К книге
Убийство по назначению врача. Как лучшие намерения психиатрии обернулись нацистской программой уничтоженияГлава 11 Оскудевшая философия бытия
59%
Глава 11 Оскудевшая философия бытия
13

Дело не только в том, что ход их мыслей никого не интересует. Порой кажется, будто их вовсе не существует.

Если бы я родилась в 1840‐е в Германии, как Пауль Шребер, меня, возможно, упекли бы в Зонненштайн. Из окна женского крыла видела бы Шребера в саду и, пожалуй, слышала бы, как ругательства вылетают из‐под его пышных усов. Если бы меня признали невменяемой, я бы осталась в стенах учреждения навсегда. Я же женщина, а не юрист. Если бы появилась на свет в 1910‐е в Германии, как Бук, меня могли бы стерилизовать, как ее, или убить, хотя ее каким‐то чудом эта участь миновала.

Еще варианты: в США 1930‐х меня могли бы намеренно заразить малярией – болезнью, которую называли «бледным ужасом», – просто потому, что моим психиатрам взбрело в голову, что лихорадка может иметь терапевтический эффект. На протяжении всего XX века, особенно в 1949–1952 годах, меня могли бы подвергнуть лоботомии. В США ее провели примерно пятидесяти тысячам человек, включая детей, а две трети были женщинами.

Представляю себя в руках эффектного и на редкость продуктивного лоботомиста по имени Уолтер Фримен, который однажды провел эту процедуру ножом для колки льда.

Его пациенткой стала старшая сестра президента Джона Кеннеди, Розмари. Действительно ли она была психически нездоровой или просто «слишком неудобно» себя вела, спустя столько времени разобрать уже сложно. Но результаты более чем однозначны: после процедуры Розмари лишилась способности ходить и говорить и навсегда осталась в стенах лечебницы. Фримен продолжил применять лоботомию.

Фримен тщательно подстригал усы и небольшую бородку, обожал позировать фотографам, глядя вдаль с напряженной задумчивостью. Фотографы были его слабостью: он часто приглашал их на свои процедуры, где хирургия соседствовала с театральностью. Перед началом он делал снимки пациентов, чаще всего женщин, чьи лица выражали ярость. Возможно, и мое изображение стало бы частью его коллекции кадров в духе «до/после»: сначала мрачная, пугающая, а затем – спящая на носилках после шоковой терапии. При всей своей безупречной ухоженности Фримен намеренно демонстрировал презрение к элементарной гигиене: не мыл руки, пренебрегал «этой чепухой о микробах». Гораздо больше Фримена занимала его щегольская трость, а то, что он терял одного пациента за другим, казалось, вообще не волновало. Для двойной лоботомии он брал по ледорубу в каждую руку и одновременно вонзал их в глазницы.

Мы, безумные, видели во снах войны и Замки Дьявола. Но даже в самом безумном бреду не могли и вообразить того, что с нами сделают.

Законная стерилизация продолжалась в США вплоть до 1981 года и до сих пор окончательно не отменена. Цвет кожи еще мог хоть как‐то спасти ситуацию, но пол оборачивался приговором. Электрошок, который испытала и я, применялся в основном к женщинам. А еще раньше, до реформ Филиппа Пинеля, цепи и кнуты были привычным орудием и добропорядочные горожане ходили поглазеть на безумцев во время воскресных увеселительных походов в «дома для умалишенных». Лечили там «ванной неожиданности», мокрыми обмотками, стягивающими тело, крутящимися креслами, в которых человека доводили до помутнения сознания. В одной лекции 1871 года врач по фамилии Блэндфорд в шутливом ключе упомянул одну методу: сбрасывать пациентов с башни в подземелье, кишащее змеями. И хотя сказано это было в шутку, в любой шутке всегда есть доля правды. Век за веком медицина лишь искала новые способы обрушить и потрясти человеческие тело и разум и преуспевала в этом.

В 1930‐е в практику вошел кардиазоловый[38] шок, который Бук называла «истязанием». Медицинская статья 2006 года отмечала, что точный механизм его действия так и остался неясным: «рассматривались психологические факторы, и высказывалось предположение, что сильнейший страх, охватывающий пациента во время процедуры – та самая причина, по которой впоследствии от кардиазола отказались в пользу электрошока, – обладал и неким терапевтическим эффектом». Один из врачей писал, что ощущения от процедуры были сродни «буре с громовыми раскатами в мозгу».

Были ли в психиатрии по‐настоящему работающие методы лечения? Да, конечно. Но было ли когда‐нибудь такое время, когда в солидном психиатрическом журнале слова «страх» и «терапия» не могли оказаться в одном предложении? Вряд ли. И можно ли вспомнить эпоху, когда казалось бы сомнительным доверить лечение людям, руководствующимся идеями евгеники, – той самой, что уже однажды привела к массовым убийствам?

Не говоря уже о генетическом уроке Германии, заплатившей за него страшную цену. Уничтожив большую часть своего шизофренического населения и стерилизовав еще больше, эта страна так и не увидела снижения частоты случаев шизофрении. И до сих пор мне не удалось убедить ни одного врача, что этот факт ставит под сомнение генетическую природу болезни. Думаю, причина не только в том, что это противоречит господствующим представлениям, но и в том, что сама я – безумная женщина, которая, даже имея доказательства на руках, воспринимается не как свидетельство факта, а как его отрицание.

На протяжении всей своей истории врачи умалишенных обращались к гомеопатическому принципу similia similibus curentur – «подобное лечится подобным». Чтобы исцелить безумного, нужно самому вести себя, как безумец. В этом искусстве всегда чувствовалось нечто сродни врачебному «исцели себя сам[39]». Филипп Пинель верил, что бредовым больным стоит подыгрывать: кланяться им, если те воображали себя королями, или разыгрывать фиктивные судебные процессы. Кроме сострадания, в такие моменты Пинель, скорее всего, испытывал еще и удовольствие. Слишком уж велика была, думаю, тяга участвовать в чуде – так же, как и в его подавлении. И есть ведь в самой идее бросить страдальца в змеиное логово нечто мифическое.

Чтобы изобрести подобные методы лечения, самим врачам пришлось слегка пригубить гомеопатического безумия. Сам же Пинель говорил, что, глядя на многие медицинские практики, он порой и сам не знал, кто больше заслуживает звания безумца: больной или его лечащий врач.

Слово «галлюцинация» происходит от латинского alucinari[40], что означает «говорить вздор». Определение галлюцинации говорит, что это восприятие того, чего в действительности не существует. Врачи объясняли мне это на примере: хлопнут себя по руке, а потом, присмотревшись, скажут, будто бы почувствовали укус комара. Такое воображаемое ощущение на коже настолько обыденно, что о нем и говорить вроде бы нечего. Разве что вы впервые в жизни видите человека, который ни с того ни с сего хлопает себя по руке.

В своих детских дневниках (их было два) я писала, что у меня бывают видения: например, будто предвидела убийство Роберта Кеннеди. Порой то, что я называла сверхчувствительным восприятием, казалось мне теплой связью с бабушкой, о которой мне рассказывала мать: у нее тоже был этот дар. Но бывало и иначе: временами видения пугали меня до дрожи. В какой‐то момент я даже решила, что мой «дар» мог быть от дьявола.

Что готовы были бы отдать люди, чтобы даже скрип половиц воспринимать как чудо? Или чтобы постичь мир, переполненный чудесами, мерцающими на каждом шагу? Чтобы прожить жизнь, настолько насыщенную чудесами, что они уже начнут утомлять?

Задавая себе этот вопрос, я чувствую все сразу: легкость, сентиментальность, невозможность и глубину. Ответ психологии будет таким: подобное восприятие эгоцентрично, даже отдает солипсизмом. Ответ веры будет иным: Бог создал этот мир, и он весь есть чудо, и каждый верующий должен ощущать его именно так. Я слышала подобные суждения в церковных проповедях, но ни разу – от тех, кто умел бы ценить близость к безумию.

Один из друзей Бук по переписке как‐то заметил: «В вашей книге чувствуется свет, несмотря на всю тяжесть открываемых ею истин. И во мне пробудилась радость – глубокое понимание многогранности человеческой души». Я же остановлюсь именно на этом: «многогранность человеческой души» и сопряженная с нею радость.

Однажды в колледже, как раз накануне выпуска, у меня случился маниакальный эпизод. Я тогда находилась на сцене в черном атласном платье, расшитом пайетками, и в сверкающем ожерелье‐чокере. Спустя годы, вернувшись в Оберлин, встретила преподавательницу, которая сказала: «Знаешь, тогда ты была безумна». Я слегка рассмеялась. Она же добавила: «Нет, я серьезно, ты была действительно безумна. Думаю, ты даже не представляешь, насколько». Она наклонилась ко мне с напором, почти сердито. Ее тревожило, будто я воспринимаю это слово легкомысленно, будто это какая‐то шутка в духе старых семейных комедий.

Мое безумие, по всей видимости, раздражало эту женщину, и негласный общественный договор требовал от меня раскаяния. Или, по крайней мере, оправданий, мол, я уже не безумна. Что‐то в этом духе: объясниться, показать, будто я разделяю ее отвращение к самому слову «безумие», даже когда речь идет обо мне самой. Я гадала, что же она тогда во мне увидела. Конечно, я уже знала ответ, он всегда был мне известен: в целом слово вполне отражало то, как себя чувствовала и как себя вела. Тогда я действительно была безумна, в том старом значении слова – разбита, неспособна собраться воедино как личность.

У меня был друг, у которого обнаружили опухоль мозга. Он говорил, что почуял неладное, когда цвета начали «выбрасываться» ему навстречу. И я думала: разве цвета не всегда так делают? Разве они когда‐нибудь не вспыхивали, не бросались в глаза? Представьте себе Ван Гога, который писал бы мир так, словно фотографировал его. Пожалуй, это к лучшему, что у меня никогда не было опухоли мозга.

Я до сих пор помню – на физическом, буквально телесном уровне, – как хлопала закрывающаяся дверь и гремели замки в психиатрическом отделении, где мне однажды довелось оказаться.

Те двери до сих пор пугают меня гораздо сильнее, чем любые психотические эпизоды. Именно за теми дверьми происходили нападения и истязания – моего тела и тел других людей вокруг. И поныне двери внушают мне страх, а вот «лифт» из воспоминаний со временем отступил, «сыграл свою партию», как выразилась бы Бук.

В дневнике, который завела в десять лет, я написала, что у меня есть два образа «я»: А и Б. Образ А отражал ту «нормальную» версию меня, какой я себя считала. А вот образ Б был наполнен чувствами, зачастую неудержимыми: я могла вдруг разразиться слезами от того, как красиво было вокруг. Образ Б падал в пересохшие русла Бук, и, словно у Шребера, его нервы оказывались сокрушены. Эта версия меня часто стремилась бежать прочь – от мира и людей.

В детстве я видела себя лишь в образе «безумной» – нелепой, словно карикатурной фигуры, что кричит о конце света, или же преступницы, склонной к насилию. В литературе такие персонажи – всегда нарушительницы хода событий, угроза, которую «правильные» персонажи заставляют замолчать. В двенадцать лет я прочла «Джейн Эйр» и открыла для себя Берту Мейсон – безумную женщину, заточенную на чердаке дома возлюбленного Джейн.

Хотя в центре романа лежит тема страданий Рочестера от рук безумной жены, подлинная развязка наступает, когда его возлюбленная Джейн переживает галлюцинацию. Ей слышится голос Рочестера, зовущий ее, хотя они разделены сотнями миль.

Голоса слышали и Фрейд, и Юнг. Однажды Фрейду, когда он был в одиночестве в чужом городе, послышалось, как его зовут по имени. Юнг же испытал полномасштабный психотический эпизод, воспринятый им как щедрый источник архетипов и символов.

Идеи Юнга о психозе отозвались в душе Доротеи Бук, хотя его убеждения жили в ней задолго до того, как она узнала о самом психологе. Юнг подчеркивал всеобщую значимость «единства четырех» – необходимого союза ключевых начал: от сторон психики до четырех сторон света. В девятнадцать лет Бук, когда ее несли по лестнице Бетеля, снова и снова выкрикивала: «Единство четырех!» Авторитет Фрейда и Юнга, их знание безумия, были своего рода противоядием, дарили ощущение странствия по диким землям с возвращением уже в роли картографа. Подобно тому, как любовь Джейн к Рочестеру обезвредила ее галлюцинацию. Их безумия имели последствия. Мое выпускное платье – никаких.

В детстве я иногда ощущала, будто изливаюсь в мир с чувством изумления, и однажды впала в такой транс, что проходившая мимо женщина приняла меня за слепую и попыталась сунуть деньги в мою банку из‐под газировки. Когда я подняла на нее глаза, она отшатнулась и, бормоча себе под нос: «Я думала, она слепая, я думала, она слепая», – быстро отошла прочь.

Бывало, верила, что мать подсыпает яд мне в тарелку, и старалась ничего не есть. Но даже тогда у меня не возникало желания изменить то, как работают мой мозг и настроение: я всегда ощущала их неразделимым. Мы все живем с тягостным знанием: жизнь кончается смертью, и путь к ней почти всегда полон страданий. Изменить свое существование «лечением» было бы все равно что решить мучительную проблему смерти, добровольно умерев. Это действительно было бы способом «управиться» с ней, но вместе с проблемой исчезло бы и все остальное.

Я родилась в 1956 году в Атланте, за три года до последнего психотического эпизода Доротеи Бук и вскоре после того, как прокурор Фриц Бауэр начал добиваться привлечения нацистских врачей к суду. Разумеется, обо всем этом я тогда не знала. Да и моя семья почти не имела связей с Атлантой. Отец получил там должность бухгалтера, и родители прожили в городе около полутора лет. Для ребенка, чьи родители родом из Бруклина и Нью‐Джерси, говорящие с таким ярко выраженным акцентом, что мой будущий муж‐южанин поначалу не всегда мог их понять, Джорджия казалась странным местом, чтоб там родиться. Подобно Бук, я мучительно пыталась понять, какая роль мне досталась в семье, в которую, казалось, попала по какой‐то нелепой ошибке.

Первые осознанные воспоминания приходят ко мне из города Элизабет в Нью‐Джерси, из квартиры, окна которой выходили прямо на огромное кладбище. Мы с братом любили там играть. На могилах почти никогда не было свежих цветов – только увядшие связки стеблей, быть может, когда‐то бывших гвоздиками или розами. Я не понимала, что происходит между их появлением и увяданием: казалось, это случалось мгновенно. Иногда кто‐то оставлял искусственные цветы, сделанные из синтетического волокна вроде дакрона. Место это носило странное название «Вечнозеленое». Там находился старый еврейский участок, еще один большой – для тех, кого тогда называли «джипси»[41], и покоился поэт Стивен Крейн. Теперь я думаю: неужели среди тамошних могил есть и те, где нашли приют рома или синти, бежавшие из Германии?

Там я проживала позднюю главу истории, начинавшейся в местах вроде Зонненштайна. У хозяина моей квартиры была татуировка пленника Освенцима, другие соседи оказались теми, кто бежал от Холокоста. Лучшими друзьями моей тети стала супружеская пара, тоже пережившая Освенцим, и я часто играла с их дочерью. О Холокосте я знала с самого раннего детства – настолько раннего, что кажется, будто это знание всегда было со мной. Знание, что произошло нечто страшное и оно стало следствием массового убийства одних людей другими безо всякой причины.

Однажды мы с подругой Марси играли на пустыре в конце улицы, и к нам подошла группа подростков. Они дразнили нас или угрожали – точно уже не помню, но явно были агрессивны. Стоял полдень, вокруг – жилые дома, и на самом деле нам ничто особенно не грозило. Но мы закричали. И отец Марси тут же выскочил из квартиры, оказавшись прямо перед нами, будто его вытолкнуло наружу. Он закричал с такой яростью, что тот крик я не забуду никогда.

Две вещи были для меня очевидны: даже в той ситуации он не поверил, что мы – особенно его дочь – в безопасности, и ради нашей защиты был готов на все.

Я почувствовала, что его мгновенная реакция связана со смертью, хотя смерть нам в тот момент едва ли грозила. Мальчишки убежали, а мы вернулись в дом, размышляя, не опасен ли мир, в котором мы живем и который до сего дня считали местом мирным и безмятежным.

Мистер Садлер работал в фармацевтической компании, был человеком добрым и тихим. Но в той ситуации (дерзкие мальчишки и две маленькие девочки) в нем проснулся кто‐то совершенно другой. Та самая ярость, то неистовство, которые я не раз встречала у многих еврейских родителей.

Недавно отец напомнил мне, что наш сосед бил свою жену. Я, кажется, тогда не понимала, что означают эти звуки, но слышала их. Отец по вечерам был занят учебой – получал образование в сфере налогового учета, а мать едва справлялась с повседневной рутиной. Я не верила, что мертвые спокойно спят на кладбище на той стороне улицы, – казалось, они заражали все живое вокруг. Там случались убийства, и нам, детям, строго запрещалось ходить на кладбище, хотя мы все равно пробирались. По ночам меня будили призраки. В то же время я любила свой детский мир. Но казалось, что граница между взрослым и детским мирами слишком тонка, и слишком много дурного пытается ее пересечь.

Моя семья, как и семья Бук, считала меня нелогичной. Мне не были присущи аналитический склад ума и осторожность – качества, которыми близкие обладали в избытке. Отец в разное время называл меня брюзгой, выдумщицей, обузой, рассеянной. Каждый день, когда я смеялась или плакала, он говорил, что я «актриса, у которой еще пока нет “Оскара”». Я могла разразиться смехом или плачем совершенно внезапно, но от всей души, и не могла его остановить. Я понимала, что отец любит меня. Мне казалось, что, возможно – как и отец Бук, – он говорит мне все это не столько для того, чтобы ранить или изменить, сколько в надежде подобрать определение происходящему, которое будет достаточно точным.

Родилась неделимой, как и все, никогда не подвергала себя сомнениям и не понимала, зачем это мог бы делать кто‐то другой. Я смеялась или плакала тогда, когда мне было смешно или грустно. Не знаю, повлияли ли особенности семьи на мой последующий психоз, в отличие от Бук, которая была убеждена, что ее семейная ситуация стала решающим фактором.

Однако любой посторонний человек счел бы меня странной и именно в тех проявлениях, которые я всегда нутром ощущала запретными. В каждом из окружающих будто таилась та самая пожилая преподавательница, уверенная, что я должна принести извинения за то, что живу и уживаюсь со своим безумием. Я писала пьесы, стихи, романы – почти все они не сохранились, но дневники, куда я писала с размахом, у меня есть до сих пор. Понимала себя в духе шреберовского избытка. В одиннадцать лет я записала: «Любовь – это замечательно, и мой образ Б это знает». В другой день я писала: «У меня бешеное настроение Б, и потому мне хочется плакать». Плач образа Б не был плачем из‐за ситуации – это был поток слез перед необъятностью мира и всего, что в нем есть, поток без привязки и без остановки. Это был тот плач, который мой отец считал невыносимым, и именно так я плачу до сих пор. Я рыдала перед фактом любви, фактом смерти, над любимыми книгами, над своей кошкой, над пухлой ручкой одной из маленьких кузин, однажды – даже над историей о Статуе Свободы во время школьной поездки. Наверное, со стороны это могло выглядеть как игра.

В дневнике я называла себя разными именами, в зависимости от того, кем ощущала себя в тот день: Сью, Сюзанн или Сюзи. «Сью, – писала я, – безрассудна, добра, импульсивна и любит веселье; Сюзанн пишет, рисует, фотографирует, увлекается оккультизмом, размышляет». Сюзи – это, как я сама говорила, «озорной бесенок». Подписывая записи, я постоянно путала эти имена, но одно из них всегда значилось на краю страницы. Мой дневник был скорее формой диалога, нежели монологом. Эту медитацию о собственных именах я закончила вопросом: «Интересно, может, я шизофреничка?» Сегодня сам факт, что кто‐то мог бы ответить на этот вопрос «да», кажется мне одновременно нелепым и вполне вероятным.

Иногда мой дневник превращался в отображение некой сущности по имени Синди. Она была одновременно мной и кем‐то другим: посредником, слушателем, подругой, судьей. Однажды я попросила Синди назвать ее любимые слова. Я делилась своими, но хотела знать и ее. Как‐то раз спросила ее, не становлюсь ли слишком самодовольной. У Синди были свои границы. Порой я писала, что случилось нечто ужасное, но рассказать ей этого не могла. Это умолчание никак не было связано с опасением, что кто‐то прочтет мой дневник, о таком я никогда не беспокоилась.

Было во мне и «Нечто», которое «все время вспыхивает, бунтует и чего‐то требует, но я не понимаю, чего оно хочет». Оно, писала я, не могло насытиться. По мере того как я перебираю старые бумаги, всплывают новые «я». На днях, будучи в гостях у родителей, я нашла пару стихотворений, подписанных некой Сьюки Пол. Это имя едва помню. Похоже, она любила рифмовать.

Мой вопрос о шизофрении восходил к смутному представлению 1960‐х годов, к старому, обиходному ее толкованию как «раздвоения личности». Вопрос звучал серьезно, но без тревоги. Бук поправила это определение во вступлении к «Утренней звезде»: шизофрения, напротив, приносила целостность, а не разъединение. Разбрасывалась именами без оглядки. Я вовсе не была личностью, которую психиатры называют «расщепленной», когда ум распадается на несогласованные, чужие друг другу обломки. Возвращаюсь к тому, что писала Бук о собственном заболевании: она никогда не чувствовала себя раздробленной, скорее – захваченной цепью очевидностей и связей. И я тоже. Я называла свою плачущую и ликующую версию «Образ Б», а серьезную, поэтичную – «Сьюки» или «Сюзанна» не потому, что не могла их примирить, а, наоборот, потому, что не желала этого примирения. Мне хотелось обозначить простор и неимоверность того, как я переживаю мир. Это казалось верным решением: во мне было так много всего. И эта необъятность порой требовала временных хранилищ, сделанных наспех. Я чувствовала: кем бы я ни была, мне тесно внутри одного имени, потому что одно имя – удел других людей, тех, которым я никогда в жизни не смогла бы этого рассказать.

Первый дневник появился у меня в одиннадцать лет, и до тринадцати я вела его исправно, пока не стала чуть более переменчивой. Я предсказывала будущее, рылась в книгах в поисках амулета, который защитит меня от ведьм, и слышала, как Бог говорит со мной через мою кошку черепахового окраса. Этим, насколько помню, я ни с кем не делилась. В своих записях я регулярно выходила за пределы «общей реальности». Но теперь, перечитывая написанное, я поражаюсь мягкому, почти незаметному возвращению обратно. В тот день, когда искала ведьмин амулет (еще более странно то, что информацию о нем я искала во «Всемирной энциклопедии»), я отметила там же, что китайский серебряный доллар, который был у меня, необыкновенно красив.

Иногда меня с головой накрывала тяжелейшая тоска, которую я не могла объяснить. Бывали и так называемые «дни Б», дарившие мне то, что я называла «приятной болью в животе» или «узлом любви». Я не отделяла эти состояния от прочих в своей жизни. На страницах дневника рядом с ними соседствовали и совсем привычные вещи: влюбленность в рыжеволосого мальчика по имени Кевин, моя первая помада, новая палетка теней. А еще – то странное модное безумие конца 1960‐х, бумажное платье.

Моя способность удерживать собственный опыт единым целым, воспринимать все это как часть себя, придавала опору. Узнавая в себе разные качества, я старалась их присвоить. Да, у меня бывали тревожные мысли, иногда даже очень. В какой‐то момент я сделала запись о том, что отец, мать и брат замышляют против меня «ужасный заговор». Иногда мне казалось, что они хотят меня отравить. Я также верила, что наш мир мог быть создан и управляем неким ученым с другой планеты. Сегодня идею о том, что Вселенная, где мы существуем, может оказаться компьютерной симуляцией, включают в теорию метавселенной – главную ныне космологическую гипотезу, утверждающую, будто любой возможный мир должен существовать. Все эти детали составляли насыщенную и цельную жизнь.

Даже самые тревожные мысли не имели той остроты, которая пришла позже, когда я стала считать их проявлениями некоего болезненного процесса, который была не в силах остановить. Но тогда у меня не было «симптомов». Была просто жизнь.

В моем случае снимки в духе фрименовских «до и после» запечатлели бы две версии меня самой: той, что существовала до психиатрии, и той, что осталась после нее, – созданный препаратами двойник, из которого мне пришлось буквально выгрызаться наружу. Девочка в тумане после шоковой терапии, с такой глубокой потерей памяти, что она казалась утратой большего масштаба, чем у моей матери на исходе ее жизни из‐за болезни Альцгеймера. От маминой памяти, как ни странно, оставались веточки и соломинки, за которые можно было ухватиться. Или, даже если нет, она явно ощущала пустоты. Она знала: что‐то, должно быть, произошло или вот‐вот произойдет – скажем, ужин, – хотя и забывала, что именно. Я же жила в тумане – в таком, что сужает все знание и даже догадку до узкого конуса света фар перед машиной. Пейзаж, точка отправления, намеченный путь – все исчезло. Когнитивные утраты способности считать и осознавать пространство оказались необратимыми. Я до сих пор не могу умножать что‐то сложнее, чем восемь на пять. И даже для этого приходится остановиться и задуматься.

Однажды в детстве я записала, что регулярно теряю связь с реальностью, не понимаю, что происходит вокруг. Называла это «мечтательностью», но хорошо помню то чувство: это был не мысленный уход, который подразумевает слово, – все вокруг исчезало. Я не помню, куда тогда уходила. Спустя несколько дней записала в дневнике, что составила себе строгий «ежедневный распорядок», где расписана каждая минута. Я надеялась, что это поможет мне не потеряться.

Но я все равно терялась, пока не научилась воспринимать это как просто «где‐то в другом месте». Римский историк Саллюстий называл миф тем, чего никогда не будет, но что всегда есть. Галлюцинация – тот же миф. Вот парадокс психоза: я в любой момент могу услышать в голове звонкие трели гаичек, как они щебечут: «Три, смотри», – но не могу вообразить их самих, хотя вижу каждый день рядом с домом. Если силюсь собрать воедино их образ, то в памяти всплывают лишь обрывки: черно‐белый окрас, веер хвоста. Появляются черные пятна, и я принимаюсь прилаживать их к маленькому птичьему туловищу. Так и работает обычная память – кусками образов в духе игры «приколи хвост ослику»[42].

Потом я открываю поисковик и ввожу запрос: «черношапочные гаички». То, как именно распределяется черное и белое, удивляет. Черное на голове, о чем несложно догадаться из их названия, и на шее. В моем же представлении черными должны были быть щеки, но по факту они оказываются белыми: белый треугольник прорезает черное. Брюшко белое, но моя память дорисовала туда бурый оттенок. Я посмотрю на изображение – и вскоре снова забуду. Зато их «три, смотри» повторяются с поразительной точностью и по тону, и по темпу. И когда я слышу их снова в реальном мире, они оказываются до боли знакомыми.

Почти ничего не помню о городе Мейконет в Джорджии, где мне довелось застрять в грохочущем лифте, но саму кабину могу воспроизвести в памяти по щелчку, даже представить, как вхожу в нее. Доротея Бук отмечала то же самое: память о психотических эпизодах – ясная, насыщенная ощущениями, куда сильнее, чем вне.

Мои знакомые, кто пережил смерть близкого, говорят: черты любимого постепенно тускнеют, исчезают по крупицам. Когда‐нибудь я, скорее всего, пожалею, что у меня не было ни одной ослепительно‐ясной галлюцинации с родными. Тогда они остались бы со мной навсегда.

В моем дневнике за 2019 год есть такая запись.

«Как же утомительно распутывать себя под микроскопом. Кто‐то сейчас что‐то сказал? Громко? Это предложение вообще закончилось? Начало совпало с концом? Кто‐то улыбнулся. Кажется, ты.

Мир выпрыгивает из глаз и отвечает тебе. Пока однажды не перестает – словно рот накрыли ладонью. Чувствуешь облегчение. Даже тосковать начинаешь. Теперь все безопасно. Тихо. Возвращается единое «я», прорубившее себе дорогу сквозь мир; а может быть, оно мне больше и не нужно».

Бук говорила, что ее приступы прекратились, потому что «в них больше не было нужды», однако на камеру Александры Польмайер она сказала: «Мне почти жаль, что я теперь нормальная». А потом тряхнула головой: по‐эльфийски лукаво, по‐буддистски умиротворенно, почти озорно.

Предыдущая главаГлава 13 из 22Следующая глава