия, сама практика бесконечного медикаментозного лечения появилась совсем недавно и настойчиво подпитывалась фармацевтами.
Их клинические испытания, как правило, длятся меньше двух месяцев и ничего не говорят о том, что длительные курсы приема препаратов делают с разумом и телом. В триалогах обсуждают и «телесные» подходы: одна женщина признавалась, что успокаивает свою «разгоряченную голову» мятным маслом, холодной водой, зеленым цветом и прикосновением. Чувственные, «сенсорные» средства вроде капельных ванн известны еще со времен Пинеля, а то и дольше. Некоторые психиатры отмахиваются, мол, при «тяжелых случаях» это не работает, но их опыт – это пациенты из острых отделений, мест пугающих, где управляют прежде всего препаратами, которые снаружи выглядят как безобидные седативы, а изнутри переживаются как отдельный ужас. А еще это люди, которых никто не научил, на что обращать внимание и как помогать себе до того, как кризис набирает ход.
Бук разработала свои семинары вместе с психотерапевтом Томасом Боком, в лучшие годы по всей Германии собиралось около сотни таких групп, теперь их осталось куда меньше. В 2022 году в Гамбурге мне довелось встретиться с Томасом – вежливым, чуть сдержанным человеком, напоминающим мне Цви Лотана, и он назвал Бук своей «величайшей учительницей». С Доротеей он познакомился, когда для своей докторской работы беседовал с ней о психозе, изучая, как люди обращаются с самим содержанием психотического опыта. Бук сама попросила его о встрече. «Очень сильная женщина, – сказал Томас, – она точно знала, чего хочет». Обсудив ее подростковые видения, они включили в исследование других пациентов и их семьи. Самих пациентов считали экспертами в их собственных обстоятельствах. Исцеление, или, как говорила Бук, «интеграция», понималось как самоисцеление.
Один из непременных принципов, который озвучил Бок, – «у людей есть опыт, а не диагноз» – рифмуется с моим собственным правилом: я не испытываю «симптомы» – я живу. Бук настаивала на психиатрии как на эмпирической дисциплине, опирающейся не на перечни симптомов, а на знание, извлеченное из самих пациентов. Такой подход роднит ее с Филиппом Пинелем – с тем эмпиризмом, что произрастает из узнавания конкретного человека, хотя в учебниках о Пинеле обычно такого не пишут. Семинары Бук помогали и тем, кто переживает психоз, и врачам. Сам Бок признавался, что порой чувствовал «стеснение», ему было неловко работать в сфере, где у него не было собственного психотического опыта. Хотелось бы, чтобы такая скромность преподавалась в медицинских вузах.
Бук, опираясь на круг друзей, переписку и участников семинаров, понимала все яснее: «мы, сумасшедшие» – это племя, нас роднит образность и то, как мы переживаем эти образы. Созвучия она находила у Юнга, в его учении о символе и архетипе, а ее «элементарный язык», подобно «основному языку» Шребера, как бы разнимал на части глубинные структуры Вселенной. Вутер Кастерс рассказывал, что однажды в психозе улавливал суть диалога в китайском фильме без субтитров, хотя китайского не знает. Шребер был бы в восторге: его собственные мучения, как он писал, «каким‐то неизвестным, иероглифическим образом», могли восприниматься как набор поддающихся переводу «символов», а ключ к ним – подобие Розеттского камня[60] – находился бы в опыте других «безумцев».
Один из коллективных психотических символов, о котором я нашла упоминание в бумагах Бук, – розочки, и это меня поразило: за несколько десятилетий до того я написала цикл стихов под названием «Розетта», этот мотив ведет и эту книгу, и ту, что вышла ранее, «Жития святых», которую в итоге мой издатель выпустил с розочкой на обложке.
Перед тем как взяться за ту книгу, я решила научиться украшать торты: сын был маленький, и я думала, что ему понравятся мои затеи, к тому же меня несло в манию. Я прошла курс декора и дальше в основном училась сама, покрывая торты розочками – выводя густые завитки, сворачивающиеся к центру, как раковина наутилуса, а наутилус, в свою очередь, – универсальная константа, выстроенная по тому же числовому закону, что и галактика, по «золотому сечению», по ряду Фибоначчи. Меня не отпускал этот образ. Доходило до того, что я выдавливала крем в форме розочки прямо сыну на ладонь, а он ее облизывал. Дальше в ход шла пекарская бумага – на ней выстраивались целые розовые ряды.
В моем эпизоде безымянная женщина украшает фантастические торты. Это ее внутренние образы, выведенные наружу. Когда мать умирает от рака, она делает торт с травяной глазурью, усыпанной черными цветами.
На нем стоит согбенная фигурка, покрытая почти черным масляным кремом. Чтобы сделать эту фигуру, моя мастерица расплавляет над пламенем пластиковую невесту. Она приносит торт на поминки матери, но сестра выбрасывает скрюченную фигурку. В стихотворении я пишу, что розочки отмечают границу: «где один мир кончается / и другой, менее / личный, начинается».
Мои розочки растут сразу из двух языков, или из двух миров – факта и фантазии. Объемные розы и мелкие розочки – азбука кондитерского декора, пусть только она меня и интересовала. Мелкие я выводила из кондитерского мешка с гофрированной насадкой. Пока писала стихи, в голове начала рассказывать сценарий, к которому до сих пор возвращаюсь время от времени. Главная героиня – кондитер‐декоратор, у которой тонет ребенок. В первом кадре кажется, что камера ведет панораму по снегу, пока не упирается в высокий сугроб. Когда камера отъезжает, видно, что это линия взгляда женщины, наклонившейся над тортом, который она украшает. «Снег» – верх торта, а «сугроб» – крошечная белая розочка. Записывать этот сценарий мне даже было не нужно: стоит мысленно к нему вернуться – и я вспоминаю все детали. Или, во всяком случае, историю, сохранившую фабулу, но успевшую измениться.
В какой‐то момент кондитерша слетела со страницы и потребовала себе кино. Слетела – удержать ее было нельзя. Если вернуться к различению Бортолотти, книгу можно было бы счесть патологическим результатом болезненного процесса в мозге. Но когда это вышло из области фантазии и стало общим местом – «фактом»? Когда я печатала текст? Когда он вышел из типографии? И из этих двух что тогда – мой ненаписанный фильм? Скажу, что в теории выглядит патологичным: как и со многими вещами в моей жизни, стоит начать – и иногда я должна или хочу, но уже не могу думать ни о чем, кроме фильма. Мне хочется верить, что в такие минуты я, одержимая розами, разговариваю с теми, кто где‐то там, в мире, как и я, видит во сне розочки.
Бук предсказывала, что война будет ужасной. Факт и толкование задним числом подгоняются друг под друга. И вдобавок к этой путанице «кто‐что‐когда»: своей одержимостью розочками я делилась только в стихотворении. Еще один тест на «умопомешательство»: возникает ли в мире что‐то, похожее на твою мысль? В The New Yorker много лет выходили карикатуры: растрепанный бородач босиком, в длинной робе, стоит на углу улицы. Порой у него на табличке – апокалиптические предсказания, иногда смешные. Например, одна из надписей гласит: «Распродажа в Macy’s вот‐вот закончится!» Теперь у планеты есть «часы Судного дня», и стрелка застыла в нескольких секундах от полуночи. Давний штамп про сумасшедшего, неустанно предрекающего апокалипсис, исчез: его послание стало частью реальности.
Мой сын слизывал розочки прямо с ладони. Плотный сладкий крем.
Бук пишет, что психотические видения – это символы, вторжение бессознательного. Шребер называет их внутренней работой ума, который действительно способен видеть. Слово «символ», разумеется, далеко нас не уведет. В известном смысле все, что мы переживаем в жизни, символично, если только не стоит прямо перед глазами – как фура, что виляет по полосам и несется на нашу машину. И даже тогда память об этой фуре очень быстро станет символичной, если, разумеется, мы выживем. Память – символическая система: в основном ошибочная, но устроенная так, чтобы удерживать эмоциональную историю. Мы не вспоминаем ее «как было», а сохраняем то, что делает ее значимой для нас. Грузовик будто бы пересек куда больше полос, чем на самом деле, чтобы усилить угрозу; мы якобы героически вырулили, чтобы защитить малыша на заднем сиденье. Или, напротив, отреагировали наихудшим образом и нас снова спасла необычайная удача.
Мои символы каким‐то образом еще более внутренние, интимные и личные, созданные мной самой. Как автор, я могу переносить свои символы из этого личного устройства в общий «реальный» порядок вещей. Для этого даже не обязательно писать стихотворение. После того как я посмотрела мастер‐классы и взялась за кондитерский мешок, моя розочка перенеслась в реальность и с точки зрения мира превратилась в безобидную вещь.
Легенда.
Есть ген, который коррелирует с застенчивостью. Ген не делает человека застенчивым – он лишь повышает эту вероятность: гены сложны, могут активироваться, а могут и нет, их перебивают опыт и обстоятельства. Но наследственность может играть свою роль, как и во множестве других вещей: страх высоты, ощущение, что кинза пахнет клопами. Когда мы начинаем лечить эту женщину? Скорее всего, когда застенчивость перерастает в тревогу или фобию. Ей, вероятно, назначат препарат с риском привыкания – бензодиазепин вроде «Валиума», который вызывает синдром отмены.
Тревожность лечат и антидепрессантами вроде пароксетина или бупропиона, и у них тоже бывают симптомы отмены. В случае с последним пропуск даже одной дозы может обернуться крайне неприятным ощущением, которое описывают как «электрические разряды в голове». Той женщине, возможно, в любом случае стоит принимать препарат, но, как мне кажется, ей заранее должны объяснить побочные эффекты и трудности отмены, чего никто, скорее всего, не сделает. Дальше судить я не берусь. Ее сознание соотносит все только с самим собой.
Не имея тревожности или фобии, женщина с геном застенчивости не получит диагностического ярлыка вроде «генерализованного тревожного расстройства», «социального тревожного расстройства» или другого подтипа этого заболевания. Не получит и диагноза фобии, где выбор тоже богатый: «Специфическая фобия: животные»; «Специфическая фобия: страх травмы»; «Специфическая фобия: другое» и так далее. Ее будут просто считать застенчивой – это будет одна из множества ее черт, наряду с тем, что она блондинка, с необычайно широкой улыбкой с легким намеком на неправильный прикус, карими глазами с зеленоватым оттенком, с ямочками на щеках. Как у одной застенчивой женщины, которую я сейчас вспомнила.
Как и большинство застенчивых людей, эта женщина часто проговаривает эту свою черту. И, как большинство застенчивых, тут же добавляет уравновешивающий комментарий: мне по‐настоящему хорошо дома, я лучше посижу на диване и устрою себе марафон сериалов, я обожаю, когда рядом собака и мой ребенок. И все же, говорит она, это ее тяготит: кажется, что работать и общаться из‐за этого ей куда труднее, чем другим. Эту мысль она тоже формулирует.
40–50 % людей считают себя застенчивыми, то есть ощущают, что в социальных ситуациях им труднее, чем окружающим. Женщина, о которой я говорю, уверена, что примерно три десятка родственников в ее большой семье не застенчивы – по крайней мере не так, как она. Но математика тут не на ее стороне.
Если говорить с этой женщиной, держа перед собой DSM‐5, все равно будет трудно решить, насколько ее застенчивость – или то, как она ее воспринимает – укладывается в социальное тревожное расстройство. Какой разговор способен перетянуть баланс ее жизни именно в эту минуту. Возможно, все зависит от того, какой день или неделя у нее были перед приемом: не пришлось ли много раз попадать в большие компании незнакомых людей. Разумеется, многое зависит и от того, кто слушает и кто выписывает рецепт: человек может не знать про те самые 40–50 % и на веру принять, что в социальных ситуациях она страдает куда сильнее, чем другие.
Если бы я сказала этой женщине, что есть ген, который может быть связан с застенчивостью, ее самоощущение вряд ли бы изменилось. Я говорила об этом факте многим застенчивым людям. Им это интересно, порой они хотят узнать больше, но они не склонны воспринимать себя как неисправно работающие механизмы. Или вообще какие бы то ни было механизмы.
Британское психологическое общество заявило, что симптомы «психической болезни» не обязательно рассматривать как ее проявления. Они могут быть результатом травмы, проявлений расизма и жизненного опыта и/или «чертой личности, которая порой создает человеку проблемы, но без которой он не хотел бы обходиться». Об этом я говорила с американским психологом Патриком Корриганом. Он продвигает «восстановительную» психиатрию – подход, который берет за ориентир запрос на помощь и цели самого пациента. Патрик изучает и практически борется с реальной медицинской стигмой в отношении психиатрических пациентов через семинары и тренинги.
Многие психологи, зная о сложности человеческой жизни, стремятся усложнить «болезненную» модель. Но психологи не контролируют сам диагноз – ту точку, где разум встречается с медициной. Мы уперлись в обязательные страховые коды, а здесь медицина встречается с деньгами.
Я беседовала с Патриком – он прелестный, выглядит куда моложе своих шестидесяти с лишним лет и с озорством предлагает «решать проблему стигмы бейсбольными битами». Однажды он сказал мне, что психиатры – «самые предвзятые» из всех врачей по отношению к психиатрическим пациентам.
Он говорит мне, что такие, как я, приходят к ним, «когда им откровенно плохо». Я не знаю, что должно заставить меня прийти к ним, когда у меня все хорошо. Полагаю, тогда я отлично вписалась бы в их двадцатиминутное окно приема. Но приемом это можно назвать с большой натяжкой. До ковида, когда мы окончательно перешли на Zoom, у моего врача был опросник, который я заполняла перед входом в кабинет. Я расставляла баллы скорее наугад: тревога, грусть, суицидальные мысли, сон – то лучше, то хуже – по шкале от одного (лучше) до пяти (хуже). Я все время думала, будет ли от этого толк. Клинические опросники последние восемь – десять лет энергично продвигаются как менее субъективная и более эмпирическая альтернатива простому устному опросу врача. Но, похоже, мои отметки мало на что влияли. Я заходила, меня взвешивали, возились с манжетой давления, которая никак не хотела работать, перечисляли заканчивающиеся рецепты. Передача опросника сама по себе казалась случайной галочкой в каком‐то большом списке, который лежит где‐то в стороне.
Когда мне впервые поставили диагноз «биполярное расстройство», это был второй тип – без психоза. Каждый из шести психиатров, которых я встречала потом, говорил, что это неверно: с их точки зрения, у меня «образцово‐показательный» первый тип. Я переживаю психоз. Один врач заметил, что второй тип иногда просто означает «более сохранную» функциональность, хотя такое употребление противоречит DSM. Я всякий раз спрашиваю, почему тогда врачи не меняют запись в моей карте. Они отвечают: «Ну, это не так уж важно. Мы все равно делаем одно и то же». Трудно представить, что онколог скажет такое, определяя стадию рака.
Естественно думать, будто наш запас знаний неуклонно рос, становился точнее, богаче, научнее и доказательнее.
Больше исследований – больше результатов. Во многих областях медицины так и есть, но все они относятся к тому, что находится ниже шеи.
Эмиль Крепелин «доказывал», что у безумцев черепа либо слишком велики, либо слишком малы, хотя, разумеется, это не так. Тем не менее он тщательно измерил и описал сотни черепов, пользуясь специальными инструментами с предельной точностью. Как и в случае с той застенчивой женщиной, математика уверенности не на нашей стороне.
В госпитале Род-Айленда провели опрос и выяснили, что у большинства из более чем двух тысяч амбулаторных пациентов несколько диагнозов. Этот результат никак не побудил их задуматься о качестве диагностики. Напротив, руководитель исследования сделал вывод: клиницистам стоит изначально предполагать, что пациенты с жалобами на тревогу по поводу изменения настроения будут иметь более одного диагноза, и действовать специалистам следует соответственно. Я не видела, чтобы это разрастание диагнозов воспринимали как проблему, хотя словом «грипп» считали бы проблематичным пользоваться, если бы его почти никогда нельзя было употребить отдельно. У меня дома в кабинете лежит DSM‐5, прямо на обломке зубчатого мрамора, который мы с мужем положили поверх моего старого стола. Когда я ее читаю, у меня ощущение, будто я кувыркаюсь по страницам и пачкаю руки в типографской краске.
В моем случае врачи продираются сквозь примерно два десятка с лишним опций, например «Биполярное расстройство I типа, текущий или последний эпизод – гипомания, частичная ремиссия». И это лишь один из множества вариантов, где комбинируются времена и типы мании и психоза и их ремиссии. Самой мне этого не оценить и не решить, сколько крошечных лифтов или кремовых розочек понадобится, чтобы разграничить переход между полной, частичной и отсутствующей ремиссией.
У Бук было пять психотических эпизодов, с 1936 по 1959 год. Последний случился через три года после моего рождения. В конце концов Бук заново пережила детство – одновременно фантастически и фактически.
Она начала понимать, что многие ее психотические идеи по своему «статусу знания» сродни материалу сна. Она научилась, как сама это называла, «отделять значимое от наносного»: сохранить связь, отпустив межпланетные путешествия. Делает она это примерно так же, как Шребер в конце «Мемуаров», уверяющий суд, что теперь знает: люди не фантомы.
Одно важное событие в жизни Бук случилось во время ее пятой госпитализации, в 1959 году. Оно возникло вопреки больнице среди пациентов. Лето выдалось необычно жарким, и больные проводили время в маленьком саду при отделении. Как у Шребера, которого оставляли без присмотра и он мог писать, так у Бук и ее товарищей невидимость дала возможность разговаривать. Они сдвигали стулья и часами говорили о том, что «сильнее всего поразило» их в психозе. Чем дальше, тем больше проступали смыслы и связи. Те, кто уже прошел через это, помогали женщине с первым срывом разобраться во фразах, которые не переставали звучать у нее в голове. Другая описала переживание, очень похожее на видение Бук о Единстве Четырех. Доротея разобрала «навязчивую» склонность одной пациентки искать числа в именах – это оказалось удивительно близко к нумерологии Каббалы. Они давали друг другу то же, что получила я, читая Бук и Шребера. «Эти жаркие летние дни, над нами – кроны сосен, в тени которых мы обсуждали свой психоз» – они и стали основой триалога.
Меня трогает, что последний эпизод Бук пришелся на время, когда я уже родилась. Я размышляю о том, в каком возрасте у ребенка достаточно опоры в консенсусной реальности, чтобы можно было сказать, что он от нее отклоняется. Похоже, к тому возрасту я уже входила в тот мир, общий для нас с Доротеей, если не сказать, что находилась в нем с самого начала. В детстве я подолгу смотрела на солнце. Никто не мог меня остановить. Возможно, нам обеим снились розочки.
В 1998‐м психиатр Лорен Мошер вышел из Американской психиатрической ассоциации. Его уход бросал тень на саму организацию: у Мошера дипломы Гарварда и Стэнфорда, он возглавлял центр шизофрении в Национальном институте психического здоровья и основал флагманский журнал Schizophrenia Bulletin. Жизнь у Мошера при этом была менее привилегированной, чем у большинства гарвардских врачей. В девять лет он потерял мать, скитался по родственникам до самого колледжа, а потом сам себя содержал, работая в нефтепромышленности. Его профессиональный путь отмечен чуткостью к эмоциональным ударам, стоящим за психозом.
«Главная причина этого шага, – написал он в письме об уходе из АПА, – в том, что я, по сути, выхожу из Американской психофармакологической ассоциации. К счастью, подлинная сущность организации не требует менять аббревиатуру». Мошер продолжил: «На данном историческом этапе, по моему мнению, психиатрию почти полностью выкупили фармкомпании. Тот факт, что нет подтверждений для приписывания “болезни мозга”, сейчас несущественен. Мы имеем дело с модой, политикой и деньгами. Такой уровень интеллектуальной/научной недобросовестности для меня слишком возмутителен, чтобы продолжать поддерживать его своим членством».
На Мошера повлиял Р. Д. Лэйнг, хотя у него были сомнения насчет хаоса в Кингсли‐Холле. В 1960‐е Мошер пришел в Национальный институт психического здоровья и поставил под вопрос «доказательства» того, что шизофрения проистекает из биологии и генетики. Он не был против биомедицины, но ему казалось, что другим аспектам тоже следует уделить равное время. Многое из того, что лежало перед ним и «доказывало» физические связи, казалось предвзятым и/или плохо продуманным. Он также обратил внимание на высокую долю исчезновения симптомов психоза в группах плацебо – до 40 % людей с шизофренией демонстрировали улучшение на «пустышках». Факт, плохо совместимый с теориями «коррекции химии мозга».
Через стол Мошера в Национальном институте психического здоровья проходили «успешные», но на деле нелепые исследования шизофрении. В одном из них утверждалось, что диализ «вылечивает» пациентов с шизофренией, если почки при этом здоровы. Автор исследования опубликовал результаты, и Мошеру пришлось выделить несколько миллионов на контрольное испытание, чтобы проверить эти выводы. Ожидаемо, сам по себе диализ ничем не помог, так что часть людей зря подвергли агрессивной процедуре. Разница оказалась в том, что «вылеченную» группу размещали в приятных палатах, хорошо кормили, с ними разговаривали и в целом уделяли много внимания. Иными словами, улучшение обеспечили не вмешательства в организм, а нормальные условия и забота – по сути, «хорошая жизнь».
Мошер решил попробовать другой путь лечения шизофрении – с упором на психосоциальные методы. Для этого он обратился к Филиппу Пинелю и его «моральному лечению».
Он опирался и на другие подходы и идеи, в том числе на взгляды Лэйнга – и Бук, хотя о ней он не знал, – что психотический эпизод при шизофрении может вести к росту. Мошер выбрал старый деревянный дом и запустил двойное слепое исследование, одобренное и профинансированное Национальным институтом психического здоровья, чтобы посмотреть, как у пациентов с дебютом шизофрении пойдут дела при лечении без лекарств. Наблюдаемых в остром состоянии случайным образом распределяли либо в группу Мошера, либо в обычную больницу. Программу он назвал «Сотерия», от греческого «спасение».
В доме «Сотерия» была домашняя атмосфера и работали главным образом непрофессиональные сотрудники. С жильцами (так Мошер называл пациентов) обращались как с равными, принимали их рассказы о происходящем и вселяли уверенность, что все снова «соберутся» и обретут целостность. Персонал и жильцы вместе вели хозяйство. Двери не запирались. Хотя люди поступали в острой фазе психотического эпизода, лекарства применялись только при риске суицида или насилия. По мере пребывания жильцы все больше сами управляли своим распорядком дня и занятиями, готовясь к самостоятельной жизни. Всех участников – и из «Сотерии», и из больницы – наблюдали в течение двух лет.
Многие истории из «Сотерии» словно перекликаются с Пинелем. Он тоже устраивал «суд» над часовщиком и превозносил своих «монархов». Один из жильцов дома верил, что при определенных небесных явлениях на Землю высадятся пришельцы с Венеры. В ночь «прилета» сотрудник программы вышел ждать инопланетян вместе с ним, не комментируя происходящее. Они сидели рядом до тех пор, пока жильцу не пришлось признать, что венерианцы не прилетят, и он вернулся к своим делам.
Спустя шесть недель пребывания в «Сотерии» примерно три четверти жильцов так и не получили ни одного назначения приема препаратов и выраженность психотических симптомов снизилась у них не хуже, чем у госпитализированных пациентов, получавших медикаменты. Жильцы дома чаще переходили к самостоятельной жизни и реже возвращались в стационар. Многие на протяжении всех двух лет наблюдения не получали антипсихотиков вовсе. При этом Мошер никогда не называл «Сотерию» панацеей. Его тезис был иным: привычная практика немедленно назначать лекарства, предполагающая, по сути, их пожизненный прием, вредна и не имеет достаточного исследовательского обоснования.
«Лекарства действительно “работают”, – писал Мошер позднее. – Но какова цена их применения, выраженная в побочных эффектах, а также кратко‐ и долгосрочной токсичности?» По его убеждению, чрезмерный акцент на медикаментах как на панацее оттеснил психосоциальную помощь на позиции «вспомогательной», а то и вовсе ее обесценил. Мошер считал, что среда «Сотерии» реально помогала ее жильцам, и это подтверждалось практикой. Его призыв к профессиональному сообществу сводился к одному: внимательнее изучать немедикаментозные подходы.
Мошер открыл еще один дом, «Эманон», и программы, построенные по образцу «Сотерии», появились в других местах США и за рубежом. Швейцарский психиатр Люк Чомпи адаптировал метод и открыл дом в Берне, который заметно повлиял на европейскую практику, как и ранний Зонненштайн в свое время. Прочитанные мной метаанализы результатов показывают, что даже настроенные скептически авторы признают: при первом или втором психотическом эпизоде при шизофрении этот подход дает не меньшую, а порой и большую результативность по сравнению с традиционной помощью. Возражения обычно касаются ресурсов, хотя в целом указывается, что такой формат обходится дешевле стационара (пусть и опирается на дешевый труд аспирантов), тогда как стоимость лекарств, иных вмешательств, работа медперсонала и содержание больничной инфраструктуры в сумме выходят дороже, чем поддержание дома типа «Сотерия». Отдельные элементы модели применялись и в США, но до масштабирования дело не дошло, тогда как в Европе, особенно в Швейцарии и Италии, модель «Сотерии» прижилась куда шире.
Из‐за «Сотерии» и ее открытого вызова фарминдустрии Лорена Мошера фактически занесли в черные списки. Он не выступал, не получал приглашений, его не привлекали в качестве независимого эксперта при пересмотрах DSM. Он продолжал ставить под сомнение общепринятое положение вещей, и это привело, на мой взгляд, к самому пронзительному эпизоду его истории. В 1990‐е Нэнси Андреасен публиковала программные для «Десятилетия мозга» работы о мозге при шизофрении, утверждая, что заболевание коррелирует со структурными аномалиями и, вероятно, ими обусловлено: расширенные желудочки, патологические изменения ткани. Мошер считал более вероятным, что эти изменения вызывает применение препаратов. Чтобы это проверить, он стал искать максимально возможное число образцов не тронутого медикаментозным лечением мозга при шизофрении и нашел такую выборку в Германии.
«Немцы, которым мы обязаны нейропатологией, изучили тысячи мозгов при шизофрении еще до появления нейролептиков», – писал он. Он просмотрел эти материалы: никакой клеточной патологии, никаких отличий по желудочкам – из тысяч и тысяч образцов. И при этом встречались люди с расширенными желудочками без какого‐либо диагноза шизофрении.
Мошер, вероятно, этого не знал, но изобилие немецкого «материала» объяснялось тем, что десятки тысяч этих образцов «отбирали» в центрах убийств вроде Зонненштайна. В университетских хранилищах, включая Институт Макса Планка, такие коллекции «Т-4» обнаруживали еще в 1990‐е и продолжали использовать.
Когда Доротею Бук пригласили выступить на Всемирном конгрессе по социальной психиатрии, о чем мне рассказал Томас Бок, организаторы сперва не поняли, что они с Бук – «люди триалога», и попытались не допустить ее к трибуне. В итоге она все же выступила и многие, по словам Томаса, назвали ее доклад «самым захватывающим, на котором им доводилось бывать». Бок видел в этом исполнение третьего пункта того видения в прачечной: когда‐нибудь к ней придет важное сообщение, и слова объяснить его сами найдутся.
Тем не менее, рассказывал Бок, после ее выступления к нему подошел «мировой величины» психиатр и заявил, что у Бук, видимо, вовсе не было психоза, раз она способна так блестяще говорить. Ее раннее видение красноречия, пропущенное через логику этого врача, само себя обесценило, едва появившись на свет: раз есть «настоящее» красноречие, значит, психотического никогда и не существовало. Бок сухо заметил: «Ну что ж, вы крепко держитесь за свои предрассудки». Возможно, для того психиатра это была собственная версия веры в то, что мысль рождается в клетке или желудочке. И пусть она остается в его мозге, а не в уме.