«Прошлое не бывает мертво, – писал Уильям Фолкнер. – Это даже не прошлое». В этом наблюдении он был не одинок. Литература ушедшего века богата романами, в которых речь идет о длинной тени личного опыта наших родителей, дедов и прадедов, об исторических сломах и травмах: от осмысления бегства в романе Кристы Вольф «Образы детства» до семейных историй, таких как «Печали американца» Сири Хустведт. Лежащая в основе этих книг теория проста: прошлое продолжает жить в нас – как повторяющийся нарратив или же, напротив, как нарратив, который не рассказывается и который мы бессознательно воспринимаем как лакуну. Оно продолжает существовать в виде переноса моделей поведения и мыслительных фигур, а также чувств, которые мы считываем с лиц родителей, бабушек и дедушек. Зачастую оно живет внутри нас собственной тайной жизнью, подспудным знанием воздействуя на все наши убеждения и поступки. Оно влияет на то, как мы движемся по миру. Но насколько эта теория психологического наследования действительно имеет к нам отношение? Правда ли нас преследуют воспоминания, которые никак не могут быть нашими, и модели поведения, которые были предопределены до нас? И если да, то что это значит для нашей жизни?
Через несколько недель после возвращения из Лондона – лето в Берлине, как водится, не хотело определиться с погодой, – родители дали мне беспорядочную кипу каких-то бумаг, оказавшихся своего рода семейным архивом, мешаниной из свидетельств о рождении и смерти, военных удостоверений и свидетельств о браке на разных языках, среди которых попадались семейные журналы начала 1930-х годов с советами по садоводству, кулинарии и моде. Родители давным-давно получили эту пачку от одной из престарелых сестер отца. Они словно хотели сказать: вот это все и твое прошлое тоже.
Интуитивно я начал искать в документах имя прабабки, о которой много слышал в детстве и которая запомнилась мне чрезвычайно колоритной. Вильгельмина фон Штриблинг происходила из обеспеченной семьи и всю жизнь подчеркивала, что она дворянка – и все ей верили вопреки отсутствию доказательств. Она родилась в ноябре 1880 года в мире, который больше не существует, даже название его кануло в Лету. Ее родители, Готлиб и Юстина фон Штриблинг, держали конюшню под Луцком. Рожище, церковный приход, зарегистрировавший ее рождение и крещение, сейчас находится на западе Украины. В 1880 году этот регион еще назывался Волынью – из коллективной памяти европейцев это название уже практически стерлось. За сто лет до рождения Вильгельмины Волынь вместе с соседней Галицией была центром Речи Посполитой. После ее раздела в 1795 году Галиция была присоединена к Австрийской короне, а Волынь оказалась на задворках Российской империи. Несмотря на смену власти, повседневная жизнь в регионе мало изменилась вплоть до начала XX века. Поля, леса, озера и болота оставались практически неосвоенными, дороги редко пересекали и по сей день удивительно красивый ландшафт, а проложить рельсы никто и не помышлял. Жители в основном занимались сельским хозяйством на арендованной или купленной за небольшие деньги земле. В хорошие годы их жизнь представляется трудной, но в определенном смысле прекрасной, а в годы неурожайные царил голод, и, как отмечали в путевых заметках различные пасторы, хлеб пекли только по праздникам.
Если почитать описания Волыни XIX века, в первую очередь возникает образ многонациональной и многоконфессиональной идиллии. С 1855 по 1881 год российское правительство при Александре II агитировало в соседних странах за иммиграцию крестьян, лесников и сельскохозяйственных рабочих, обещая переселенцам дешевую землю, свободу вероисповедания, культурную независимость и освобождение от военной службы. В эпоху, когда Европа вследствие наполеоновских войн каждый десяток лет словно заново перестраивалась в военном отношении и когда зачастую самовольный передел границ постоянно изолировал новые группы населения, предложение казалось заманчивым. В этом регионе бок о бок жили поляки, украинцы, чехи, русские, татары и белорусы. Волынь оказалась колыбелью хасидизма и убежищем для меннонитов, преследуемых в Западной Европе. Помимо православных христиан и иудеев, помимо католиков, баптистов и татар-мусульман, здесь также росло число последователей лютеранской церкви. 5 % населения составляли немцы, осевшие в так называемых поселениях. Вероятно, в начале второй половины XIX века здесь поселились и предки моей прабабушки.
Вильгельмина фон Штриблинг дожила до 89 лет. Ей трижды приходилось бежать. Дольше всего она искала место, где сможет в безопасности жить с семьей и работать. Чувство дома было для нее редкой роскошью. До последних лет жизни, которые она провела в деревушке в бранденбургском Шорфхайде, она оставалась беженкой и ощущала себя чужой. Она выросла на краю континента, в эпоху, ушедшую навсегда. Однако если верить историям, которые в нашей семье рассказывает стремительно сужающийся круг знавших ее людей, Волынь ее юности и ранней взрослой жизни была для нее своего рода домом. С течением времени эти истории все больше насыщались фантазиями и окрашивались тонами магического реализма. Несмотря на трагизм, они всегда несут в себе сильное чувство принадлежности. К примеру, история о том, как в юности два брата увезли ее в деревню за несколько километров, чтобы она могла избежать нежеланного брака и выйти замуж за моего прадеда. Как она прятала его в выгребной яме, когда приходили сначала казаки, а потом коммунисты, чтобы заставить его воевать в своих рядах. Как ее родители, когда их изгнали в начале Первой мировой войны, собрали оставшиеся пожитки на телегу и отправились к Черному морю, чтобы броситься в его воды. Они не видели смысла начинать все заново и не хотели, чтобы то, что у них осталось, попало в чужие руки. Даже в историях о десятилетиях, которые моя прабабка – с перерывом всего в несколько лет – провела в бегах, ее происхождение играло большую, если не решающую, роль. Как даже в конце жизни она требовала, чтобы ее последняя оставшаяся в живых дочь, моя бабушка, обращалась к ней на «вы». Как она с большим обаянием и с не меньшей строгостью до самого конца распоряжалась судьбами семьи, с годами болезненно сокращавшейся. С какой яростью, сметающей все на пути, она, всегда выживавшая, боролась с надвигающейся смертью. Как она, нередко с безудержным высокомерием, отстаивала собственное достоинство – в эпоху, которая уже давно ей в нем отказывала.
В то же время эти истории, со всей их скрытой и не очень скрытой мифологизацией, уводят от фактов гораздо более печальной жизни. Ведь о сути жизни прабабушки и ее семьи, о самом важном, умалчивалось. Это молчание было вполне обыкновенным, оно встречается в большинстве семей, чья судьба была отмечена войной, бегством и изгнанием. Возможно, молчание из стыда, из соображений приличия и самообладания, в любом случае – молчание перед лицом бессловесности. Но, возможно, это молчание было также выражением более или менее бессознательной идеи о том, что произошедшее можно лишить силы или даже в определенном смысле обратить вспять, если не говорить о нем. Возможно, это было выражением «магического мышления», как описала такую реакцию на глубокое горе американская эссеистка Джоан Дидион, – мышления, которое стремится изменить реальность задним числом. Долгое время никто в моей семье не мог точно сказать, откуда родом Вильгельмина фон Штриблинг и где прошли ее детство и юность. И по сей день этапы ее бегства трудно отследить. С годами молчание превратилось в забвение.
Документы нашего скромного семейного архива охватывают почти сотню лет. Бумаги, написанные с трудом читаемым шрифтом Зюттерлина, оказываются бланками свидетельств о рождении и смерти времен Веймарской республики. От выдержек из нацистского семейного реестра, отпечатанных старонемецким шрифтом и помеченных имперским орлом и свастикой, веет коллективной одержимостью порядком. Сумятица послевоенного периода, отраженная в рукописных бумагах, превращается в документы ГДР, такие же упорядоченные, как нацистские, и не отличающиеся от них по тону, но с более дружеским лицом современных литер, отдаленно напоминающих датский дизайн. Написание фамилии моей прабабки и названий места ее происхождения значительно разнятся. Из Штриблинга возникает Штриплинг, из Штриплинга – Штрипплинг, встречается и Штрифлинг. Она, несомненно, говорившая на двух или даже трех языках, что в Волыни было обычным делом, не умела читать и не могла проверить, что очередной чиновник неправильно записал или переписал с других документов.
Среди прочего наш маленький архив хранит написанное кириллицей и немного потрепанное свидетельство об увольнении из русской армии: с 1896 по 1900 год мой прадед Якоб Егер служил артиллеристом в полку на Черном море. Рукописное свидетельство о рождении доказывает, что его дочь, моя бабушка Марта Егер, родилась в марте 1906 года, все еще на Волыни, в селе Пустомыты. Марта была одной из одиннадцати детей. Вероятно, вскоре мои прабабка и прадед впервые задумались о том, чтобы покинуть родину, присяжный перевод свидетельства о рождении прабабушки с русского языка, сделанный в Познани, датирован июлем 1906 года.
Сейчас уже невозможно точно установить, когда Вильгельмина и Якоб Егер бежали из Волыни. Уже в первые годы зарождающегося XX века проявилось враждебное отношение к немецким поселениям, а кое-где и откровенная ненависть к немцам. Условия жизни поселенцев на Волыни, которые с сегодняшней точки зрения порой напоминают идиллию, за предшествующие десятилетия кардинально изменились. Российское правительство при Николае II, внуке талантливого государственного деятеля Александра II, отменило ряд прежних обещаний. Так, немецкие поселенцы практически лишились возможности приобретать землю, им пришлось принимать российское подданство и, если они еще не владели им, учить русский язык. Кроме того, обязательной стала военная служба. В результате все больше жителей региона были вынуждены эмигрировать: в Германию, Америку, Канаду или Бразилию. Этим решениям зачастую предшествовали принудительные высылки и конфискация имущества, от которых освобождались только военнослужащие. Скорее всего, мои прабабушка и прадедушка бежали из Волыни незадолго до Первой мировой войны – возможно, с помощью учрежденного берлинским правительством Союза социального обеспечения немецких репатриантов, который начал работу в 1908 году и разместил сельскохозяйственных рабочих в Восточной Пруссии, Померании, Бранденбурге и Силезии. Во время этого первого бегства пятеро из одиннадцати детей умерли от тифа. Если бы семья осталась на Волыни, то, как выяснилось позже, никто из них, вероятно, не пережил бы ближайшие годы.
Фрагментарный архив вновь подхватывает след семьи лишь в начале 1920-х. Бумаги свидетельствуют о беспрестанной одиссее по городам и весям Силезии, юго-запада нынешней Польши. От Пильграмсдорфа до Баршау, от Любена до Мюнстерника. Прадед умер в 1922 году в больнице города Любен, ныне Любин. По семейным рассказам, в результате побега у него случилось психическое расстройство, хотя никто уже не помнит, какое именно. Прабабка, в возрасте 42 и 45 лет, родила еще двух внебрачных детей, прежде чем снова вышла замуж в конце 1920-х годов; однако и второй муж относительно скоро умер.
В Силезии моя бабушка Марта Егер познакомилась с сельским тружеником Генрихом Шрайбером – по слухам, харизматичным, но не особенно обходительным и склонным к агрессии и насилию. Они поженились в 1924 году, у них родилось девять детей. Брак не был счастливым и осложнялся переездами с фермы на ферму в поисках работы. Ничто в документах не указывает на то, что Вильгельмина, Марта и их семьи обрели настоящий покой позднее, в 30-е и 40-е, и оставались на одном месте дольше двух-трех лет.
Об этом очень удобно забывать, но именно в Германии сложная и жестокая история слышна в наших представлениях о доме. В них звучит голос коллективной памяти о нацистской диктатуре и массовых убийствах, о войне, бегстве и изгнании, излечить которую до конца, судя по всему, так и не удастся. Память – точно плохо зажившая рана.
Генриха призвали в армию вскоре после начала Второй мировой. Он выжил, но вместо того чтобы вернуться к семье, воспользовался окончанием войны, чтобы создать новую личность. Лишь позже выяснилось, что он завел новую семью – в те времена такое случалось гораздо чаще, чем принято думать. Когда распространились слухи о поражении Гитлера и новости о продвижении русской армии в Силезию, Вильгельмина и Марта, каждая со своими детьми, попытались бежать на запад, но немецкие солдаты, которым вообще-то было приказано стрелять в беженцев, отправили их обратно по Одеру. После советского вторжения бабушке, с детства говорившей по-русски, поручили переводить для командира войск, занявших Грендорф (ныне Грановице) в Нижней Силезии. Она вступила с командиром в отношения, обеспечив себя определенной защитой в течение последнего года, который семья провела в Силезии. Ей повезло: она избежала систематических издевательств и изнасилований, постигших многих ее подруг и одну из дочерей. В марте 1946 года у Марты родились близнецы, одним из которых был мой отец. Вскоре началось оговоренное в Потсдамском соглашении и организованное военными силами изгнание немцев с территорий Восточной и Центральной Европы. Вильгельмина и Марта еще долго были благодарны русскому командиру, моему деду, чье имя сегодня никто не помнит, за то, что он предупредил их незадолго до начала высылки и распорядился доставить их и детей, которые не могли позаботиться о себе сами, на машине к новой границе послевоенной Германии. Брат-близнец моего отца дальнейшего бегства не пережил.
Для семей этих двух женщин, как и для многих других перемещенных лиц, последующие годы были отмечены нуждой и голодом. После нескольких пересыльных пунктов они оказались в бараке для беженцев в Шарфенштайне на западе Рудных гор, где долгое время теснились в общем помещении, разделенном лишь бельевыми веревками да полотенцами. Они не отказывались ни от какой случайной помощи. Старшие дети, бежавшие самостоятельно, осели в других частях Германии, кто по собственной инициативе, кто по официальному распределению. Прошло много лет, прежде чем вся родня смогла восстановить связь и обрести хоть какое-то подобие упорядоченной жизни.
Судьбу моей прабабки и ее семьи в разных вариациях пришлось разделить многим немецким семьям. Разделить и вытеснить. Бабушка по материнской линии тоже бежала со своим семейством, в ее случае – из восточно-прусского Шютцендорфа или Щицонека, маленькой деревушки на северо-востоке нынешней Польши, где-то между Калининградом и Белостоком. Она тоже почти ни словом не обмолвилась о том времени. После войны в бегах оказались от двенадцати до четырнадцати миллионов немцев – пятая часть всего населения Германии того времени.
Я вспоминаю эти цифры каждый раз, когда разгораются политические дебаты о статусе беженцев и с апломбом отстаивается идея принадлежности на основе географического происхождения. От людей, которые родом не отсюда, неустанно требуют покориться системе ценностей, о которой никто толком не знает, что она означает и из чего состоит. Германия никогда не была монолитной культурой, она всегда представляла собой пеструю смесь социальных классов и слоев, мировоззрений, стилей жизни и политических убеждений. С исторической точки зрения Германия – страна иммигрантов в гораздо большей степени, чем многие готовы признать. На протяжении всей своей истории она была объектом различных волн миграции и беженцев. Волна беженцев после Второй мировой войны выдалась самой большой в XX веке. Жизнь большинства этих людей, даже если они именовались немцами, сформировали иные культуры и ритуалы. Они говорили на других диалектах и языках. Почти каждая семья в послевоенной Германии так или иначе была затронута судьбой беженцев.
Как объясняет историк Нил Макгрегор в книге «Германия. Воспоминания нации», не существует коллективного образа этого бегства, который действительно отпечатался бы в нашем сознании или стал частью нашей мемориальной культуры, – несмотря на статьи в учебниках истории и неоднократное осмысление в литературе. Нет образа километровых очередей отчаявшихся беженцев, которым русская армия зачастую мстила за зверские преступления, совершенные вермахтом в ее стране, нет образа двух миллионов детей и взрослых, не переживших бегство, нет образа того, что всем этим людям отнюдь не были рады в Германии, потому что они конкурировали за и без того скудные ресурсы и одним своим присутствием напоминали местным об их коллективной ответственности за нацистскую власть и проигранную войну. И, несмотря на попытки обратного, часто очень серьезные, мы, вероятно, уже не найдем для них места в нашем национальном нарративе. Молчание и забвение всех причастных справились с этой задачей на ура.
Я часто думаю о том, как моя прабабка приукрашивала свое происхождение. В каком-то смысле у нее не было выбора. Предположу, что ей пришлось создать для себя идеализированную версию дома, чтобы психически справиться с тем, что дома она лишилась и вряд ли уже обретет. Очень часто, когда люди говорят о родном доме, они имеют в виду нечто другое: воспоминания, которые меняются с годами или даже выдумываются, психосоциальную привязанность к ландшафту, чувство принадлежности. Они говорят об узах любви к семье и партнерам, о поблекших, но тем более ярких образах из детства, о тоске по стабильности и предсказуемому миру.
Волынь была тем, что моя прабабушка называла словом «родина». И по праву: там она сделала первые шаги и выросла, полюбила и создала семью. Но «родина» – странное слово. Хотя в последние годы оно пережило удивительный ренессанс – в антикризисных названиях кулинарных книг, в надписях на кухонных полотенцах и прихватках, в романтизирующих рекламных слоганах, в размытых формулах пафоса и в политических лозунгах, – от этого понятия до сих пор исходит дух чего-то устарелого и до странности выпавшего из времени. Большинство из нас уже почти не употребляет его в повседневной жизни, разве что в воображаемых кавычках или с выражением, которое редко кажется искренним.
Если верить «Энциклопедическому словарю Мейера» 1885 года, с исторической точки зрения слово «родина» долгое время было просто «обозначением места рождения, а также места, где у кого-либо есть дом, т. е. жилище»; а тремя десятилетиями ранее «Немецкий словарь братьев Гримм» толковал понятие как «страну или местность, где человек родился или постоянно проживает». Слово Heimat не утратило этих значений по сей день, но употребляя его, мы имеем в виду совсем другое. Люди имели в виду нечто иное и в XIX веке. В конце XVIII века, когда в раздробленной на мелкие государства Германии зарождалась национальная идея, понятие впервые освоил романтизм – его трактовку оно несет по сей день. Вскоре оно стало обозначать нечто вроде укорененности, общности и принадлежности, связи с регионом, нацией и определенным образом жизни.
Однако при ближайшем рассмотрении немецкое понятие родины с самого начала оказалось прежде всего признаком коллективной защитной позиции. Оно отражало сложную реакцию на социальные и политические перемены, потрясшие XVIII и XIX века и коренным образом изменившие жизнь каждого: на индустриализацию и отток сельского населения, на войны, в результате которых целым регионам навязывалась новая национальная идентичность. Опыт утраты был вписан в понятие с самого начала. Хотя корни его лежат в современности, он транслирует идеи премодерна или даже антимодерна. То, что этому слову надлежало описывать, уже тогда находилось в процессе распада или было безвозвратно утеряно. По сути, понятие родного дома выступает классическим примером того, что Зигмунд Фрейд назвал «смещением». Сложная смесь желаний и настроений проецируется на конкретное место, название которого начинает олицетворять то, что мы не в состоянии выразить иначе.
Какую бы историческую окраску ни претерпело понятие родины с тех пор – от фёлькиш-идеологической нагрузки во времена национал-социализма до эдельвейсской чистоты в фильмах 50-х годов о родных краях и вплоть до полного отказа от него в процессе осмысления Германией своего прошлого, – это наследие просвечивает всегда. В конечном счете «родина» означает нереальное место тоски, средоточие ностальгии, смягчившихся воспоминаний и нереализованных желаний. Родина всегда была прежде всего фантазией, идеалом, худо-бедно наложенным на реальность.
Как правило, родной дом существует только тогда, когда думаешь, что лишился его. С этим парадоксом, вероятно, связан и нынешний ренессанс этого понятия. Чувство родного места с его ориентацией на коллективную идентичность, якобы общую для всех, – это не то же самое, что ощущение дома. Скорее, оно компенсирует исторические и территориальные сдвиги, кризисы в самовосприятии сообщества. Чем меньше мы чувствуем себя дома, тем сильнее конъюнктура наших представлений о родине и тем сильнее желание найти место, где можно без ограничений почувствовать себя дома.
Спасаясь бегством, люди меняются: они оставляют прежнее «я» и из последних сил собирают из окружающих их обломков нового себя, зачастую лишь внешне сохраняющего сходство со старым. При бесконечных усилиях выжить правда зачастую оказывается последним, что имеет значение. В каком-то смысле каждый беженец рождается заново, пока пытается убежать. Ханна Арендт описала связанный с этим опыт как «крах частной жизни» – крах, которому сопутствует утрата языка и непринужденного выражения чувств, утрата естественности реакций и ощущения непрерывности собственного «я». Ни один беженец не остается тем человеком, которым был, покидая дом. Как справиться с тем, что никогда больше не увидишь мать, отца, брата, сестру? Как жить, видя, что твои дети гибнут в бегах? Что происходит, когда целиком теряешь прежнюю жизнь? Побег – это своего рода смерть.
Даже не имея конкретного опыта бегства и изгнания, почти каждый знает, что стоит на кону, когда лишаешься дома. Возможно, поэтому при разговоре о доме и «родине» нередко возникает страх потери, непосредственно заставляющий агрессивно отстаивать право собственности. Зачастую этот страх приобретает взрывную силу и ведет к жестоким конфликтам.
Как бы странно это ни звучало, но моей прабабке чрезвычайно повезло – ей выпала судьба выживших. Все члены ее семьи и семьи ее мужа, оставшиеся на Волыни, все подруги, с которыми она росла, и соседи, с которыми она по воскресеньям ходила в церковь, несколько лет спустя были депортированы из Волыни. Большинство погибло. В феврале 1915 года царь издал указ о ликвидации немецкого землевладения, а в июле 1915 года последовал указ о высылке. Немецким поселенцам Волыни пришлось в одночасье собрать пожитки, после чего их сослали в Среднюю Азию и Сибирь. Им отказали в возможности бежать на запад в Польшу или Германию. Два года спустя некоторым разрешили вернуться, но лишь очень немногим удалось поселиться в родных краях.
Изгнание немцев стало лишь прелюдией к полному уничтожению полиэтнического и многоконфессионального сообщества, которым когда-то была Волынь. После окончания Первой мировой войны Польша и Советский Союз вели войну за этот регион, который в итоге был поделен между двумя державами – с драматическими последствиями для местного населения. В советской части в начале 1930-х годов началась коллективизация сельского хозяйства; все жители, еще владевшие землей, были изгнаны, все католические и протестантские церкви – ликвидированы. Когда во время Второй мировой войны Волынь оккупировал вермахт, начались массовые убийства. Солдаты и здесь продолжили геноцид еврейского населения и навсегда изничтожили хасидскую культуру региона. Немногих вернувшихся волынских немцев призвали в армию и отправили умирать на фронт. Наконец, в марте 1943 года украинские националисты последовали примеру нацистских этнических «чисток» и начали атаковать проживавших на Волыни поляков. Они убили десятки тысяч мужчин, женщин и детей, конфисковали земли и дома. Польские ополченцы призвали к контрнаступлению. К концу 1944 года конфликт унес сотни тысяч жизней. Как пишет историк Тимоти Снайдер, убийцы и жертвы часто были знакомы и в большинстве случаев десятилетиями мирно жили бок о бок.
Едва ли у кого-то сохранились личные воспоминания о Вильгельмине фон Штриблинг. Свидетельство о смерти моей прабабки в условном архиве семьи датируется 1969 годом, к нему прилагается счет от похоронного бюро: «Гроб, коричневый, лучшая модель, внутренняя отделка, белая обивка». Ее похоронили в субботу. По словам невролога Оливера Сакса, «генетическая судьба каждого человека – быть уникальным индивидуумом, который находит собственный путь, проживает собственную жизнь и умирает собственной смертью». Смерть каждого человека пробивает брешь в ткани коллективной памяти. Прабабушка была одной из последних в ее поколении людей, еще знавших этот регион на краю исторической Восточной Европы по собственному опыту. От нее ничего не осталось: ни фотографии, ни фарфоровой тарелки с цветочками и золотым ободком, ни вышитой льняной скатерти из приданого. Ничего, кроме рецепта темного сливового варенья, пахнущего корицей и гвоздикой, и рецепта клецок, по которому, если следовать ему точно, после некоторой практики получаются большие, воздушные ньокки, по вкусу напоминающие самый настоящий картофель. Ничего, кроме этих почти мифических историй о казаках и выгребных ямах, о строгости и страсти.
До сих пор помню, как любил слушать в детстве истории, которые рассказывали о прабабке. Они вселяли в меня какую-то уверенность. Ребенком я по наивности представлял жизнь прабабушки в самых ярких красках живописной исторической эпохи, составлявшей разительный контраст с окружающим меня настоящим. То, что я не мог выразить тогда словами и о чем имел лишь смутное представление: эти истории доказывали преемственность моей семьи, гарантируя, что эта преемственность не прервется, несмотря на все невзгоды и удары судьбы. Такие истории составляют генеалогическое древо наших семей и рассказывают, откуда мы родом.
Но какую роль в нашей жизни играют семейные истории на самом деле? Может, они лишь выдумка, иллюстрация к скорби, скрывающая потери? И будет ли воспринимать их иначе кто-то, чьей семье посчастливилось осесть на одном месте на века и чью семейную историю формировали не бегство и неприкаянность, а совсем другие переживания и травмы?
За документами этого архива я просидел несколько дней, вооружившись словарями русского языка и изучив в интернете литеры Зюттерлина, которые поначалу не удавалось расшифровать. Я сидел за большим столом в своей берлинской мансарде, обложившись семейными бумагами и грудами книг. Среди этих стопок была работа американского психоаналитика Марка Уолинна, в которой он объясняет, что посттравматический опыт передается в семье из поколения в поколение и формирует на генетическом и неврологическом уровне не только опыт наших предков, но и наш собственный. Хотя автор приводит множество убедительных примеров, мне так и не удалось увязать его тезисы с собственной жизнью. Как я ни старался, сколько бы об этом ни думал, сколько бы ни читал на эту тему, – не смог. Я находил его аргументы убедительными и понимал его кейсы, но перенести его тезисы на себя не получалось, любая попытка отдавала пустотой и фальшью. К тому же мне казалось, что ничего не изменится, проведи я убедительную линию от травм и бегства в истории моей семьи к собственной неприкаянности, к собственной тоске по дому. Может, это и не осуществимо вовсе. Может, никому не дано по-настоящему осознать всю мощь водоворота прошлого в собственной жизни. Может, все мы вынуждены жить с таким слепым пятном.
Мы склонны считать, что место, где мы чувствуем себя дома, – это нечто вроде предопределения. На самом деле наши истории о доме суть истории того, как мы сперва обживаемся, потом уезжаем и обживаемся заново. Это истории последовательных совпадений, которым мы придаем большое значение в ретроспективе; исторических сломов, над которыми мы не властны. В этом смысле чувство дома и принадлежности всегда обманчиво. В большинстве случаев произошедшее с нашими семьями отличалось от баек, которые мы себе рассказываем. Все мы во власти исторических кризисов. Все мы наследники волн насилия, не так давно обрушившихся на наш континент. Мы потомки войн наших родителей, дедов и прадедов, даже если нам не суждено по-настоящему их понять, даже если мы уже неспособны установить эмоциональную связь с этой историей ужаса. Когда еще молод, веришь, что, независимо от происхождения и истоков, можно сотворить себя заново, обратившись к обществу других людей, к собственной воле, новым книгам и интересам. Как правило, призраки прошлого настигают нас сильно позже. А когда настигают, оказываешься перед ними беспомощным.
Я смотрел на груду лежащих передо мной исторических документов, на следы истории, которую пережила моя семья, и не находил с ними никакой душевной связи. Я смотрел на кроны двух ясеней на заднем дворе, на кусты гортензии, лавра и олеандра на террасе, за последние годы разросшиеся до поразительных размеров. На свою квартиру, на американские романы и французские кулинарные книги на полках, на современное искусство на стенах, на стол, который я освобождаю, когда друзья приходят на ужин. На жизнь, о которой моя прабабушка и мечтать не могла и в которой она, вероятно, была бы не на своем месте. Жизнь, которая и без моего планирования каждой минутой словно говорила, что она – вне времени, нулевая точка, для которой прошлое не имеет значения. Как это возможно?