Порой, когда особенно тепло и влажность такая, что того и гляди разразится гроза, но ее все нет; когда летний дождь большими каплями с тропической силой рикошетит по улице; когда я слышу, как сперва сигналит одна машина, затем другая, пока на несколько секунд не вступит целый оркестр автомобилей, – тело начинает думать, что я в Нью-Йорке. Меня словно пронзает эмоциональная вспышка, нечто, не зависящее от воли, цепкий сенсорный рефлекс, который сначала заставлял меня грустить, потом ностальгировать, а теперь, когда эти моменты воспоминаний возникают реже, – улыбаться. Той печальной лондонской весной я испытывал подобные вспышки воспоминаний необычайно часто, каждодневно, бывало и по несколько раз за день, от каких-то банальнейших событий, и это состояние никуда не делось, когда я вернулся в Берлин. Годы, проведенные по другую сторону Атлантики, постоянно всплывали в памяти.
Мне и раньше казалось, что Нью-Йорк и Лондон во многом похожи, и это сходство, безусловно, было одной из причин, почему меня так часто тянуло в Лондон. Оба города казались мне урбанистическими сородичами, разве что с индивидуальными силуэтами горизонта, своеобразными историями и собственными акцентами, но с одинаково быстрым пульсом. Той весной и в последующие месяцы я в рамках одного проекта перечитывал старые тексты, написанные в Нью-Йорке, тогда же случайным образом возобновилось общение с двумя приятелями из того времени, и я подолгу разговаривал по Facetime с ■■■■■■■■■■■■■■■■■■ человеком, который больше всего ассоциируется у меня с Нью-Йорком. Воспоминания о проведенных там годах по-своему повлияли на то, как я переживал трудный период в Лондоне и после него. Они были неотделимы от охватившей меня затяжной депрессии, неотделимы от фундаментального смятения, которое я тогда испытывал. Неотделимы от тоски по дому.
Я переехал в Нью-Йорк за две недели до терактов 11 сентября и окончательно простился с городом только осенью, когда случился финансовый кризис, сильно ударивший по некоторым из моих состоятельных клиентов, для которых я работал в качестве private chef[1] и устраивал большие званые обеды – в результате мое и без того шаткое экономическое положение пошатнулось еще больше. До переезда, Нью-Йорк никогда не привлекал меня так, как многих, я оказался там по чистой случайности. Я подавал документы на стипендию в два калифорнийских университета, но фонд направил меня в Нью-Йорк. Как оказалось, случайности прекрасней и быть не могло.
Я любил нью-йоркскую жизнь, хотя в каком-то плане дела мои тогда шли хуже, чем сейчас. Любил браунстоун, в котором жил с ■■■■■■■■■■■■■■■■■ я познакомился через несколько месяцев после приезда. Любил Бруклин и наш квартал Парк-Слоуп, Проспект-парк, до которого от нашего дома было рукой подать, старую закусочную за углом, где за 50 центов продавали лучшие пончики, которые я когда-либо ел, бейгл-шоп через несколько улиц, в котором накаченные итало-американцы с чудаковатой гордостью мачо обслуживали воскресные толпы, деревья гинкго на нашей улице и большую белую гортензию перед домом. Я любил музеи и галереи, любил читать New Yorker и New York Review of Books, уже днем занимать места на понедельничных киносеансах в Брайант-парке или спозаранку занимать очередь за билетами на летние постановки Шекспира в Центральном парке. Я любил впервые в жизни ощущать свободу делать то, что хочется, пусть, к моему удивлению, это заставило меня бросить диссертацию и отказаться от академической жизни. Я любил несколько раз в неделю ездить в Верхний Ист-Сайд, чтобы готовить для клиентов блюда, которые до сих пор могу сделать с закрытыми глазами: запеченные с бер бланом устрицы, вишисуаз, седло ягненка с корочкой из персияда, тарты из персиков, яблок или инжира с лимоном. В свободное от кулинарии время я любил подрабатывать репетитором немецкого, знакомясь с людьми, с некоторыми из которых дружу до сих пор. Любил работать в архивах и библиотеках над книгой о Сьюзен Сонтаг и беседовать с людьми, знавшими ее лично. Любил говорить по-английски и так глубоко закапываться в язык, пока он не становился второй кожей и не начинал ощущаться как родной. Я любил ■■■■■■■■■■■■■■■, нашу будничную жизнь и совместные выходные на пляже на Файр-Айленде летом и в хижине в Катскильских горах зимой. И я любил часами бесцельно бродить по городу, по приветливым кирпичным улицам Бруклина, по извилистым дорожкам Виллиджа, по каменным джунглям Мидтауна. Днем, если не нужно было работать. Ночью, если не мог уснуть.
В Нью-Йорке я также начал ходить на сеансы психоанализа, которые позже продолжил в Берлине. В обоих городах психоаналитики сопровождали меня целых десять лет жизни – вряд ли я выдержал бы без них. Я рассказывал им не дававшие покоя истории до тех пор, пока они не занимали во мне место, с которым можно было жить. Разговоры, которые я вел с ними несколько раз в неделю, вели меня сквозь годы стыда, который я питал в отношении детства. Без психоанализа я бы не жил сегодня так, как живу.
Но если завести речь о том, что сильнее всего запечатлелось во мне за годы в Нью-Йорке, то это будет осознание того, что история травм и травматизаций, которую мы часто рассказываем себе и встречаем в романах, фильмах и сериалах, неверна. Повсеместно бытует мнение, что психологическое исцеление заключается в том, чтобы найти в жизни некие наполовину вытесненные драматические события и обсудить связанные с ними болезненные воспоминания, мысли и чувства, после чего психологические трудности исчезнут. Против такой точки зрения можно многое возразить. Она придает подобным событиям чрезмерное значение и упускает из виду, что наша жизнь всегда пронизана травмирующими эпизодами, будь то расставание или смерть, тяжелая болезнь или иное несчастье. Даже если думаешь, что нашел объяснение эмоциональной боли, будешь еще долго ее ощущать. Травмы – часть нашей биографии. Их не изменить задним числом, они не перестанут отбрасывать тень на нашу жизнь. Да, их воздействие, форма и интенсивность меняются, и учишься с ними жить. Но это не отменяет того, что они будут сопровождать нас всегда – особенно в жизненных ситуациях, которые доводят нас до предела. Правда в том, что большинство наших психологических проблем не решить умными мыслями.
В одном из поэтических афоризмов, где-то между мудрым озарением и прописной истиной американская поэтесса Майя Энджелоу однажды сказала: «Мучительная тоска по дому живет в каждом из нас. Это тоска по месту, где нас не подвергают сомнению». Эти строчки врезались в мою память. Несмотря на все трудности, годы, проведенные в Нью-Йорке, были таким домом. Более того, впервые с самого раннего детства я действительно чувствовал себя дома. Тогда я часто задавался вопросом, почему мне там гораздо комфортнее, чем в Германии, и столь же часто мне хотелось, чтобы это было не так.
Конечно, чувство дома было во многом связано с жизнью с ■■■■■■■■■. Мы пробыли вместе шесть лет. Для нас обоих это была первая настоящая большая любовь, хоть отношения и не были лишены сложностей и мы часто подолгу и, казалось, непоправимо ссорились. Долгое время наши отношения были похожи на дом. Они были словно обещанием вполне конкретного будущего взамен тяготам прошлого: однажды усыновить ребенка, купить дом и вместе состариться. Впервые я мог представить все это вместе с кем-то.
Другой вид дома, который я обрел в Нью-Йорке, также был тесно связан с нашими отношениями. Это был дом языка, та растущая с годами, успокаивающая уверенность, которую я ощущал, когда слышал, говорил или читал по-английски. Я и сегодня ее чувствую, хотя на английском проходит лишь часть моей жизни. В те времена случались дни, а иногда и недели, когда я не слышал ни слова по-немецки. В некотором смысле это было умышленным процессом, намеренным отрешением от того, что я пережил на родном языке. Но этим процессом управляло и неосознанное стремление, не оставлявшее мне выбора. Сегодня я абсолютно уверен, что никогда бы не занялся психоанализом на немецком языке. Я был бы другим и, весьма вероятно, более несчастным человеком, если бы сперва не раскрылся на изначально чужом для меня языке.
Стихотворение Фридриха Гёльдерлина «Мнемозина» начинается с трех строк, которые часто цитируют – из-за их загадочной красоты и потому, что они описывают фундаментальный опыт, который иначе трудно выразить словами: «Мы знак, нам толкованья нет, / В нас боли нет и мы почти / Язык забыли на своей чужбине». «Почти забыть» родной язык в чужой стране, отодвинуть язык детства на задворки памяти – это может оказаться невероятно целебно. Есть огромное облегчение, настоящее утоление боли в том, чтобы тебе «не было толкованья», чтобы ты был чистым листом бумаги, который можно заполнить словами наново. Мне было комфортно между обеими культурами, я не принадлежал ни к одной, ни к другой. Лишь изредка я на короткий миг с удивлением осознавал, что все делаю по-английски, что все вокруг происходит на языке, отличном от языка моего детства.
С философской точки зрения язык – это всегда своего рода дом, и вместе с тем он никогда не может быть совершенным. Каждый язык сперва следует понять самому и позабыть присущий ему эффект отчуждения, огромную брешь, зияющую между ним и внешним миром. Это справедливо и для родного языка: когда-то он тоже был нам чужим, и приходилось его сначала выучить. Французский психоаналитик Жак Лакан развивал мысль, что невозможно воспринимать мир и реальность вне зависимости от языка. Все, что мы видим, слышим, обоняем или чувствуем, существует для нас лишь потому, что мы можем обработать это средствами языка, каким бы убогим ни был результат. Язык – это наш доступ к миру, который никогда не доступен нам полностью, но без языка он был бы вообще не доступен. Каждый язык описывает мир немного по-своему, в каждом, порой незаметно, отражается разное понимание времени и реальности. Выучить новый язык, сделать его своим настолько, чтобы он работал бессознательно, чтобы говорить на нем не задумываясь, мыслить на нем, видеть на нем сны, – это значит также обрести новый подход к миру и, что не менее важно, иначе посмотреть на самого себя.
Конечно, язык, который не учил с раннего детства, никогда не станет родным домом. Всегда будут моменты непонимания, неуверенность: а вдруг то, что я говорю, в действительности значит не то, что, как мне кажется, оно означает. Бывало, утром, едва проснувшись, я ловил себя на том, что, сам того не желая, только что говорил ■■■■■■■■■■■■■■■ по-немецки. Иногда, если долгое время не выдавалось такой возможности, поговорить с кем-то по-немецки ощущалось облегчением. Но все это ни разу не заставило меня усомниться в том, что новый язык дал мне новую жизнь. Что в этом новом языке, в который волшебным образом вписана другая история и другое отношение к миру, я могу быть другим человеком.
Несмотря на свойство объединять, пространство языка не лишено опасности. Сколько бы я ни жил, с какими бы людьми ни общался, сколько бы книг ни читал, сколько бы фильмов и сериалов ни смотрел – немецкий, мой язык детства и юности, всегда будет для меня языком жестокости и презрения. Долгое время я думал, что однажды это исчезнет, в ходе психоанализа или с возрастом, но я в это больше не верю. Волей-неволей в каждом немецком слове, в каждом немецком предложении незаметно пульсирует и моя история – она то менее, то более явным отпечатком жестокости, о котором я часто забываю, вновь и вновь с неожиданной силой бьет по моему восприятию. Жизнь в Нью-Йорке в значительной степени устранила этот уровень восприятия из моей жизни. Слова на иностранном языке никогда не ранят нас так сильно, как это умеют слова на родном языке. На сеансах с нью-йоркским психоаналитиком я мог говорить о себе и о пережитом, не повторяя свои травмы в разрезе языка, не позволяя словам парализовать меня. Я мог наслаждаться будничной жизнью, какой ей и подобает быть: лишенной проблем, ничем не обремененной. Я до сих пор говорю по-английски чуть громче; иногда я замечаю, что как-то иначе ведет себя тело и немного понижается голос. Смещение совсем небольшое, но необъяснимым образом я начинаю чувствовать себя увереннее.
Помимо отношений и нового языка, уверенность, которую я чувствовал в Нью-Йорке, была фундаментальным образом связана и с самим городом: его пространствами, архитектурой, людьми.
По мнению культуролога Алейды Ассман, города характеризуются тем, что люди в них строили, жили, вели дела и страдали. У каждого города своя история, наложившая на него отпечаток: в архитектурных решениях, в неповторимой атмосфере и уникальных коллективных привычках жителей, в градостроительных реликвиях, шрамах и ранах, которых мы не замечаем, проходя мимо. Для Ассман города – это архивы воспоминаний, хранилища сгустков истории, постоянно переписываемая, перекраиваемая и оседающая коллективная память. Мы сами становимся частью истории городов, а города – частью нашей личной истории. В какой-то момент начинаешь ощущать их как часть себя, настолько, что кажется, будто становишься кем-то другим. Накопленная, живая жизнь города способна менять людей.
Годы, которые я провел в Нью-Йорке, оказались последними перед тем, как город по большей части превратился в островок сверхбогатых, в игровую площадку для советников по вкладам, инвестиционных банкиров и иностранных миллионеров. Это были последние годы, когда еще можно было дышать историей города, а следы его былой культуры казались осязаемыми: художники Ист-Виллиджа, интеллектуалы Верхнего Вест-Сайда, ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■, ВИЧ-положительные ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ заставившие весь мир по-другому взглянуть на СПИД и наконец что-то сделать с этой болезнью. Нью-Йорк был для меня городом ■■■■■■■■■■■■■■■ художников Пола Тека, Питера Худжара и Давида Войнаровича: я прочитал о них все до одной книги и каталоги, разговаривал с их бывшими друзьями, я увлекся их жизнью и творчеством так, словно они были частью моей семьи или близкими друзьями, ушедшими слишком рано.
Конечно, эта традиционная нью-йоркская художественная и интеллектуальная культура была миром, который грозил вот-вот исчезнуть или уже частично исчез. Многие, прожившие здесь десятки лет и сформировавшие эту культуру, все больше оттеснялись к окраинам или вовсе вытеснялись ростом арендной платы и расходов на жизнь. Но вопреки всему культура вписалась в город и его жителей, к ней еще можно было прикоснуться. Мое восприятие фокусировалось на прекрасных сторонах: на саморазумеющейся интернациональности, на лишенном предрассудков разнообразии жизненных стилей и на повседневной культуре вежливости, без которой сосуществование стольких миллионов людей вряд ли было бы возможным.
Нью-Йорк стал первым местом в моей жизни, ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ где я не чувствовал, что меня постоянно осуждают, открыто или тайком. Нью-Йорк стал первым местом, где я познал действительную свободу передвижения.
И все же, вспоминая годы, проведенные в Нью-Йорке, я не могу не думать о подспудных руслах, по которым мучительно неслась моя тогдашняя жизнь. Даже в Нью-Йорке я так и не избавился от потребности исчезнуть, стереться. Она проявлялась в самых разных формах: выпивка, наркотики, спираль саморазрушения, по которой я опускался долгие годы. Облегчение и неожиданное чувство защищенности давало уединение. Нью-Йорк позволил мне погрузиться в него.
Одиноким можно быть где угодно, но, как пишет британская авторка Оливия Лэнг в «Одиноком городе», в окружении миллионов людей одиночество приобретает особый привкус. Можно возразить, что это противоречит шумной природе городской жизни, но при ближайшем рассмотрении одиночество оказывается неотъемлемой частью жизни в большом городе. Лэнг считает, что физической близости недостаточно, чтобы избавиться от чувства внутренней изоляции. Для меня одиночество и анонимность, которые я ощущал в Нью-Йорке, никогда не были чем-то плохим – напротив, по большей части я воспринимал их как своего рода дар, как нечто, позволявшее мне дышать. Одиночество зачастую вызывает в других тревогу, словно это болезнь, которой можно заразиться. Когда встречаешь одинокого человека, часто замечаешь за собой странное отсутствие эмпатии. Отшатываешься от его потребности в близости, симпатии и внимании, от ауры несостоятельности, от стигмы одиночества. Знаю, люди, как правило, делают все возможное, чтобы избежать одиночества, оно может быть очень болезненным и чреватым целым каскадом драматических последствий. Я все это знаю – и тем не менее в одиночестве я вижу не только негативные стороны.
В таких городах, как Нью-Йорк, возможен и положительный тип одиночества. Это часть базового пространственного опыта: находиться рядом с другими людьми, но в то же время быть от них далеко. Видишь тысячи других людей, а они видят тебя. С некоторыми можно установить контакт, а можно и не устанавливать. В Нью-Йорке я очень любил и воспринимал как роскошь межличностное пространство свободы, которого в Берлине, где я до того учился, у меня не было и нет до сих пор, пространство, которого, как мне кажется, просто не бывает здесь в таком виде.
Города вроде Нью-Йорка позволяют изолироваться, избежать межличностной боли. В них можно жить своей жизнью, не испытывая давления коллективности. Они позволяют свести к минимуму типичный риск пораниться при повседневном общении с людьми и предаться иллюзии, что хотя бы на какое-то время можно сбежать из внутренней тюрьмы, вырваться из собственной биографии и пересоздать себя. Такие города – идеальные убежища, чужие и родные одновременно, укрытия, где есть выбор: показать себя или уйти в подполье; места, где можно спрятаться от других людей – и от самого себя.
Мне кажется, Нью-Йорк дал мне возможность почувствовать себя в определенном смысле дома, таковым на деле не являясь, не накладывая на меня необходимых обязательств, не заставляя отказываться от принципиальной и всегда доступной возможности сбежать. Неслучайно со времен модерна литература и искусство активно эстетизировали одиночество и осмысляли специфически городской феномен, когда чувствуешь себя дома именно потому, что чувствуешь себя потерянным. Достаточно вспомнить картины Эдварда Хоппера или романы Пола Остера. Нью-Йорк позволил мне парадоксальным образом почувствовать себя дома. Он подарил мне дом без дома, в котором я обустроился и долго жил практически без забот; дом без дома, который словно остановил время и дал мне передышку, чтобы я мог узнать себя заново и сменить фокус.
Но разве достаточно такого дома без дома? Той весной в Лондоне и в последующие месяцы, когда я чуть ли не потерял себя, я понял, что за желанием уехать и убежать, за желанием перебраться в Лондон, которому я долго потакал, – за этим желанием на самом деле крылось стремление к простому, незамысловатому, по большей части безболезненному, но в конечном итоге бездомному дому. И впервые в жизни я по-настоящему осознал, что такой вариации дома мне не хватит надолго.
Всем нам знакомы этапы жизни, о которых мы в глубине души знаем, что они переходные и долго не продлятся. В моем желании распрощаться с Берлином отражалось стремление сделать такой переходный этап, такое неопределенное подвешенное состояние постоянным. Но разве дом не должен быть чем-то прямо противоположным? Примирением личной истории с жизнью, которой мы живем, особенно если это история, с которой мы боремся?
Часто говорят, от своего происхождения не убежать. Думаю, так оно и есть. Но это не значит, как многие считают, что нельзя жизнь отлично от родителей и предков. Это значит, мы никогда не утратим воспоминания и переживания из раннего детства, не избавимся от всех тех «я», которыми нам довелось быть, что они всегда будут в нас активны, нравится нам это или нет, осознаем мы это или нет. Это значит, нужно признать все грани своего происхождения, своего «я», если хочешь существовать в ладу с собой и максимально использовать все возможности, которые только есть в этом мире. Так разве может кому-то действительно хватить подвешенного состояния, каким было то чувство дома без дома?
Разве дело не в том, чтобы жизнь включала в себя нечто большее, чем траектория одиночества по земному шару? Чтобы не было нужды прятаться и убегать? Разве не в том, чтобы найти место, где можно вообразить будущее? Где в одной точке сойдутся все нити жизни? Не в том ли, чтобы собрать осколки своего «я», на которые оно разбилось за эти годы, и соединить их, создав что-то новое?