Вернувшись из Лондона, я еще долго просыпался по утрам с ощущением, что вся эта берлинская жизнь у меня дома – белое постельное белье, достигающие потолка банановые кусты возле кровати, томик стихов американской поэтессы Элизабет Бишоп, который я обычно читал перед сном, – была лишь инцидентом, затянувшимся недоразумением. И хотя какое-то время спустя повседневная жизнь устоялась, это чувство продолжало меня преследовать. Что это за жизнь? Был бы я счастливее, живи я в другом городе, в другой стране? Что со мной не так? Я тосковал по дому, но в то же время чувствовал внутреннее желание вновь уехать. Как примирить одно с другим?
Мы всегда рассказываем себе истории, особенно о нас самих и своей жизни, так, будто у них есть начало и конец, будто они происходят между двумя четко обозначенными событиями. Но никакого однозначного начала или конца не существует. Такие точки подбираются скорее наугад, под давлением желания что-то вытеснить, полубессознательных стратегий, течений бессознательного. К тому же, нити той или иной истории тянутся вглубь гораздо дальше, чем можно представить, и резонируют дольше, зачастую годами и десятилетиями. При ближайшем рассмотрении часто оказывается, что не ты выбираешь начала и концы, а они – тебя. Что ты не так уж сильно контролируешь, какие истории рассказывать себе и другим о себе. Какую историю я рассказывал себе о своем доме и с чего она началась? Откуда взялась потребность постоянно уезжать? Почему в Берлине я не чувствовал себя дома?
Уже много лет каждый раз, возвращаясь в Берлин из поездки, я первым делом заношу в квартиру чемодан, проверяю растения на террасе, а затем еду две остановки на метро до Кройцберга, чтобы навестить семью одной из моих лучших подруг. Я знаю ее с девятнадцати лет. Мне нравится ее британский партнер и четырехлетний мальчуган, мой крестник. Я часто успеваю приехать, чтобы он показал мне новые игрушки, книги и плюшевых зверей, а затем мы все вместе ужинаем. Мальчик рассказывает, как прошел его день, и самыми изобретательными стратегиями пытается отсрочить чистку зубов и отход ко сну. Когда родители, тоже прибегая к изобретательным и весьма решительным уговорам, наконец отправляют его спать, мы обсуждаем события последних дней и недель.
Не знаю, когда установился этот ритуал, он возник спонтанно, из какой-то случайности, необходимости что-то забрать или занести. А поскольку я могу отсутствовать дома больше нескольких дней, я бы ни за что не хотел лишиться этого ритуала. Ему я всегда радуюсь по возвращении, нередко – радуюсь больше всего. На данный момент эта близость в моей жизни больше всех похожа на семейную.
Я часто пытаюсь представить, каким в памяти крестника сохранится его раннее детство. Не забудет ли он огромного плюшевого льва, которого какое-то время так сильно любил? Запомнит ли он наши ужины или то, как выглядел деревянный стол на кухне? Останутся ли обрывки разговоров тех вечеров?
Никто не может смотреть на жизнь абсолютно нейтрально. Не существует точки зрения из ниоткуда. Взгляд каждого человека на жизнь, его подход к жизни и способ видеть мир сформировались в конкретном месте и в конкретной сфере – семейной конфигурации, социальной среде, – которые он не мог выбрать сам. Этот базовый отпечаток остается на всю жизнь. Я помню, как выглядели мои родители в молодости, что определяло их жизнь и о чем они думали. Помню, что занимало моих братьев и сестру в детстве, скольких трудов им стоило выучить таблицу умножения, помню, как они наотрез отказывались есть какие-то продукты, как подростками они тайком залезали ночью в окно, чтобы никто не заметил, как поздно они вернулись домой. Какими яркими на вкус были ренклоды, которые мы собирали с большого дерева в саду в августе. Такие, казалось бы, незначительные детали мы помним всю жизнь. По мнению французского социолога Дидье Эрибона, следы мира, в котором мы выросли, продолжают сказываться на нас и во взрослой жизни, даже если теперь мы живем и хотим жить в совершенно других условиях, даже если думаем, что оставили прошлое позади.
Мир детства кажется чем-то, что определяет основы, – возможно, именно поэтому для многих он становится объектом неизбывной тоски. Разве не то, что мы переживаем в этом мире, и есть настоящее начало наших историй? Я имею в виду не столько факты и реальные происшествия, сколько нечто символическое, наш взгляд на вещи, наши тайные желания и стремления. Нам никогда не оторваться от места, где берут исток наши истории, даже если мы знаем, что, как правило, оно – источник идеализации, объект потаенной ностальгии.
Я считаю, это глубоко человечно – предаваться тоске по месту своего фактического происхождения и раз за разом возвращаться к нему в повествовании. Также глубоко человечно пытаться продолжить собственную историю в месте, напоминающем о том, где мы берем начало. В исследовании «О тоске» американская эссеистка Сьюзан Стюарт подчеркивает, что почти каждый рассказ – художественный или биографический – всегда осмысляет и собственный исток. Не случайно английские слова longing и belonging, обозначающие «тоску» и «принадлежность», однокоренные. В основе любой тоски лежит опыт, который мы когда-то пережили, чувства, которые когда-то испытали. Любая тоска обращена в прошлое. Для многих из нас слово «дом» до конца жизни будет сквозить воспоминаниями о мире детства, пусть этого мира уже давно и нет. Для многих из нас они всегда будет источником тоски.
Какую роль происхождение сыграло в моей жизни? Мне никогда не была знакома эта тоска. В моем поколении все молодые люди из Мекленбурга, откуда я родом, получив достаточно образования, покидали отчий дом, кто по неволе, кто добровольно. Если хотелось чему-то научиться и найти работу, не оставалось другого выбора, кроме как уехать. Но в отличие от большинства из моей среды, я уже в детстве и юности не мог дождаться возможности уехать и жить в другом месте. Джоан Дидион в сборнике воспоминаний о Калифорнии ее детства и юности «Откуда я была родом» пишет, что покинуть родительский дом и переехать куда-то еще, хотя бы на время, казалось почти долгом, который ей предстояло исполнить в жизни. Я и сегодня разделяю эту мысль.
Наши родители, как правило, всю жизнь прожили в одном и том же месте, выросли там, нашли работу, создали семью. Мои тоже почти пятьдесят лет живут в деревушке с двумя сотнями жителей, расположенной где-то между лесами и озерами этой части страны. Для большинства моих сверстников, уехавших после школы, было очевидно, что они будут поддерживать связь друг с другом, не в последнюю очередь потому, что на горизонте всегда маячило возвращение. Они перезванивались и встречались по праздникам после семейных гуляний. Одни отправлялись вместе в отпуск, другие женились, создавали семьи, в какой-то момент возвращались или куда-то навсегда переезжали. Хотя у меня из того времени осталось две близких подруги, я так и не смог понять эту тесную связь с людьми и регионом. Почему?
Думаю, родителям было трудно меня отпустить. Тем не менее они дали мне разрешение без лишних вопросов. Оставив Мекленбург и его жителей позади, я испытал эйфорию. На время гражданской службы я переехал в Гамбург. Лето перед началом университета я провел с одной из тех подруг в Риме, Апулии и Калабрии, с походным снаряжением и добрым запасом травки. Возможно, именно тогда отъезд стал определяющей силой моей жизни. Чем дальше я уходил от места, где вырос, тем свободнее себя чувствовал, тем больше обретал себя, тем комфортнее мне было.
Просматривая календарь за год той переломной для меня лондонской весны, я понимаю, что из 365 ночей 177 я провел в гостиницах Германии, Швейцарии и Австрии, у друзей и в загородных домах по всему миру. То есть почти половина года прошла в разъездах.
В основном это были встречи по работе: авторские вечера, интервью, записи на телевидении и радио. В каком-то смысле они были счастливым стечением обстоятельств, и я радовался, что то, что я написал, вызывает такой интерес. Но они меня изнуряли. После каждого мероприятия мне требовался день или два, чтобы прийти в себя. Это были утомительные обязательства. В какой-то момент мне стало невыносимо раз за разом отвечать на вопросы и ощущать на себе взгляды стольких незнакомых людей. В какой-то момент у меня возникло ощущение, что следующее выступление или интервью я смогу выдержать только в состоянии транса.
Однако не думаю, что без этих рабочих мероприятий мне было бы сильно лучше. Многие ночи, которые я проводил вдали от своей квартиры в тот год, были также результатом попытки взять тайм-аут, найти в другом месте нечто, что я тщетно искал в Берлине. Они были результатом бегства. Только я не знал, от чего бежал.
После стольких лет в Берлине уже давно следовало принять город как место жительства, как удачный компромисс. Тем не менее мое отношение к нему оставалось сложным. Один знакомый, тоже помногу разъезжающий, каждый раз, возвращаясь в Берлин, пишет в соцсетях, как он счастлив. На эти посты, как правило сопровождающиеся фотографией железнодорожных путей или телебашни, я смотрю со смесью изумления и неловкой зависти. Сколько бы раз я ни возвращался в город, меня никогда не охватывал подобный восторг.
Вернувшись в 2008 году из Нью-Йорка – решение во многих отношениях правильное, но принятое без особой внутренней убежденности, – я испытал к Берлину настоящую враждебность, которую так и не смог себе объяснить. Эта защитная реакция была связана не только с внешними обстоятельствами, такими как долгие зимние месяцы без солнца, но и с внутренней хворью. Город и его жители словно без спроса нарушали мои личные границы. Я уже отвык от того, что в метро, в автобусе или в очереди на кассу люди встают так близко, что буквально чувствуешь их дыхание на затылке. Что у них не только всегда найдется мнение о совершенно незнакомых им людях, их внешности и поведении, но и что они считают себя вправе выражать это мнение прямым текстом.
При этом мне не казалось, будто я придерживаюсь каких-то идеализированных представлений. В Нью-Йорке я быстро привык, что лучше избегать определенных районов или дорог и не идти ночью по неосвещенной улице, даже если так короче. Что если к тебе обращаются на улице и возникает хоть малейшее подозрение, что ситуация может стать неприятной или даже опасной, лучше просто прибавить шаг, или что если доведется услышать поблизости выстрел, нужно немедленно найти укрытие. Необъяснимым образом все это казалось мне более сносным, чем необходимость уворачиваться от наглого велосипедиста или хмурого прохожего на берлинском тротуаре или контактировать с неприветливыми продавцами и официантами. Повседневная жизнь здесь казалась более озлобленной, а дружелюбие, похоже, не было привычной ценностью. Во всяком случае, именно эти мелкие, повседневные проявления агрессии формировали мое восприятие города. Один знакомый американец, переехавший в Берлин примерно в одно со мной время, чувствовал то же самое. В какой-то момент он начал ободряющими неоновыми красками из баллончика наносить на тротуары и стены слоган «Cheer up, Berlin!» – «Не унывай, Берлин!» Этим призывом он словно ломился в открытые двери. Однажды он обнаружил свою надпись на открытке в магазине сувениров.
Убегал ли я от этого? Вряд ли. В конце концов, мое неприятие города с годами ослабло и возвращалось лишь изредка. К тому же, эти защитные реакции были лишь половиной правды. На многие неблагоприятные аспекты моей жизни в Берлине я бы закрыл глаза, будь у меня тогда искреннее желание здесь жить. Какая-то часть меня просто не хотела быть здесь. Я не мог или не хотел чувствовать себя в Берлине дома, сколь бы сильной ни была моя тоска по дому. Может, все дело в том, что на другой чаше весов всегда была тоска по отъезду? Что моя потребность уезжать была так же глубоко укоренена, как и потребность оказаться на своем месте?
Как я уже говорил, философия XX века довольно скептически относится к идее «дома». Если и есть какой-то элемент, общий для различных школ мысли на эту тему, так это осознание того, что чувство дома весьма амбивалентно. Немецкая философ Карен Йостен, к примеру, считает, что в нас постоянно бушует конфликт между «домой» и «прочь», между желанием остаться и желанием уйти и, возможно, найти лучший дом. Конфликт, который зачастую невозможно разрешить.
У всех этот конфликт проявляется по-своему, но многим суждено испытать выраженную потребность уехать, независимо от того, сколь бы ни были сильны узы, удерживающие их в том месте, где они живут, сколь глубоко ни вошла бы в их душу печать происхождения. За потребностью уехать нередко кроется необходимость переориентироваться, расширить взгляд на мир, а значит и спектр связей с людьми.
Такого мнения придерживался и чешско-бразильский философ Вилем Флюссер. Спасаясь от нацистов, он бежал в Англию и большую часть жизни провел в Бразилии и Франции, где писал против реакционных концепций дома или родины. Он делал это не только потому, что считал их предвестниками романтизированного и зачастую опасного национализма, но и потому, что видел в них нечто, противоречащее необходимому расширению человеческого опыта. Для Флюссера опыт возникает в попытке куда-то добраться: движешься до тех пор, пока не окажешься на месте. Ностальгическая тоска выступает для него полной противоположностью, она не дает нам отправиться в путь. Но жить по-настоящему всегда означает опробовать различные ракурсы и, как бы трудно это ни было, со всевозможных сторон открыться человеческому опыту, иным стилям жизни и непостижимой тайне мира. В книге «Свобода мигранта» он пишет, что «опыт – это нечто, что приближается к нам, касается нас, это страсть, страдание <…> Большинство из нас замыкается в себе, потому что боится страдать, и поэтому почти ничего не испытывает в жизни».
Как, если не отправляясь в новые места, развиваться? Как не застрять на всю жизнь в позициях и убеждениях, нами однажды принятых? Каким еще путем дистанцироваться от нашего взгляда на мир, без чего невозможно выяснить, что мы действительно думаем, чувствуем и кто мы на самом деле? Существовать всегда означает переступать собственные границы и горизонты.
Вспоминая прошедшие два десятилетия, я благодарен именно за такое расширение кругозора, за расширение моей внутренней географии. За эти годы улицы некоторых городов впечатались в память – городов, без которых я не был бы тем, кто я есть. Высади меня где-нибудь в Берлине без смартфона или карты, и я без труда найду дорогу до дома в Нойкёльне пешком. Когда я в Нью-Йорке, память тела берет верх сама по себе; мне даже не нужно думать, по каким маршрутам идти – просто потому, что я ходил по ним много раз. Хотя я уже давно там не живу, в каждый новый приезд сенсорная система тела переключается автоматически. В Лондоне все примерно так же, особенно в центре и восточной части города. Я могу мысленно нарисовать почти все улицы, бессознательно воспринимая определенные ориентиры: шпиль церкви здесь, изгиб реки там, цвет жилого блока или силуэт высотки на горизонте, – такие метки сами собой указывают путь. Это результат долгих часов ходьбы, разговоров по телефону, подкастов NPR или аудиокниг Эдит Уортон и Генри Джеймса в наушниках. Сколько раз нужно пройти путь, чтобы тело запомнило его? Как далеко нужно зайти, чтобы тело забыло, откуда мы пришли?
Но что, если ощущение географической независимости и свободы решать, где находиться, – это также способ подавить отчаяние и скрыть его от себя? В книге «Радикант» французский теоретик Николя Буррио описывает тип современного кочевника, знакомый многим из нас, – человека, который, кажется, всегда пребывает где-то в другом месте, будь то по работе или просто так, с неизменной карточкой часто летающего пассажира в ручной клади. Буррио видит воплощение такого кочевника в художнике, который сегодня постоянно путешествует по миру, от проекта к проекту, от выставки к выставке, живет в отелях и у знакомых и в определенной степени впитывает множество миров и культур, через которые перемещается, делая их частью своей личности. Буррио сравнивает такого кочевника со старинной классификацией растений – радикантов. С помощью побегов и черенков они способны пустить корни в любом месте, в любой трещине в стене, на любом клочке пустыря. Например, такие ползучие растения, как земляника или пассифлора: за несколько лет они колонизируют все возможные места, и уже невозможно сказать, где они берут начало, какое растение было первым, где исток.
Долгое время я считал, что тоже хочу вести такую кочевую жизнь: в самолетах и гостиницах, город за городом, где я мог бы – подобно радиканту Буррио, если угодно, – пускать корни в местах, которые буду вбирать в себя до тех пор, пока не начну почти везде чувствовать себя как дома. В местах, которые станут для меня столь же важными, как и место, где я вырос. Меня всегда радовало, когда в Нью-Йорке не могли определить мой акцент, когда в Лондоне меня иногда принимали за американца из-за оборотов речи с Восточного побережья, когда ■■■■■■■■■■■■■■■■■■ говорил, что у моего не самого лучшего французского английский акцент. Но в какой-то момент идея, что я смогу долго пребывать в таком состоянии, оказалась иллюзией. Это была жизнь, которую я мог вести какое-то время, но в долгосрочной перспективе ее бы не выдержали ни эмоции, ни финансы. Такая жизнь строится на непрочности человеческих связей, которая мне не подходила. Какой бы романтичной ни казалась мне такая жизнь, она всегда влекла за собой определенную дезориентацию, порой болезненную.
Когда я возвращался из дальних поездок, мне всегда требовалось много времени, чтобы снова привыкнуть к своей квартире и жизни в Берлине, меня часто одолевала грусть, которую было трудно подавить. Долгое время я не хотел смотреть правде в лицо, но в конце концов понял, что за годы путешествий я привык к мысли, что моя настоящая, «истинная» жизнь проходит в другом, далеком месте или ожидает меня в будущем, через несколько месяцев или лет. Я привык к мысли, что жизнь в Берлине – лишь транзит, переходный этап на пути к той, которая понравится мне больше и в которой я буду счастлив.
Но если идти от обратного, то вдруг я проживаю это берлинское время лишь наполовину? Не даю развиться более счастливым отношениям с городом, оставляя открытой заднюю дверь? Всякий раз, когда я надолго уезжал, помимо радости от пребывания в другом месте, у меня все чаще возникало ощущение, что я все больше лишаю себя корней, и чем старше я становился, тем труднее было оправдывать это перед собой. Я никогда не отказывался от надежды в какой-нибудь новой стране почувствовать себя новым человеком, от детской фантазии вырваться из своей жизни и где-то в другом месте волшебным образом оставить все ее неприятные аспекты позади. Я все еще питал иллюзию, что причиной моего берлинского дискомфорта был неподходящий мне город, а не я сам.
А ведь нужно было всего лишь присмотреться. Даже если несколько недель на новом месте казалось, что все в порядке, неизбежно наступал момент, когда прелесть перемен исчерпывалась и я возвращался к тому, от чего убегал: к трудно описуемой боли, погребенной глубоко внутри и во многом связанной с моим происхождением.
Неправильно идеализировать мир, из которого мы родом, неправильно понимать дом как сферу, обходящуюся без фундаментальных трудностей. Для многих из нас это самое сложное место в жизни: там мы переживаем больше всего конфликтов, там мы испытываем больше всего трений – другими словами, там мы больше всего чувствуем себя чужими. Во многих отношениях дом, место, которое мы так часто преподносим как начало собственной истории, можно даже понять как первоначальное ядро нашей чуждости в мире. Многочисленные идеализации, которые мы все усвоили – будь то ностальгические истории, возникшие в семьях, или приукрашивания в фильмах, сериалах и романах, – часто заставляют нас забыть, что ощущение чужести – это компонент домашности. И что эта чуждость будет с нами до конца жизни. Такое забвение дается легко: в конце концов, место нашего истока и детских воспоминаний лежит далеко во тьме прошлого. Оно существует лишь в памяти и подвержено ненадежности вспоминания, от которой нам не избавиться.
Дом как сферу чужести и травмы впервые описал Зигмунд Фрейд. В каком-то смысле весь его труд основан на попытке смягчить и разрешить последствия нашего взросления в доме детства. Для него каждое чувство дома, домашнего бытия всегда было пронизано чем-то темным и связано с неизбежными патологиями. В эссе 1919 года «Жуткое» он даже дал понять, что наш опыт ужаса, переживание жути – это не что иное, как «уютное, родное, привычное». Согласно Фрейду, жуткое происходит не от столкновения с непривычным, а от привычного, от тирании чего-то давно знакомого и, казалось бы, забытого. Вытесненные догматы и детские комплексы возвращаются в переживаниях жуткого и прокладывают себе путь в реальность.
Фрейд был не единственным, кто не мыслил уютно-родное без жуткого. Через несколько лет после публикации эссе его идею подхватил философ Мартин Хайдеггер, в остальном имевший с ним мало общего. В книге 1927 года «Бытие и время» Хайдеггер также затронул вопрос о доме, описывая его как наше основополагающее «бытие-в-мире», как модус бытия, в котором объединяются человек и окружающий его мир. Особенно негативно Хайдеггер смотрит на беспрекословное принятие привычного, бездумное согласие со взаимосвязями мира, в которых рождается человек. Для него это равносильно «падению в обыденность». Следуя общепринятому, человек не осознает собственного бытия; он предается «несобственному бытию», глубокому отчуждению от самого себя. Для Хайдеггера этому отчуждению сопутствует фундаментальное ощущение жути: «Успокоенно-освоившееся бытие-в-мире есть модус жути присутствия». Человек изначально не дома в своем мире – в том, что он считает «родным», он «безроден». Только прорываясь за горизонт данности, обыденности, он обретает себя и может уйти от жути собственной жизни и своего «я».
Философ Дирк Квадфлиг в эссе о Хайдеггере и Фрейде отмечал, насколько удивительно, что в этой точке сходятся совершенно разные концепции двух мыслителей. Однако на этом сходство себя исчерпывает. В остальном психоаналитик и философ кардинально разнятся, трактуя жуткость родного. В полном пафоса мире Хайдеггера задача человека – отважно переносить эту «бездну ужаса». Фрейд же считал, что над этим лучше шутить и смеяться, – а когда смех застревает в горле, продолжать работать над собой.
Мысль, что не бывает, да и не может быть идеального дома, одновременно пугает и утешает. Куда бы мы ни переехали, мы всегда столкнемся с собой, своими историями, психическими предпосылками, вытеснениями – другими словами, всем тем, от чего нам жутко. Чем дольше я думал об этом тогда, в Лондоне и после, тем больше крепло во мне чувство, что, возможно, найти дом означает не что иное, как найти хрупкий баланс между импульсом остаться и желанием уехать, между старыми демонами и новыми берегами. Баланс уже не просто зыбкий, как долгое время было в моей истории, а способный вынести мою тяжесть.
Дом – это не рай, из которого нас изгнали. Такого рая никогда не существовало. Искать дом не значит искать город получше, регион покрасивее, любую другую страну. Искать дом означает найти в мире точку, где мы окажемся на своем месте, и это место будет прежде всего у нас внутри, и его еще предстоит выстроить.