К книге
История позвоночных8
56%
8
9

В эпоху родильного безумия сошла с ума и Изабелла Шоу, жена знаменитого английского автора Уильяма Мейкписа Теккерея. Ей было всего семнадцать, когда они познакомились; через год она вышла за него замуж. Изабелла, вчерашняя школьница, к тому же не самого крепкого здоровья, родила тем не менее за четыре года брака троих детей. По свидетельству писателя, первые роды, в 1837 году, прошли в ужасной обстановке. Обе будущие бабушки присутствовали и без конца спорили друг с другом. Хотя в результате Анна родилась здоровой и всё обошлось, Изабелла долго не могла восстановить силы. У нее не получалось кормить грудью, и она ощущала крайний упадок духа. Так продолжалось несколько дней, в конце концов буря обошла семью стороной, но со временем стало понятно, что это был первый тревожный сигнал.

Вскоре Изабелла родила еще одну девочку, Джейн, и на этот раз роды вышли куда менее напряженными. Но, к несчастью, малышка подхватила респираторную инфекцию и умерла, когда ей было всего полтора года. От нее остался только портрет, нарисованный самим Теккереем: Джейн на руках у матери, непреходящая печаль Изабеллы.

Через несколько месяцев Изабелла снова забеременела. Накануне родов Теккерей писал, что жена очень подавлена, вспоминает рождение Анны и смерть Джейн; огорчали ее и финансовые трудности, и запущенное состояние дома, и упреки свекрови в неумении вести хозяйство. Гарриет родилась в конце весны, и Теккерей был на седьмом небе. Неделю спустя он написал матери: «Обе маленькие пациентки ведут себя очень хорошо».

Но уже в августе Изабелла сама сообщила свекрови, что дела плохи:

Я всё время беспокоюсь, у меня нет сил, и голова взлетает, как воздушный шар. Это просто слабость, и наверняка прогулка вернет меня в строй, но если в моем письме найдутся какие-то несвязности, вы будете знать, откуда они взялись… Думаю, мои страхи воображаемы и преувеличены, а я по природе трусиха.

Это единственные известные нам слова Изабеллы о ее безумии. Через пару месяцев на нее навесили ярлык «послеродовое мелахолическое помешательство с буйными эпизодами».

В надежде на улучшение чета Теккерей отправилась навестить мать Изабеллы в Ирландии. Но в дороге, которая выдалась непростой, Изабелла всё сильнее сходила с ума и в конце концов бросилась в море, где ее обнаружили только двадцать минут спустя: в белом воздушном платье она плавала на спине, тихонько подгребая руками. Чтобы помешать супруге еще раз попытаться уйти из жизни, Теккерей перед сном привязывал Изабеллу к себе за запястье.

Со временем он свыкся с мыслью, что рассудок ей уже не вернуть. «Господь покинул ее», – заключил он. Поначалу Теккерей окружал жену всяческой заботой и твердо верил, что она поправится: «Моя жена придет в себя – я уповаю на это и знаю, что так и будет». Но состояние Изабеллы не выказывало никаких признаков улучшения.

Ничто не занимает ее; всё в ней – безразличие, молчание, отупение. Она не выглядит несчастной, напротив, очень свежа, улыбается, ни дать ни взять шестнадцатилетняя барышня. Сегодня день рождения ее дочери. Она поцеловала девочку, когда я пояснил ей это обстоятельство, но на самом деле ей всё равно.

Некоторое время Теккерей сам заботился о помешанной жене, но потом Изабеллу всё же сдали в лечебницу – в ее жизни их было несколько. Уильям же жаловался матери: «И зачем я только женился?»

За внезапными улучшениями состояния неизменно следовали кризисы, и с течением лет всякая надежда угасла. Безумие принимало странные формы: например, Изабелла никого не выпускала из комнаты, поскольку была уверена, что, выйдя, они не смогут зайти обратно. В письмах к матери Теккерей упоминал: в редкие минуты просветления Изабелла говорила, что сошла с ума из-за вины, из-за неспособности стать хорошей женой и матерью, из-за всех своих слабостей.

Теккерей в итоге стал называть ее «моя бедная калека» и заверять, что им обоим будет лучше, если они больше не увидятся. В 1848 году он написал: она «мертва для всех нас».

Изабелла оставалась в сумасшедшем доме до своей кончины в 1893 году, через пятьдесят три года после того, как ее нашли в море. Дети и внуки часто навещали ее. Старшая дочь, романистка Анна Теккерей-Ритчи, была с ней в момент смерти. «Любимое лицо озарилось безмятежной, неописуемой мудростью и знанием. Казалось, комната наполнилась светом», – писала она, вспоминая ту минуту.

Как и Изабелла, я, хоть и без слов, призналась свекрови и всему миру, что «по природе трусиха». Я знаю, все мои бурные метания при любом ничтожном симптоме – проявления слабости. И, думаю, Томас считает, что ему не следовало иметь детей со мной, его зловещие слова в крылатой колеснице означали именно это: в недобрый час он со мной познакомился, в недобрый час решил завести потомство с такой, как я. Я ведь тоже ни дать ни взять шестнадцатилетняя барышня, дуреха, не способная позаботиться даже о себе. Как же я смогу заботиться о детях? «Нет, надо бы рождаться детям так, чтоб не было при этом женщин, – люди избавились бы тем от массы зол», – говорит Ясон Медее, и если кто и заслуживает таких слов, то это я.

В начале ХХ века английский психиатр Генри Модсли призывал будущих мужей внимательно изучать внешность суженых на предмет «физических черт, выдающих вырождение. Любых неправильностей черепа, лица, рта, зубов и ушей. Внешние дефекты и уродства – видимые признаки внутренних, невидимых, которые повлияют на потомство». Так, получается, не только на мне лежит вина, думаю я, в который раз себя оправдывая. Это Томас в полумраке клуба в канун Иванова дня плохо рассмотрел безумные черты и, ослепленный любовью, поддался моему капризу иметь детей. А теперь у этого каприза есть мышцы и связки, он плачет, и его жизнь – как огромный вопросительный знак, который падает на меня и раздавливает.

* * *

Мы мало что знаем об Изабелле, помимо безумия. В Ле-Терм, под Парижем, где Теккереи проводили медовый месяц, ее безупречно поставленный голос и волшебное пение надолго запомнились всем, кому довелось ее слушать. В первые месяцы после помолвки Теккерей написал несколько портретов Изабеллы. Она была худенькой, рыжей, с нежными чертами лица, и всегда выглядела ужасно застенчиво.

Уильям Теккерей. Портрет Изабеллы Теккерей

На одной акварели она изображена с собранными волосами и широким отложным воротничком, причем количество надетого на ней совершенно не соответствует крохотной фигурке. Но от нее веет спокойствием, руки действительно безмятежно сложены. Только глубоко на заднем плане можно заметить густые тучи, будто предсказывающие бурю, скрытую в душе Изабеллы.

Меня тоже всю жизнь так описывают. По-видимому, моя внешность излучает покой, которого я сама не чувствую. Может, это из-за почти призрачной бледности или длинных рук и пальцев, придающих мне томный вид. Если человек меня не знает, он, вполне вероятно, не заметит туч, теснящихся надо мной, тяжелых, готовых в любой момент устроить потоп. А вот что сразу бросается в глаза, и, думаю, вряд ли от кого-то из моих знакомых укрылось, так это привычка смотреть в пол, отчего у меня образовалось нечто вроде горба. В первые месяцы материнства горб этот тяжел как никогда.

Джамбаттиста делла Порта, врач эпохи Возрождения, был убежден, что душа человека проявляется во внешности. В гигантском трактате «О человеческой физиогномике» он подробно анализирует все физические черты и устанавливает их бесчисленные соответствия с пороками и добродетелями. Худшая черта, обнаруживающая самую подлую душу, – это горб, поскольку у горбатого, как говорит делла Порта, ошибка природы располагается рядом с сердцем, то есть началом всего тела. Самый яркий пример – разумеется, Терсит, греческий воин, участник Троянской войны. В «Илиаде» он описан как отвратный тип, который дерзко идет наперекор военачальникам, предлагая закончить войну и отправиться домой. За это Одиссей бьет его скипетром по горбу. Тогда Терсит еще сильнее горбится, по щеке его скатывается тяжелая слеза, и всё войско дружно над ним хохочет.

Однажды я бреду по своему району особенно сгорбленная. Утром я обнаружила на трусах красное пятно, предвещающее возвращение месячных, но тут же себя накрутила и придумала тысячу гипотез, невероятно далеких от самой вероятной. Любые изменения в теле вгоняют меня в тревогу, и я отправляюсь на улицу, как Терсит, склонив голову, не желая никого видеть, ссутулившись под ударами ипохондрии, намереваясь сбежать от своего тела и от войны, которая у меня с ним идет.

Шагая в сторону рынка, я сталкиваюсь с Кларой, соседкой, которая в будние дни живет в психиатрической клинике, а на выходных, когда ее отпускают домой к родителям, в основном шатается по улицам. Клара для меня своего рода зеркало, в нем я вижу, что могло бы случиться со мной, если бы я перешла определенные границы – правда, какие именно перешла она, сказать не могу. Она примерно моя ровесница, выросла на тех же площадях, что и я, и всегда говорит мне, что обожает искусство. Но по какой-то причине ее запирают на пять дней в неделю. Сама она считает, что живет в тюрьме, а когда я как-то раз спросила, за что ее посадили, она ответила: за то, что слишком злится на клиентов. Клиенты – это прохожие, которым Клара пытается продать свои рисунки. Завидев меня, она издалека начинает звать и жалуется: «Никто у меня не покупает». Она знает, что я покупаю всегда и что у меня уже полная папка ее творений.

Но сегодня Клара не радуется при виде меня. Настроение у нее такое же, как мое: беспокойное и удрученное. Когда я подхожу, она шепчет мне на ухо: «Со мной кое-что случилось». Мы садимся на скамейку, и она рассказывает, что у нее немножко пошла кровь оттуда. От этого совпадения меня передергивает, но я стараюсь держать себя в руках, потому что Клара жутко напугана, и на минуту мне удается забыть о себе. Я говорю ей, что это, наверное, месячные, так что можно не волноваться. Она отвечает, что у нее их не бывает. «У меня же ничего этого нету. Ни яичников, ни матки, ни всего того, что есть у женщин, – говорит она и тычет себя в низ живота. – Поэтому я не могу родить, как ты».

Синдром Котара, описанный этим неврологом в XIX веке, встречается при острой меланхолии, когда пациент страдает бредом отрицания и считает, что лишился органов. Сегодня он наблюдается чаще всего при запущенной ипохондрии. Такой синдром проявился, к примеру, у женщины, известной нам как мадам Н.: в 1888 году, после того как ее ребенок умер от менингита, она впала в состояние бреда и уверяла, что у нее нет ни сердца, ни легких. Психиатр в истории болезни описал, какие это приносило ей мучения:

У нее больше нет сердца, нет легких, и при этом она бессмертна! Такое существование невозможно. Вот ее испытание: не дышать, не жить, не умирать! Она была бы счастлива умереть, но не может, она обречена на немыслимое: вечно невыносимо страдать. Ее муки – навсегда, навсегда! Они никогда не закончатся: час будет длиться миллиарды лет, но так и не пройдет.

Может, у Клары тот же синдром, что и у мадам Н.? Может, нас трех объединяет безудержная тревога, из-за которой мы утратили логическое восприятие собственного тела? Но ужас Клары перед менструальной кровью, ее изумление самому существованию месячных наталкивают меня на другую мысль, и я проклинаю мир, в котором ей выпало жить и в функционировании которого я принимаю активное участие.

В 2020-м, на пятом году моего депутатства, мы проголосуем за отмену принудительной стерилизации: этой процедуре подвергались в основном женщины, многие из которых страдали психическими расстройствами. Все фракции без исключения выступят за запрет этой практики. До 2020 года в нашем государстве судья мог постановить стерилизовать человека с ментальной инвалидностью без его согласия. Существовала абсолютно законная политика калечащих операций. В день голосования многие будут удивлены и станут перешептываться в кулуарах: «Неужели и вправду такое было?», «Какое зверство!» Слушая их, я вспомню о Кларе, вспомню, как на той скамейке у меня вдруг всё сошлось в голове, приведя к осознанию, что Кларины органы не мнимо исчезли, как у мадам Н., это судья решил вывести их из строя без ее ведома. Вспомню, как только и смогла из себя выдавить, чтобы она не волновалась, а поговорила с родными или с врачом. Вспомню, как пошла домой к детям, а ее оставила сидеть и задаваться вопросом, что это за красное пятно тогда, если там ничего нет, и как она в тот день не продала мне ни одного рисунка, а я и спросить о них забыла.

С тех пор, как меня выбрали в Конгресс в 2015 году, и до того дня, как принудительную стерилизацию запретили, ее провели триста девяносто шесть раз. В газетах я прочитаю о случае, когда решение об очередной стерилизации уже было вынесено, но его не успели привести в исполнение, потому что новый закон вступил в силу. Иначе это была бы триста девяносто седьмая операция.

* * *

Жауме обнаружил у меня аддикцию, о которой я не знала: зависимость от уверенности. Он на примерах показывает, что я даже говорю языком зависимости. Нарушив правила и прилипнув к компьютеру в поисках симптомов, которые, как мне кажется, есть у меня или моих детей, я впоследствии клянусь в слезах, что такое не повторится, я и вправду изменюсь. Когда умоляю родственников выслушать мои жалобы или сходить со мной к врачу, я обещаю, что это уж точно в последний раз. И подобно тем матерям, которые в документалках 1980-х годов раскаивались, что дали ребенку денег на якобы последнюю дозу, моя мама, сестра или Томас иногда уступают мне. Но Жауме раз за разом предупреждает: да, я, как наркоманка, получу короткий миг спокойствия, но потом снова начнется ломка, и она будет всё сильнее и сильнее, поскольку, как и все мы, я по-прежнему танцую в обнимку со смертью.

Я ему объясняю, что на самом деле считаю сумасшедшей не себя, а остальных, кто живет, повернувшись к смерти спиной, кто не понимает, что в этой пляске мы все обречены. Это они живут в состоянии помешательства, которое не дает им осознать, что в любую минуту несчастье способно уничтожить нас или тех, кого мы любим больше всего на свете. Как мы можем смеяться, как мы можем отдыхать, будучи вовлечены в этот зловещий танец?

Древнегреческий историк Геродот рассказывает, что у травсов – племени, некогда жившего на Балканах, был такой обычай: когда рождался ребенок, они усаживались вокруг него и горевали о бедствиях, которые предстояли ему в жизни, перечисляя все превратности человеческого существования – нужду, печаль, болезни.

Говорю Жауме, что, только став матерью, начала понимать травсов и то, насколько разумен их ритуал. Я с самого детства очень четко осознавала собственную предстоящую смерть и болезни, составляла списки возможных исходов и изводила маму расспросами. Напряженно высчитывала, сколько лет мне осталось: в моем детском представлении столетнего возраста не существовало, поэтому я мечтала дотянуть до девяноста девяти. По ночам впадала в тоску, размышляя о бесконечности жизни, и в еще большую тоску, размышляя о ее конечности. Но тогдашний страх смерти был как-то легче, потому что касался меня одной. Сейчас я хочу защитить своих детей от всего, что может причинить им боль, включая мою кончину, так как она обречет их на жизнь без матери.

Жауме рассказывает мне разные истории, например, о молодом персидском садовнике. На рынке он встречает Смерть, и та при виде него делает некий жест. В испуге он просит принца одолжить ему коня, чтобы сбежать в соседний город Исфахан, сбить Смерть со следа и избавиться от нее. Принц дает ему коня, садовник уезжает. Вечером со Смертью сталкивается уже принц; он спрашивает, почему утром она сделала угрожающий знак садовнику. «Я не угрожала. То был жест удивления, – отвечает Смерть. – Я повстречала его здесь, а ведь нынче ночью должна забрать его из Исфахана».

С помощью этих историй и вообще сеансов терапии Жауме хочет дать мне понять, что смерти избежать невозможно. Сколько бы я себя ни ощупывала, сколько бы ни осматривала детей под лупой, сколько бы ни превращала свою жизнь и жизнь окружающих в ад, ни одна мать, даже самая смелая и могучая, не в силах обратить вспять законы бытия. Я могу только подчиниться им и жить дальше. Дать детям любовь в противовес жестокости, которая поджидает их, и образование, чтобы они справились с жестокостью наилучшим образом. Жауме просит меня поступать вопреки реальности, просит проявлять волю к жизни.

Уильям Джеймс. Here I and Sorrow Sit

Иногда наш с Жауме терапевтический дуэт напоминает философа Уильяма Джеймса, жившего в XIX веке. С одной стороны, Джеймс поставил в центр всей своей философской теории волю и действие, видя в них лучшее средство от меланхолии, и это сближает его с Жауме. С другой, под его описанием собственных неврозов свободно могла бы подписаться я: «Я спрашивал себя, как живут другие, как жил до сих пор сам, совершенно не задумываясь о глубоком колодце неопределенности под поверхностью жизни». Часто говорят, что депрессия у Джеймса прошла сама собой, без какого-либо медицинского вмешательства. Это не совсем так: просто он был больным и врачом в одном лице, идеальное сочетание.

Джеймс происходил из весьма обеспеченной семьи, но материальное положение и личные таланты помогали ему избавиться от тревожности, которой он страдал долгие годы. В молодости он пережил глубокий кризис, погрузивший его в мрачное состояние, недалекое от суицидального. В корне подавленности лежало казавшееся ему тогда неразрешимым противоречие: как жить в полном неопределенности мире, если, чтобы выжить, нужно поступать так, будто мир определен и безопасен? Когда Джеймсу было всего девятнадцать, он красным карандашом нарисовал в тетради зловещий автопортрет: одинокий молодой человек сидит, ссутулившись и свесив голову. А сверху – фраза из шекспировского «Короля Иоанна»: «Here I and Sorrow Sit»[20]. Если всмотреться, можно заметить след небольшой описки. Вместо n в слове and Джеймс сначала вывел m. Может, у него случайно получилось Here I am[21], и только потом он исправился? Может, он уже тогда заигрывал с утверждением «я», которое годы спустя спасло его от грусти?

* * *

Перевалив за рубеж тридцати лет, Джеймс смог успокоиться и обрел цель, которая облегчила его болезненное состояние. Биографы сходятся на том, что преобразили его работа и любовь. Он начал преподавать анатомию в Гарвардском университете, и одно издательство заказало ему написание учебника, переросшего затем в фундаментальные «Принципы психологии». В тридцать шесть он женился на Элис Гиббенс, которая стала его опорой в борьбе с депрессией, как он сам признавал: «Ты вытащила меня из ада одиночества <…> Ты спасла мою жизнь от разрушения».

«Мой первый акт свободной воли будет состоять в том, что я поверю в свободную волю». Эти слова позволили ему справиться с кризисом, и эту мысль пытается донести до меня Жауме. Уильям Джеймс так до конца и не оправился от меланхолии. Он часто и надолго уходил в горы, и поговаривали даже, будто он обращается к знахарям, чтобы те избавили его от печали. И всё же он выбрал оптимизм и действие, и это подарило ему полезный опыт, достойный того, чтобы его пережить. Зигмунд Фрейд навестил Джеймса на смертном одре и признался, что надеется вести себя так же мужественно и спокойно, когда настанет его черед.

Когда у нас с Жауме заканчивается сеанс, мне вспоминается одно из самых знаменитых утверждений Уильяма Джеймса: «Не бойся жизни. Верь, что она стоит того, чтобы жить, и твоя вера поможет тебе воплотить это в реальность». Выйдя на улицу, я обычно спускаюсь на пляж Соморростро, напротив больницы. Зимой туристов там и в помине нет, и, если не считать какого-нибудь старичка, окунающегося, чтобы держать себя в тонусе, да редких собачников, я одна лицом к лицу с прибоем. Я люблю собирать ракушки, которые тут можно найти только в низкий сезон, когда толпы купальщиков не сносят на своем пути любую частичку природы. Склонившись над песком, я набиваю карманы: чем крупнее раковина, тем ценнее сокровище. Дома я проделываю в них отверстия, пропускаю леску и гордо вешаю на шею. Это бивни слона, которого я только что изловила, трофей, полагающийся мне за сражение со зверем моей тревоги. Я показываю ожерелье детям, то, как оно звенит, когда я трясу им у них перед личиками, динь-дон, дзынь-дзынь, и специально качаю его, убеждаясь, что они следят за ним взглядом. Вот кусочек океана и кусочек моей тревоги, это я его раздобыла для вас, детки, и я обещаю вам, что успокою это море.

* * *

Однажды после долгого заседания я прихожу в отель вечером и понимаю, что на меня сошла лавина оскорблений в соцсетях. Вскоре выясняется, что кто-то выложил мою фотографию с заседания: я сижу в дурацкой позе, и веки у меня прикрыты. Впечатление такое, будто я решила вздремнуть, пока господа депутаты ломают копья. Снимки, на которых слуги народа спят на рабочем месте, – отдельный жанр. Любой уважающий себя политик хоть раз да попал в предательский кадр точно в ту минуту, когда будто бы дрых без задних ног. Бесполезно объяснять, что у депутатов есть такая привилегия, как удобный диван в кабинете, и в отличие от тех трудящихся, которые, как невольники, прикованы к рабочему месту, мы можем покинуть зал, если почувствовали, что вот-вот провалимся в сон. Так или иначе, этим фотошедевром меня вписали в историю славного жанра.

Начиная с этого дня я становлюсь жертвой ожесточенной кибертравли, и даже СМИ не остаются в стороне. Некоторые люди советуют мне высказаться по этому поводу, но у меня нет сил. В конце концов, мое восприятие себя не так уж отличается от восприятия многочисленных анонимов, которые посвящают свое свободное время измывательствам надо мной. Я могу только сказать им, что в деле причинения мне боли они меня не переплюнут, я сама себя бичую, как никому другому и не снилось.

Существует знаменитая фотография принцессы Дианы, уснувшей во время какого-то мероприятия. Она вся в бело-сиреневом атласе и шифоне, как из сказки. Прелестный кадр. Он тогда в мгновение ока облетел мир. И отнюдь не вызвал гнев, в отличие от якобы спящей меня. Подданные леди Ди ощутили к ней сочувствие, особенно когда на следующий день она объявила, что беременна. Но по моим венам бежит не голубая кровь, и, будучи объектом садизма, я стяжаю примитивную славу, совсем не похожую на славу принцесс.

В личных сообщениях нахожу слова поддержки от коллег. Я хотела бы ответить им, что мне всё это безразлично, что я занята борьбой со смертью, что меня беспокоит лишь то, как бы мама не узнала. Она миллион раз твердила мне, томной: «Сядь нормально! Выпрями спину! Следи за своим видом!», и ужасно расстроится, увидев, что ее мудрые советы ни на что не сгодились. И нам удается укрыть ее от прогорклого новостного шквала, пока кто-то не скидывает злополучную фотографию в один из ее чатов. Она пишет мне вечером: «Я видела. Можете уже не прятать. Ничего страшного. Но тебе нужно больше отдыхать». Клевета так напориста, а поза так неправильна, что даже собственная мать сомневается в моей способности бодрствовать в течение дня. Я ее не переубеждаю. Говорю, что она совершенно права: сию минуту я как раз иду спать.

* * *

Потребность знать – это проклятие, которое подчас ломает жизни, как говорит мне Жауме. Невозможно вылечить того, кто не принимает неопределенность как часть бытия. В моем случае первой жертвой страха пала любовь. Я знаю, что мы с Томасом дошли до точки, откуда вряд ли можно вернуться. Я отравила ему время, которое должно было стать одним из самых прекрасных периодов в жизни и которое, как ни банально это звучит, уже не вернешь. Сколько бы я ни пыталась оправдаться своей ролью жертвы, мое решение лишить себя радости не может касаться только меня. Если я чему-то и научилась, став матерью, так это тому, что вообще ничто на свете не касается только какого-то одного человека, и эффект домино от моей тревоги оставляет позади меня шлейф трупов, на которые я отказываюсь смотреть. Но обведенный мелом на полу силуэт наших неудавшихся отношений обходить всё труднее. Нас объединяет ясное понимание того, что рано или поздно разрыв наступит, что любовь не спаслась от черного пса тревоги.

Одна из самых грустных историй любви среди философов тоже стала такой по вине неисправимого меланхолика, Сёрена Кьеркегора: он разорвал помолвку с возлюбленной, которую звали Регина. «Подавленный человек не должен мучить жену своими страданиями, он должен вести себя по-мужски и держать их при себе», – написал он годы спустя, рассудив, что ему не следует жениться никогда. И всё же Регина умоляла его не бросать ее, позволить быть рядом и разделить его боль. «Я буду вечно благодарна тебе, если ты разрешишь остаться с тобой и жить в шкафу у тебя дома», – писала она, находясь, очевидно, в полном расстройстве чувств. Но Кьеркегор не согласился. Однако рассказывают, что он поставил в комнате высокий шкаф из драгоценного красного дерева. Похожий на вертикальный гроб, этот спроектированный им самим предмет служил последним напоминанием о любви, убитой меланхолией.

* * *

Однажды утром Давид впервые улыбается. Я сижу на диване с ним на руках, в полудреме, и тут он устремляет на меня взгляд, как блаженный, с застывшей улыбкой. Я в замешательстве жду плача, не думая, что вместо него будет смех. И улыбаюсь в ответ. Когда Давид родился, все сразу же сказали, что он похож на меня, особенно ртом – мы оба ужасно большеротые. А я с самого начала думала, что лучше бы он не был на меня похож, лучше бы я распалась на частицы и стала похожа на него, лучше бы он изменил меня полностью. Но так или иначе, какой бы ни был порядок, у нас действительно одинаковые огромные рты, и сейчас мы растягиваем их в унисон. И всё зависает. Эта улыбка – та виноградная лоза и та смоковница, под которой я хотела бы сидеть вечно.

Реальность моих детей сокрушительна. Думаю, именно она пугает меня сильнее всего. Я, пустоцвет, создала два неопровержимых факта. Годами представляя, анализируя, теоретизируя материнство, теперь боюсь его материальности. Я думала о материнстве как о чем-то абстрактном, о жизненном проекте, модели семьи, даже как о политическом вызове. А в гуще плача, подгузников, сцеживаний я открыла нутряное начало, которое приводит меня в ужас, которое выше меня, не поддается осмыслению, взрывает любые предсказания, сметает в прах любое планирование. В ремесле матери есть некая немедленность, и она мне никогда не давалась, я колеблюсь, впадаю в ступор и становлюсь всё неуклюжее и неуклюжее.

Сосед Сильвии Плат по последнему месту жительства, лондонской квартире, где она покончила с собой, говорил, что часто замечал в ней недостаток ловкости (который, как я чувствую, свойствен и мне): она еле-еле толкала старую огромную коляску с одним ребенком, другого держала за руку, вечно была нагружена пакетами с мусором или с продуктами, вечно ей не хватало рук. Плат быстро поняла, что абстракция может представлять угрозу в условиях категоричности жизни. «Абстракции парят, как скучающие ангелы», – пишет она в стихотворении о дочери Фриде.

…философское понятие зла, вроде бы достаточно простое,

Торчащее рядом с колыбелькой, для нее пока

Меньше значит, чем случайная боль в животе,

И любовь – не теория, а источник молока…

На протяжении жизни я по-разному отождествляла себя с Сильвией Плат. В юности, как и многие, идеализировала ее безумие. Мы обе чувствовали, что на груди сидит огромная сова и сжимает сердце острыми когтями, и мне казалось, будто у нас с Сильвией есть общий дар. Чтение дневников Плат открыло мне ее спуск в ад и то, что безумие, даже если и усилило талант, было проклятием, которого не стоит никакое творчество. Родив и перечитав ее дневники, письма и стихи, я приблизилась к реальности, в которую раньше не очень-то вслушивалась: к сложному портрету материнства, одновременно темному и ослепительному, к честности матери, оказавшейся в беде и доведенной отчуждением до смерти.

Во многих стихотворениях Сильвия Плат описывает глубокую любовь матери к детям и тут же признается, насколько утомительно постоянно отвечать им вниманием. Там смешаны экстатическое счастье материнского опыта и ощущение тревожного кошмара. Вот она поет колыбельную в идеализированной обстановке, а вот уже жалуется, что не может утолить жажду защитить детей от коварного мира, где всё – угроза. «Последние десять дней были отвратительными», – отмечает она в дневнике после рождения второго ребенка, Ника, а через месяц пишет, что дети – лучшее, что случилось с ней в жизни. Плат превращает материнство в благодатную почву для проговаривания женских тревог, и в этом смысле она невероятно политическая поэтесса: она рвет со стереотипами о том, что такое быть матерью, и выносит частную сферу в общественное пространство литературы – во времена, когда такое позволялось только мужчинам.

Я читаю повествование Плат о материнстве, как готический роман. В дневниках она рассказывает, что ей часто снятся кошмары, в которых она рожает монструозных, синих, бесформенных младенцев. В стихах полно пещер, воронов и пираний.

Дуновенья крыльев летучих мышей,

шуршащие звуки,

Как черные рваные шали, меня окутывают.

Эти крылья

Касаются лица легко и криво,

Холодные эти убийцы

Льнут ко мне, лиловые, как сливы.

Тела беременных – заколдованные дома. Матери бродят в ночи по подземным ходам, и их слова – маяки, освещающие темные закоулки материнского сознания, ужасы, вину, противоречия. Мир – запертая со всех сторон зима.

В поэзии Плат, в этих подсвечниках, в этих ночных рубашках, в которых она ночью склоняется над кроватками детей, в этом страхе, что безудержное воображение навредит плоду, и в страхе раствориться, навсегда затеряться в материнской идентичности, есть нечто викторианское. Ее поэтический голос мог принадлежать одной из тех, кого среди ночи привозили в английские лечебницы для умалишенных и клеймили диагнозом «родильное безумие». Собственно, Плат писала в исторический момент возвращения к женскому идеалу Викторианской эпохи: женщину отправили обратно заниматься хозяйством под эгидой гения домашнего очага. После Второй мировой войны тысячи мужчин, вернувшихся с фронта, желали вернуть себе рабочие места, которые в их отсутствие занимали женщины. Кроме того, в мирное время военная и тяжелая промышленность уже не играли такой значительной роли, и требовалось найти что-то новое: силы бросили на производство бытовой техники и оснащение частного дома. Чтобы всё сошлось, врачи, политики, предприниматели и рекламщики дружно убеждали женщин, что биологическое предназначение их пола – материнство, а его истинное счастье и силы скрыты в доме мечты.

Бетти Фридан в классической работе «Загадка женственности», опубликованной за два года до гибели Плат, доказывает, что культ домашнего очага и возвращение к роли самоотверженной домохозяйки зародили глубокий дискомфорт в целом поколении женщин. Фридан определила это абстрактное чувство как «проблему без названия»: оно могло либо оставаться в рамках легкой, но постоянной неудовлетворенности, либо эволюционировать в безумие. Сильвии Плат пришлось не только существовать в условиях такой этики, но столкнуться с разрушением идеальной семьи.

Расставшись с мужем, Тедом Хьюзом, Плат полностью взяла на себя заботу о детях, как в психологическом, так и в финансовом плане, причем все ее родственники остались за океаном. К горечи нелюбви добавилась невыносимая тяжесть материнства в период особой хрупкости. В некоторых текстах Сильвии можно увидеть, как она силится удержать детей вдали от своего отчаяния.

Ясный твой взгляд – вот и всё,

Что действительно прекрасно. Он как губка.

Вот бы наполнить его пестротой, зайчиками —

Целым зоопарком

Понятий, тебе еще неясных…

Это первые строки стихотворения «Ребенок». В последних же признается поражение:

А вовсе не эти

Руки заломленные. Не этот темный

Потолок без единой звезды.

Последние месяцы жизни Сильвии Плат – сплошной крик о помощи. Она одна с детьми переезжает в Лондон, где ее ждут метели, отключения электричества и самая холодная зима из всех, которые этот город видел больше чем за век. У Сильвии случается сильный грипп, дети простужаются один за другим. Она не соглашается на предложение матери увезти Фриду в США, поскольку думает, что девочке лучше с ней. Но в переписке часто повторяет, как ей нужна няня и как она боится, что уже потеряла себя под лавиной обязанностей.

Было бы несправедливо не упомянуть, какую радость и любовь Сильвия изливала на детей, несмотря на столь тяжелое положение. За несколько месяцев до самоубийства она рассказывает матери, что водила их в зоопарк, они вместе решали головоломки, она читала им сказки и все весело провели день. Я уверена, что, как и я, она была способна переживать вспышки абсолютного счастья рядом с детьми. В предпоследнем стихотворении, «Шары», она описывает самую обычную ситуацию: мама и дети играют с разноцветными воздушными шарами, которые остались после Рождества.

Тут мертвой мебели нет:

Только соломенные маты,

Да стен белый цвет,

Да эти странные луны…

Мама смотрит на ребенка, и удивляется, и радуется тому, как великолепно у него получается быть иным, завороженно наблюдать мир. Это стихи о жизни, о веселых сюрпризах, которые преподносит материнство.

Всего девять дней спустя Сильвия Плат покончила с собой. Об этом столько писали, что мне не хочется повторяться. Я только скажу, что сразу перед тем, как войти в великую абстракцию смерти, Сильвия оставила на тумбочке у детей два стакана молока, чтобы выпили, когда проснутся.

Предыдущая главаГлава 9 из 16Следующая глава