Когда я провалилась сквозь люк безумия в индустрию душевного здоровья, на дворе стоял 1971‐й – начало decennium horribilis, десятилетия ужаса американской психиатрии. И это было время, когда не одно только исследование Розенхана, но многое другое нанесло, по выражению Шпицера о самом Розенхане, «удар мечом в самое сердце» психиатрии. Мне суждено было так или иначе оставаться внутри этого рассеченного тела системы всю оставшуюся жизнь.
А где‐то там, в Германии, суды все еще пытались решить, виновны ли врачи, убивавшие душевнобольных пациентов. Призрак этих приговоров говорил не только голосами рядовых немцев – он отзывался эхом во всем мире, как внутри самой профессии, так и за ее пределами.
В те годы число помещенных в психиатрические учреждения было куда больше, чем сегодня: иногда их попросту было не к кому отпускать. Многие так и оставались за запертыми дверьми из‐за побочных эффектов длительного лечения нейролептиками: паркинсонизм и шаркающая походка, нервные тики вроде постоянного высунутого языка. Кто же такие безумцы и что скрывается за этим словом – стало одной из самых горячих философских тем, а ответы колебались от «шаманов» до «жертв» и даже «смертоносных паразитов».
Мои возможности тогда простирались философски широко. Я могла бы примкнуть к новоиспеченному Фронту освобождения душевнобольных (если бы вообще знала о его существовании) или же к практике «перерождения», из‐за моей неподдержки которой один психиатр на большой клинической конференции отчего‐то всерьез на меня рассердился. Еще оставался психоанализ – во всяком случае, на словах, на господствующих позициях. Я могла бы углубиться в разбор собственного прошлого, особенно отношений с матерью. Могла бы снисходительно принимать «подлинное сострадание» тех, кто начитался «Пролетая над гнездом кукушки». Могла бы оказаться в палате бок о бок с одним из псевдопациентов Розенхана. Я была как бы сводной сестрой, проникавшей на психиатрические съезды, чтобы выбить для своей сексуальности отмену диагноза болезни.
Я могла бы прожить и другую жизнь, с легким флером бессмертия, в новом мифологическом обличье некой Джейн Доу[49]. Мою историю внесли бы в материалы сотен судебных разбирательств о правах пациента на отказ от лечения, особенно там, где речь шла о психохирургии и электрошоке. Мою биографию разбирали бы не только по Фрейду и по семейным схемам, но и по Конституции США и Нюрнбергскому кодексу.
Все это где‐то происходило, все это было возможно. Но моя реальность в самых обычных врачебных кабинетах и учреждениях была не про Конституцию и не про протискивание сквозь подушки ради имитации «перерождения». Мой мир – это «химические смирительные рубашки», курсы электросудорожной терапии, мертвый воздух общих палат. Двери, которые почти демонстративно запирались на выходе и в служебных зонах – и так же демонстративно не запирались в наших палатах. Пока вокруг психиатрии громыхали публичные протесты, большинство пациентов оставалось в этой системе так или иначе беспомощными.
Почти все источники уверяют, что к тому времени применение лоботомии уже сошло на нет, по крайней мере после смерти одной домохозяйки от кровоизлияния в мозг, операцию которой сделал Уолтер Фримен. Но эти процедуры никогда не были вне закона, и кое‐кто из врачей продолжал их выполнять. Хирурги открыто практиковали и другие виды психохирургии, операции на мозге ради «починки» психики: при шизофрении, детской гиперактивности, депрессии, тревожных расстройствах, при «поведенческих нарушениях», что нередко означало не личное, а общественное «отклонение» вроде расовой враждебности.
К началу XXI века выдвинутые «материнские теории[50]» душевной болезни все еще держались на плаву, матерей винили буквально во всем: от аутизма до шизофрении, вплоть до «воспроизводства плохих солдат». В самом Национальном институте психического здоровья шли свои внутренние баталии: там никак не могли решить, куда направлять деньги: в психологически или биологически ориентированные исследования. Но фармакологическая эра началась еще в 1950‐е: открыли хлорпромазин, за ним пришел литий, антидепрессанты вроде имипрамина и транквилизаторы вроде мепробамата. Появились препараты, которые и позволяли работать той психиатрии, с которой столкнулся Розенхан.
Саму суть моего существования тоже можно было трактовать по‐разному, в зависимости от мировоззрения. Носительница дефектных мозговых процессов и дурных генов; одержимая видениями; психотичка, которой требуется отдельное пространство, где она могла бы переживать свои психотические эпизоды – желательно в модном лондонском квартале, чтобы по пути заглядывали кинозвезды. Материнская жертва. Искалеченный ребенок, которого следует туго запеленать, чтобы он смог переродиться. Выжившая, изувеченная самой психиатрией. И даже неокрепелинианцы нашли бы во мне свое: девочка, потерявшая месяцы жизни, которая, по их протоколам, могла бы обойтись кратким приемом и формальной отпиской на бумаге.
Я могла бы стать и Джейн Доу, безымянной жертвой. Один из судов, рассуждая об агрессивных вмешательствах в мозг, заметил, что конституционное право на частную жизнь включает в себя и приватность мозга. А право на свободу выражения подразумевает и право пациента на такой мозг, который делает возможным мышление как таковое.
Помню один эпизод из своего первого пребывания в психбольнице – их тогда так и называли, – который прежде было слишком больно описывать. И сейчас дается нелегко. Это память о бесконечных очередях за лекарствами. О «географии стеклянной клетки», которую описывали участники эксперимента Розенхана: пациенты стоят лицом к огороженному пространству, где обитают сотрудники, медсестры, врачи. Клетка, из которой они выбирались редко и часто нехотя. Я подходила к стойке за таблетками, принимала их и отходила. Не помню, была ли та клетка действительно стеклянной, но ощущалась она именно так. Я жила на виду у людей, чья работа – наблюдать за мной, наблюдать с той интенсивностью, благодаря которой медсестра псевдопациента записала: «проявляет писательское поведение».
Когда я стояла в очереди за лекарствами, все происходящее сводилось к набору обязательных действий под наблюдением персонала. Мое тело воспринималось как объект контроля: меня подводили к месту, где нужно было принять препараты, и я механически выполняла требуемые процедуры.
Таблетки различались по цветам – такая маркировка применялась для удобства медиков, которые работали с барбитуратами.
Капсулы хлорпромазина были оранжевыми с одного конца и очень красивыми. Мы иной раз замирали на мгновение, чтобы ими полюбоваться – пучки цвета в нарочито обезличенном пространстве.
Принятый в очереди «этикет» предписывал глотать все разом, а может, нам так велели. Пропорция была странная: горсть таблеток была такого же объема, что и вода в стаканчике, и они комком застревали в горле. Кто‐то ухитрялся подцепить языком самые противные лекарства вроде хлорпромазина, чтобы потом выплюнуть их. А кто‐то проделывал этот фокус, чтобы потом их продать.
Такова была моя хронология событий: толкотня идей, мир, от которого я пряталась, как кто‐то в домашнем противоядерном убежище под фундаментом в те же годы. Тем временем пациенты начинали находить друг друга и создавать группы вроде Фронта освобождения душевнобольных, Проекта освобождения людей с психическими расстройствами, Объединения против психиатрического насилия. Р. Д. Лэйнг появлялся на Би‐би‐си, консультировал режиссеров пьес и фильмов, устраивал автограф‐сессии, на которых поклонники ждали общения с кумиром часами. Протесты и судебные процессы против процедур вроде электросудорожной терапии (ЭСТ) начались еще в 1960‐е. Статья Томаса Саса о шоковой терапии – From the Slaughterhouse to the Madhouse («От скотобойни в сумасшедший дом») – готовилась к печати в тот год, когда я впервые прошла через процедуру ЭСТ, и вышла в 1971‐м, когда мне ее продолжали проводить. Сас указывает, что врач, придумавший этот метод, смоделировал его по образцу скотобоен, где свиней усмиряют, пропуская ток через виски. Он также напоминает, что этот врач, Уго Черлетти, был учеником Эмиля Крепелина. Сас вовсе не был голосом в пустыне – это была медийная фигура, однажды появившаяся в популярной программе «Линия огня[51]» на канале PBS.
Пока Розенхан работал за кулисами, там же трудились и неокрепелинианцы, выстраивая почти всецело биологическую модель психиатрии. Крупнейшие страховые компании страны объявили, что больше не будут покрывать «разговорные» – то есть небиологические – виды помощи. Об этом упоминал Цви Лотан, сидя в своей манхэттенской копии фрейдовского кабинета – викторианской комнате с толстыми коврами и кушеткой для обмороков.
В 1971 году была подана заявка на экспериментальную операцию – одну из многих опытных затей того времени. Носила она звучное название «Исследование лечения неконтролируемой агрессии» и выводила на сцену очередную мифологическую фигуру, на сей раз некоего Джона Доу.
Два хирурга, подготовившие этот проект, собирались вживить электроды в мозг осужденных за особо жестокие преступления. По их замыслу, электроды должны были улавливать некое «эпилептическое» возбуждение мозга, которое и порождало приступы насилия. Считалось, что результаты сканирования укажут на «аномальные» зоны, которые затем предстояло либо удалить, либо модифицировать. В качестве контроля планировалось подвергнуть другую, сходную группу заключенных химической кастрации препаратами, заказанными у компании Schering AG, немецкой фирмы, которая в прошлом сотрудничала с нацистами. Эксперимент финансировался штатом Мичиган, сумма контракта составляла примерно 228 000 долларов. Предполагалось отобрать двадцать четыре подопытных, однако началось все с одного. Джон Доу, десятилетиями затворенный в психиатрическом учреждении после совершения изнасилования и убийства медсестры, стал первым «добровольцем» этого проекта.
Адвокат Гейб Каймовиц, преподаватель Мичиганского университета, в 1973 году наткнулся на этот проект и подал иск, чтобы остановить его. Каймовиц был глубоко вовлечен в движение за гражданские права и десегрегацию. Вместе с активистами из «Конгресса расового равноправия» он ездил на автобусах в южные штаты, где школы и магазины по‐прежнему категорически отказывали чернокожим. Именно Каймовиц выдвинул первый в истории судебный иск против психохирургии, которую официальным языком называли «психиатрической операцией на мозге». Газета The New York Times окрестила это дело «ключевым испытанием» всей практики. Среди прочего, адвокат настаивал: невозможно говорить о подлинном согласии пациента, если он содержится в учреждении против своей воли.
Начало 1970‐х годов ознаменовалось «возрождением» психохирургии, как ее назвали и сторонники, и противники. Возродиться, впрочем, ей удалось не так пышно, как хотелось, но попытка сама по себе говорит о многом, прежде всего о том, как менялись представления о безумии.
Хирурги резали, прожигали электричеством, исправляли «ошибки» в мозге при шизофрении, депрессии, гиперактивности, при «поведенческих нарушениях» у детей, при анорексии, алкоголизме, зависимостях. Объектами атак становились гипоталамус, миндалевидное тело, лобные доли и не только. Примечательно, что большинство пациентов составляли женщины средних лет. Их диагноз «возбужденная депрессия» чаще всего оказался побочным следствием климакса и, вполне возможно, результатом «заботы» со стороны супруга.
Социальный контекст психиатрии всегда маячил где‐то рядом, но в случае с психохирургией он выступал обнаженно, болезненно явственно. Так, хирург Роберт Хит из Университета Тулейн однажды использовал электроды и стимуляцию мозга, чтобы провести сеанс так называемой терапии «переориентации» гомосексуальности. На фотографиях Хит выглядел мрачным и унылым, но в жизни был вовсе не чурающимся веселья человеком: собственный дом он нарек звучным именем «Гедония», от греческого слова «удовольствие». В 1970 году Хит вместе с коллегой Чарльзом Моаном провел опыт над испытуемым с кодовым именем B‐19: мужчину заставляли мастурбировать, показывая ему видео с гетеросексуальными парами, и параллельно стимулировали «центры удовольствия» его мозга. Кульминацией эксперимента стало то, что Хит завел в лабораторию двадцатиоднолетнюю проститутку, чтобы тот же самый B‐19 занялся с ней реальным сексом, сопровождаемым электрической стимуляцией.
Появление на свет нашего Джона Доу было связано с увлечением психохирургического движения идеей перекроить само понятие насилия – представить его болезнью, излечимой при должном старании. Врачи заговорили о «дисфункции» или «поломке» мозга, о синдроме «деконтроля». Это смещение звучало в унисон с проектом «Т-4», который в категорию «болезней» включал и «асоциальные отклонения». Правда, там финал был совсем иным. Некоторые врачи ставили опыты на заключенных, например, удаляя участки мозга в области миндалевидного тела – той самой зоны, которая, как считалось, отвечает за страх и реакции на внешние раздражители. Делали это, несмотря на то что ни тогда, ни сейчас ни одна область мозга доказанно не отвечает за стабильно единую функцию. Подобная медикализация ярости оказалась удобным нарративом для публики из среднего класса, напуганной чередой политических убийств и готовой поверить, что и расовые бунты, возможно, – всего лишь результат «сломанного» мозга.
В 1968 году журнал Life вынес на обложку материал о «новой науке», именуемой также «движением» психохирургии. В центре внимания оказались трое мужчин: нейрохирурги Вернон Марк и Уильям Суит и психиатр Фрэнк Эрвин. Конгресс выделил на их исследования насилия полмиллиона долларов, еще пару сотен тысяч добавило Министерство юстиции. Сотни людей подверглись вживлению электродов, и по большей части это имело сугубо экспериментальный характер: врачи вызывали у подопытных удовольствие и боль, слезы, гнев, возбуждение. В публикации Life – снимки девушки лет двадцати. Она сидит в крошечной, явно мягко обшитой комнате, ее голова замотана белыми бинтами. На одном фото она радостно перебирает струны гитары, на другом – бьется о стены. Отслеживая локализацию этих «вспышек», врачи нашли и удалили «дефектную» часть ее миндалевидного тела.
Журнал Ebony, рассчитанный на афроамериканскую аудиторию, в 1973 году опубликовал совершенно иной материал под красноречивым заголовком: «Новая угроза для черных: операции на мозге с целью контроля поведения». В статье речь тоже шла о Марке, Суите и Эрвине, но уже в другом ключе – через призму расизма и принуждения.
В 1969 году на практику к Эрвину попал молодой врач, которому вскоре предстояло сменить хирургический халат на пишущую машинку. Этим врачом был будущий писатель Майкл Крайтон. Один из пациентов Эрвина стал прототипом героя романа Крайтона 1972 года «Человек‐компьютер[52]», позже экранизированного – напряженного триллера о главной опасности управления человеческим сознанием. Пациент, известный как Томас Р., позднее подал иск против Эрвина и обвинил самого Крайтона в том, что тот использовал его историю. Хотя далеко не все соглашались, что речь шла именно о нем, один врач сухо заметил: даже если герой и не Томас Р., в описаниях эрвиновских пациентов сходства с персонажем хватало. В фильме его звали Бенсон – человек, подверженный внезапным приступам ярости, которому вживили электроды «для исцеления». В книге Крайтона хирург, сверля череп пациента, любезно признается: это занятие куда «веселее», чем психиатрия. И вряд ли нужно напрягать воображение, чтобы догадаться: такие слова Крайтон вполне мог услышать в настоящей операционной.
Психохирургия как «движение» вовсе не умела прятаться. А если бы умела, возможно, продержалась бы дольше. До иска Каймовица никаких серьезных ограничений почти не существовало, а число потенциальных «пациентов» казалось безграничным.
Эрвин и Марк даже предлагали провести всеобщий скрининг населения на «недостаточную регуляцию лимбической системы», чтобы исправлять мозги еще до того, как вспыхнет насилие.
Я прочла весь протокол процесса Каймовица, тысячи страниц. Дело слушали трое судей, каждая сторона имела команду адвокатов. Врачи – авторы проекта (Эрнст Родин и Жак Готлиб) на трибуне мрачнели и закипали, особенно Родин. Ирония была в том, что сам он демонстрировал весьма скромные способности к сдерживанию гнева. В какой‐то момент Родин буквально взорвался и закричал адвокату: «Проект мертв. МЕРТВ! <…> Я не хотел, но это сделали вы. Вы убили его». Когда же его спросили, какие механизмы мешают ему причинить вред пациентам, ведь все решения находятся в его руках, а он работает на мозге, Родин ответил, что, если бы делал «что‐то не так», его бы уволили.
Особенно изобличающий документ – запись частного разговора с Родином – исчез из архивов. Я перерыла несколько хранилищ, но, похоже, он сгинул бесследно. На процессе этот текст цитировали: в нем Родин заявлял, что подлинная свобода мысли, по сути, доступна лишь людям с высоким IQ. Для иллюстрации он привел мифологическую формулу: «Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку», – добавив, что проблема врачей в том, что быки, как правило, не догадываются, что они – быки.
В 1967 году Эрвин, Марк и Суит направили в Journal of the American Medical Association письмо под заголовком «Роль заболеваний мозга в беспорядках и городской агрессии». В нем они утверждали, что участники насильственных бунтов страдали от «поломки мозга» и могли быть излечены психохирургией. Авторы признавали социальные причины волнений, но при этом предупреждали: именно они заслонили от медиков «новые медицинские свидетельства» того, что подлинная проблема заключалась в неисправных мозгах. Журналист Ebony Би Джей Мейсон сформулировал мысль куда честнее: это письмо «явно выступает за общенациональную программу скрининга, чтобы выявлять чернокожих, которые могли бы совершить насилие».
Хосе Дельгадо, уроженец Испании и врач из Йеля, начинал с картографии мозга, вживляя электроды животным. Затем он перенес свои опыты на людей. Похоже, психохирургия сама по себе порождала склонность к эффектным жестам. Как и лоботомист Уолтер Фриман, Дельгадо любил щеголять своими процедурами и выставлять их напоказ. На корриде он вживил электроды в мозг быка и вышел навстречу животному, показав, что может остановить его нажатием кнопки радиопередатчика. В 1969 году Дельгадо издал книгу под названием Physical Control of the Mind: Toward a Psychocivilized Society («Физический контроль над разумом: на пути к психоцивилизованному обществу»).
Дельгадо утверждал: «Человеку может казаться, что главная реальность – его собственное существование, но это лишь его личная точка зрения… Мы должны электрически контролировать мозг». В своих записях он фиксировал, как стимуляция заставляла сдержанных женщин хихикать и кокетничать, а одиннадцатилетнего мальчика – возбуждаться. Дельгадо обещал покончить с «расстройствами» безумия и насилия. И снова безумие становилось отправной точкой: в этот ящик под названием «сумасшествие» можно уложить сколь угодно много душ. А раз уложил – можно творить с ними что угодно.
В итоге вердикт по делу Каймовица коснулся лишь экспериментальных операций и пациентов, удерживаемых насильственно. Он ужесточил законы о согласии на эксперименты над госпитализированными или заключенными. Готлиб и Родин лишились финансирования. Теории мозговой активности, на которых держалась психохирургия, захлебнулись: их еще во время процесса отверг сам глава нейрохирургии Национального института здоровья[53]. В 1974 году штаты начали принимать законы, обязывающие получать согласие на психохирургию и электросудорожную терапию. Несмотря на сильное давление врачебного сообщества, более тридцати штатов приняли такие законы. А спустя несколько лет городской совет Беркли вовсе запретил электрошок.
Даже после ужаса нацистских экспериментов сомнительные направления в медицине послевоенных США продолжали процветать. Эксперименты с сифилисом в Таскиги, на которые ссылалась защита в Нюрнберге, продолжались до 1970‐х. Целая серия исследований под названием Human Radiation Experiments (эксперименты по радиоактивному облучению людей) всплыла лишь тогда, когда при президенте Клинтоне рассекретили документы. В этих опытах врачи облучали ничего не подозревающих людей: от солдат до беременных женщин и даже бездомного алкоголика, проверяя последствия радиации на фоне страха перед атомной войной. Доктор Вильям Дарби из Вандербильта с 1945 по 1947 годы кормил радиоактивным железом более восьмисот беременных женщин. Когда его спросили, знаком ли он с Нюрнбергским кодексом медицинских экспериментов, Дарби ответил, что тот применим исключительно к «экспериментам медицинского характера, совершенным немцами… а это совершенно другой контекст».
Мой мир не был той психологически разболтанной реальностью, которую отвергли и переписали Гузе, Клерман и Андреасен. Если в ту пору кто‐то и разговаривал со мной, то беседа, по всем правилам добропорядочного психоанализа, упиралась в семью и, разумеется, в мою мать. Но такие разговоры случались редко и ни на что не влияли. Мой физический мозг был единственным «я», неизменно присутствующим – и именно он нес на себе последствия всего, что могла бы избрать моя более широкая, воображаемая сознательность. Я никогда не лгала: со мной попросту никто не говорил столько, чтобы это имело смысл. Возможно, меня можно назвать и «псевдопациентом» в моем, особом смысле.
В детстве я писала романы, стихи, пьесы, сочиняла музыку – вплоть до четырнадцати лет, когда передозировка стала моей точкой отсчета в жизни новоиспеченной «умалишенной». Меня дважды госпитализировали, самое долгое – на шесть недель, в ту самую больницу, из которой я сбежала. Я слышала, что у меня депрессия, шизофрения, что я упряма и непокорна. Если кто‐то и говорил со мной, то, как всегда, дело оборачивалось «проблемой матери». Я сама «назначала» себе марихуану, ЛСД, героин, амфетамины, барбитураты. Другие назначали мне (порой все сразу) снотворные, имипрамин, какие‐то препараты, названий которых я уже не помню, и почти в насмешку – мой любимый стимулятор дексамфетамин. Помнится, я жаловалась, что от чего‐то меня слишком клонит в сон. Я была «химической копией» себя самой, и копии эти неустанно переизобретались.
Многие дети конца 1960‐х и 70‐х – те самые хиппи движения «включись, настройся, выпадай[54]», беглецы, так и не добравшиеся до Хейт-Эшбери[55], – в итоге попадали в психиатрическую систему. Я встречала множество девочек, похожих на меня. Некоторые пытались покончить с собой – нередко после наркотических похмелий, когда жесткий «отходняк» неотличим от депрессии. А некоторые даже не были уверены, где проходит граница между дозой «да плевать на все» и намеренной передозировкой. Многие так и оставались в системе, более или менее исправно являясь на приемы, хотя в школу не ходили и домой не возвращались. Чаще всего оставались ради «рецептов», как мы это называли. В те времена на улицах всегда можно было добыть психотропные препараты по назначению: дексамфетамин, мепробамат, барбитураты. Уличная версия метадона тоже была повсюду.
Родители несколько раз водили меня к терапевтам, но эти походы быстро сошли на нет. Мать платить не желала, однажды она сорвалась на крик и заявила, что «отправит меня на электрошок», если я и дальше буду дергать родителей или провоцировать бесконечные расходы. Значит ли это, что шоковую терапию покрывала страховка? Не знаю. Знаю лишь одно: мать переняла тот больничный взгляд на электрошок, с которым мне нередко приходилось сталкиваться, это было что‐то вроде ультиматума «выздоравливай, а иначе…». Позже, уже от родственницы, я узнала, что она пыталась добиться моего окончательного изъятия из семьи. Подробности утрачены, но иногда я думаю: что было бы, предложи один из моих докторов электроды или, скажем, разрез в области таламуса.
Рубежом стали 1980‐е: я вернулась к жизни на лекарствах – постоянной, хотя и меняющейся. У меня была депрессия, а порой – психоз. Однажды мне почудилось, что дом наполнился ядовитым газом. Я рыдала часами. За короткое время меня перебрасывало с одних препаратов на другие – антидепрессанты, литий, галоперидол, – возможно, частично беда была в этом. Но не только. На меня обрушилось что‐то огромное и придавило к земле.
Вскоре, уже в кабинете врача, мне стали показывать картинки – миниатюрные «лейки» нейронов, те самые брызги, что символизировали избыток серотонина. «Прозак» пришел от моего замечательного доктора Мэри. Уверена, она искренне верила в его пользу и не знала всей правды о маркетинге компании Eli Lilly. В ранних буклетах к препарату были не только эти милые капли серотонина, но и обещание «здорового снижения веса» – редчайшая для психиатрических лекарств приманка. Как и большинство психоактивных средств, флуоксетин в составе этого препарата приводит к набору веса, и это вскоре стало очевидно. Но сначала у препарата была красивая история. С иллюстрациями. Меня посадили на него и противоэпилептическую вальпроевую кислоту, как раз тогда ее начали применять для лечения биполярного расстройства. Со временем сознание вновь собралось «в один кусок». Не уверена, что «Прозак» сделал для меня много, а вот второй, кажется, помог пережить этот конкретный эпизод «брожения» моего мозга. А может быть, как и у пациентов в эпоху «морального лечения», все сошло бы на нет само по себе.
Со временем эти «лейки» так и оставались частью рекламной сказки об антидепрессантах. Лишь ко второй декаде XXI века психиатрия открыто признала: серотониновая теория депрессии оказалась ложной, или, как метко сказал доктор Роджер Макинтайр, это была «школьная влюбленность психиатрии».
В 2001 году вышла моя первая нон‐фикшн книга. В ней я рассказала о пережитом в детстве сексуальном насилии со стороны родственника. После публикации моя несчастливая разветвленная семья объявила меня мертвой. Официальное извещение о «смерти» передала мать: она заставила меня сказать ей, что книга – вымысел. Меня звали летать по стране и читать отрывки, а у меня тогда не было никаких инструментов, чтобы с этим справляться. Меня накрыла волна – прежде всего тревога. Если препарат вальпроевой кислоты можно назвать моей «молодостью мозга», то сейчас уже настала зрелость. Я обратилась к новому врачу, и он назначил атипичный антипсихотик – кветиапин.
К «Депакоту» уже успели привыкнуть: препарат был недорогим и давно перестал быть новинкой; противоэпилептическое средство по происхождению, а не «психиатрическое», оно выглядело историей вчерашнего дня. Зато «атипики» за несколько лет разогнались – их стали назначать ошеломляющему количеству пациентов. Старт этому рывку дала дорогая новинка 1993 года «Рисперидон», запуск которого сопровождался такой маркетинговой мощью, что она была поразительной даже в этой до предела коммерциализированной сфере.
В 1994 году швейцарский реформатор доктор Люк Чомпи выступал на Всемирном конгрессе Ассоциации социальной психиатрии в Гамбурге – встрече, организованной по принципам «триалога» Томасом Боком при участии Доротеи Бук. В своем докладе Чомпи сказал: «Это триумфальное “Десятилетие мозга” с его мощнейшей биологической волной несет столь же сокрушительную опасность – и для больных, и для здоровых, – если не удастся вернуть разнузданную биологию в русло целостного взгляда на человека». Чомпи оказался прав в отношении этой опасности: по причинам, которые он и предполагал, но предвидеть не мог.
В то время «врачеватели безумия», сотрудничавшие с фармкомпаниями, могли зарабатывать сотни тысяч долларов в год и при этом продолжать работать в клиниках. Некоторые получали миллионы. Деньги приходили из акций самих фармпроизводителей или из коммерческих фирм, которые брались проводить клинические испытания. Копилка пополнялась участием в испытаниях, размещением своих имен на статьях, написанных «литературными рабами» из фарминдустрии, гонорарами за выступления от лица компании, приватными исследовательскими грантами, дорогими подарками и поездками. И этих врачей, даже когда они сделали «что‐то не так», словно никто не мог уволить. Один информационный бюллетень под названием Neuropractice в конце 1990‐х сообщал, что доктора обнаружили в своей практике новую «золотую жилу»: «собственные популяции пациентов». Две трети членов рабочей группы по пятому изданию DSM, сильно раздувшей каталог, имели связи с фармацевтическими компаниями.
Прибыли от атипиков выросли до «немыслимых» – так было сказано в одной статье, которая у меня сохранилась. В 2007‐м, через шесть лет после того, как мне назначили «Сероквель», эти препараты принесли 13 миллиардов долларов и составили 5 % всех фармпродаж. Как и антидепрессанты, атипики опирались на теорию нейромедиаторов – на этот раз, главным образом, дофамин. Дофамин, безусловно, играет роль в течении шизофрении, хотя, как и относительно серотонина, доказательства противоречивы. И при этом часть подобных препаратов вовсе не связывается с дофаминовыми рецепторами, тогда как связываются другие.
В 2001‐м у меня появился новый врач. Прежде терапевт мне выписывал «Депакот», он же невозмутимо и без особых раздумий дал рецепт на «Сероквель». Препарат, сказал он, новый, безопасный и очень эффективный. Тогда дженериков еще не было и рецепт обходился в сотни долларов в месяц. Когда я сказала, что не потяну, мой спокойный как удав доктор достал карточку, похожую на банковскую, с которой цена падала до 25 долларов на период около полугода.
Карточка была от AstraZeneca [56]– маркетинговый ход, который мои старые знакомые называли бы «первой дозой».
Долгое время атипики, как прежде и флуоксетин, хвастались минимумом побочных эффектов. Слоган «Сероквеля» был: «Отлично приняли!» В одной рекламе эти слова разрезают лицо темноволосой женщины с густыми бровями: она спокойно улыбается, прижимая к себе светловолосого мальчика. Главным маркетинговым доводом атипиков была их переносимость по сравнению с ранними нейролептиками вроде фенотиазинов. Те вызывают тики и состояние, по сути, паркинсонизма при длительном приеме, а побочные эффекты сохраняются даже после отмены.
Поначалу фармкомпании предсказуемо представляли фенотиазины как лекарства «без побочных эффектов». Когда‐то их использовали как пестициды и глистогонные средства. Да, в организме человека механизм действия препарата не такой, как у насекомых, но все же факт остается фактом. The New York Times опубликовала не меньше дюжины восторженных материалов, восхвалявших эти препараты при их выходе на рынок, ни словом не упомянув об их прежней роли – лечении крупного рогатого скота от паразитов. Зимой 1956 года, в год моего рождения, Times приветствовала появление промазина. Заголовок гласил: «Новый препарат провозглашен транквилизатором; 550 пациентов успокоены промазином, в ходе испытаний побочных реакций не отмечено». Первая строка сообщала: «Сегодня объявлено о создании нового препарата для “душевного покоя”». Большинство психиатрических лекарств начинают свою рекламную жизнь именно с такого обещания: прежде надежды не было, а теперь появилась.
У атипиков ярко выраженные побочные эффекты, и это довольно быстро стало очевидно: метаболические (набор веса, диабет, резкий рост уровня холестерина), а также двигательные вроде шаткости походки. Атипики связывают с ранней смертностью у людей с диагнозом «тяжелое» психотическое расстройство. Тем не менее вскоре после выхода на рынок врачи начали назначать их «офф‐лейбл» – то есть не по тем показаниям, для которых они зарегистрированы. Нескольким друзьям моих сыновей лет одиннадцати, например, назначали препараты вроде «Рисперидона» при СДВГ. Ими лечили пожилых пациентов с деменцией, хотя такие назначения резко сокращают продолжительность их жизни. Атипики назначали – и до сих пор назначают – как «лекарство» от бессонницы.
К концу нулевых производители атипиков ощутили, что реальность настигла их. Началась череда исков и штрафов. В 2007 году Bristol Myers Squibb заплатила 515 миллионов долларов за продвижение «Арипипразола» для детей и людей с деменцией. В 2009 году Eli Lilly выплатила 1,4 миллиарда за навязывание «Оланзапина» при неодобренных показаниях. Компания еще и обучала своих медпредставителей, как опровергать подтвержденные исследования о побочных эффектах. В том же году Pfizer урегулировала крупный иск по поводу «Зипрасидона». А в 2010‐м AstraZeneca заплатила 520 миллионов за незаконный маркетинг «Сероквеля». К тому времени я принимала его уже девять лет, и этот штраф составлял лишь малую долю его прибыли.
Первые недели на «Сероквеле» я спала до полудня каждый день и даже потом едва приходила в сознание. Тревога и депрессия отступили, но и я сама будто съежилась – накрыла та самая пустота, с которой Бук сталкивалась во время многих своих госпитализаций.
В исследованиях 2010‐х атипики показали спорную эффективность по сравнению со старыми препаратами. Литий, минерал, существующий со времен Большого взрыва, работал лучше. Старые трициклические антидепрессанты вроде имипрамина обгоняли «Прозаки». Сейчас мне странно вспоминать, что в 2001 году, когда мой эмоциональный спад явно был ситуационным, тот невозмутимый врач не выбрал чего‐то менее радикального, краткосрочного, чем атипик. Или просто не поговорил со мной. Вместо этого он «подарил» мне «Сероквель», так же как 1970‐е «подарили» мне электрошок, а 1980‐е – «Прозак».
Я еще многое могла бы рассказать о том, насколько невыносимым было стоять в той самой очереди за таблетками. Это было унизительно, да. Но главное в другом: дважды в день я сама участвовала в собственном стирании. И делала это послушно. Таблетки все равно пришлось бы глотать: сопротивляйся – будет хуже. Мы становились в очередь, медсестра бросала короткий острый взгляд – мгновение узнавания – и тянулась к нужному стаканчику. Она (это всегда была женщина) смотрела, и на долю секунды я становилась именем, потом миг – и я уже превращалась в маленький бумажный конус и в узор из цветных пилюль. Она следила за моей щекой. Как тут не сравнить нас всех с очередью на причастии? Берешь крошечный стаканчик – и становишься «новым телом». Для медсестры эти цвета и есть весь ты, и больше ее не заботит почти ничего – лишь бы таблетки дошли до желудка.
Это воспоминание пугает тем, что в нем я вижу себя только со стороны. Я вроде бы есть и меня как будто нет: фигура, медленно идущая вперед, протянутая рука. Я вижу стаканчики перед собой, вижу, как рука медсестры подталкивает их ко мне, но вижу это через свою прежнюю, юную себя, словно она стала камерой, случайной линзой. Все попытки тщетны – я не могу влезть внутрь той фигуры, о которой точно знаю, что это я. Отчетливо помню свои длинные волосы в те годы, черную кружевную рубашку, которую, помнится, носила в больнице. И все же та, другая я, наблюдающая эту сцену, смотрит сверху, будто сквозь потолок, откуда‐то снаружи – стекло за стеклом, за стеклом.
В июле 2022 года метаанализ исследований о связи серотонина и депрессии разлетелся по медиа – от CNN и ScienceDaily до The Guardian и дальше, – а заголовки возвещали в ключе: «Решающий удар по серотониновой теории депрессии». Утром того же дня одна знакомая, с которой мы едва общаемся, написала мне: неужели нас «поимели»? Трудно понять, почему это отрезвление пришло столь поздно. «Химия мозга» как объяснение едва стояло на ногах с самого начала XXI века. По анализам метаболитов в организме не находили разницы в уровнях серотонина между людьми с депрессией, без нее и теми, кто принимает антидепрессанты. Когда сомнения в нейромедиаторной теории окрепли, индустрия довольно цинично стала отрицать, что вообще на нее опиралась. Психиатр Рональд Пайс, много лет прослуживший редактором Psychiatric Times, делал такие заявления не раз – в 2011‐м и снова в 2019‐м, хотя тот же журнал прежде охотно продвигал идею «химического дисбаланса».
Пайс с одобрением цитировал реплику о серотонине как о «школьной влюбленности психиатрии».
Он также намекал, что вина за ложное продвижение теории «химического дисбаланса» лежит на врачах общей практики[57], которые и выписывают большинству пациентов антидепрессанты (что само по себе проблема). Будто бы терапевты получают сведения о лекарствах не из материалов, которые в основном пишут психиатры, находящиеся на гонорарах у фармкомпаний, а из таро и досок для спиритических сеансов.
Отчасти благодаря тому, что «химическую» теорию мозга сместили, в психиатрической литературе стало заметно больше разговоров о многоаспектном подходе к душевной боли: физическом, социальном, психологическом. На деле же у нас по‐прежнему чек‐лист по Андреасен и пятнадцать – двадцать минут приема. Большинство пациентов не могут позволить себе психотерапию. У тех, кто все же ходит к «разговаривающему» терапевту, почти нет связки между этим процессом и работой врача, выписывающего рецепты. Первый может докопаться до травмы или системной поломки (мне известна одна из таких историй о женщине, которая жила в абьюзивном браке), второй просто выдает таблетки (в том случае это был «Прозак»).
Мой разум вмещал в себя и отравляющий газ, и голоса дикторов, и парящие розы, и одежду, что ослепляет и будто присваивает себе самость окружающих людей. Тот факт, что об этом знают только самые близкие и читатели, но не мои врачи, – свидетельство какой‐то странности моего мира. Индустрия «вменяемости» ухитрилась сконструировать для меня другую реальность, где моя личность настолько типизирована и шаблонна, что я – почти пародия на всю мою пожизненную историю «лечения» у «врачевателей безумия». Моя история болезни могла бы стать бланком с пропусками на экзамене по психиатрической помощи: «В 1971‐м, 1989‐м или 2001‐м (под вопросом) пациентка X, поступившая с кодом DSM X и следующими симптомами, получает назначение ___, ___ и ___». И даже если бы я не была собой, я бы все равно сумела ответить правильно.