К книге
История позвоночных9
63%
9
10

В программах партий обычно мало говорится о мерах для матерей. Политика от материнства отворачивается – если только не нужно контролировать его, запрещать или насаждать до бесконечности. Моя фракция тем не менее предлагает законопроект, который с самого начала вызывает бурю эмоций: уравнять материнский и отцовский декретный отпуск и сделать так, чтобы его нельзя было передавать от одного родителя к другому. Смысл заключается в том, чтобы мужчины не сбрасывали с себя отцовские обязанности, и мы таким образом сделали шаг вперед к симметричной ответственности в воспитании, а также в том, чтобы убрать дамоклов меч, висящий над женщинами детородного возраста на трудовом рынке, и чтобы ни одна из нас больше никогда не обмирала на собеседовании, услышав самый бестактный из вопросов. Это один из первых законопроектов, который мы хотим продвинуть, и я, как спикер Комиссии по равенству, – одно из ответственных лиц. Будучи представителем власти, я должна постоянно встречаться с коллективами матерей – я, у которой отец детей прикован к колыбелям, которая каждую неделю уезжает за тридевять земель по пустыне и которая при этом не испытывает чувство вины каждый раз, когда видит коляску на Гран-Виа, зная, что коляску с собственными детьми толкает не сама. Цель таких встреч в том, чтобы узнавать, что матери думают о новом законе, отстаивать его и искать консенсус, к которому я и с собой-то не могу прийти.

Собираясь на такие собрания, обычно в каком-нибудь роскошном зале в здании Конгресса, я тщательно привожу себя в порядок, для пущей уверенности. Надеваю чистые блестящие туфли, в которых, если присмотрюсь, увижу даже колебание собственного зрачка, и бодро шагаю в зал. Но перед дверью меня всегда охватывает ощущение, что я босая ступаю по камням и не могу поднять взгляд. Ржавые засовы бьют, как колокола, из-за ветра откуда-то из иных времен.

Иногда я встречаюсь с ярыми противниками закона, которые упирают на особую биологическую связь между матерью и новорожденным. Они требуют, чтобы государство уважало и поощряло эту пуповину, которая, хоть ее и нельзя больше увидеть, существует – они в этом убеждены и знают, из чего она сделана. По этой причине они ратуют за более длинный декрет для матерей, чем для отцов, рассказывая, какой физический и психологический вред наносит ребенку расставание с матерью, вышедшей на работу. Цитируют разные научные исследования, и слова «привязанность» и «связь» выскакивают у них изо рта с непоколебимой уверенностью, которая для меня – всё равно что пуля. Им известны названия всех гормонов и фаз детского развития, и у них есть карта со стрелочками, благодаря которым они никогда не увязнут в зыбучих песках, в которых увязла я. Другие люди настаивают, что государство должно предоставить женщинам механизмы, позволяющие сразу же после родов вернуться на работу и пробить стеклянный потолок. Это обычно группы именитых предпринимательниц и топ-менеджеров, одетых в безупречные костюмы и высказывающихся с непробиваемой безапелляционностью. Они выступают за укрепление роли женщин в руководстве и готовы брать штурмом советы директоров, часто выступают против сокращения рабочего дня или против отпусков, потому что видят во всём этом препятствие на пути к вершинам капитализма. Поведение одной-единственной матери может, по их мнению, перечеркнуть годы усердной борьбы феминисток. Обычно собрания проходят очень напряженно, и перед ними, до официального старта, мы болтаем о наших детях, чтобы разрядить обстановку и как бы заранее заявить свою легитимность в предстоящих дебатах.

В один из дней, когда мне не хочется светиться, я потихоньку удаляюсь от кружка, образующегося из приходящих женщин. Беру тяжелый кувшин с водой, склоняюсь под его весом и наполняю стаканы на столе, чтобы всё было готово к собранию. За приглушенным звуком собственных шагов различаю какой-то гул с улицы, где всё застыло и набухло, как перед грозой: такой гул могли бы издавать тысячи запряженных лошадьми колесниц перед тем, как ринуться в бой. Я бросаю взгляд в окно в поисках источника шума: на фоне свинцовых туч вырисовываются полчища саранчи, и у каждой на хвосте – острое жало, а пасть на увенчанной короной голове клацает львиными зубами, угрожающими в мгновение ока поглотить деревья в огромном парке Ретиро и оставить всех нас, собравшихся здесь сегодня, без воздуха. Кувшин падает на пол, осколки разлетаются по дряхлому ковровому покрытию, как песок во время торнадо. Только тогда я замечаю, что мои руки дрожат с невероятной частотой и все уставились на меня в недоумении. Когда ко мне возвращается способность реагировать, я выхожу из зала, якобы чтобы позвать уборщика. На самом деле отсиживаюсь в туалете, пока дрожь не унимается. Собираюсь с силами и возвращаюсь. Но саранча не исчезает. Я думаю о матерях, находящихся снаружи, лишенных всего, лишенных возможности даже ступить на этот засыпанный стеклом пол, о матерях под открытым небом, полностью беззащитных перед неистовым стрекотанием саранчи.

Когда собрание заканчивается, я вспоминаю о Медее. Пытаюсь представить, как она жила, убив сыновей, удалось ли ей забыть последние крики Мермера и Ферета и ощутить искру счастья. Согласно мифу, она бежала в Афины, вышла замуж и даже родила ребенка, с которым отправилась в конце жизни на всё той же крылатой колеснице в страну, известную сегодня под названием Иран.

До Еврипида детей убивала не Медея, а коринфяне, мстившие за своего царя. Считается, что драматург изменил финал мифа в угоду коринфским властям, которые хотели таким образом очистить репутацию города. Но это позволило ему заглянуть в сердце терзаемой матери и показать нам ее боль, сомнения, слабости и амбиции. Он поступал так не единожды. В своих трагедиях Еврипид с ужасающей прямотой высвечивал дилеммы, с которыми сталкиваются матери, вынужденные растить детей в мире, где заправляют мужчины. В Древней Греции у женщин было мало свободы и законных прав, за пределами дома они оказывались невидимы и бесполезны, и даже мудрецы вроде Аристотеля или Галена отрицали их вклад в производство детей на свет: семя, то есть саму жизнь, давал отец, а мать являла собой лишь инертную материю, на время принимавшую плод. Следовательно, она не имела на него никаких прав: ребенок, как любое имущество, полностью принадлежал отцу. Материнство настолько замалчивалось, что самые знаменитые роды в греческой мифологии – мужские: рожал всемогущий бог Зевс. Ему предсказали, что его супруга Метида сперва родит дочь, а потом сына, который свергнет отца. Чтобы помешать пророчеству сбыться, Зевс проглотил беременную, на сносях, Метиду. Вскоре, прогуливаясь по берегу Тритонийского озера, он почувствовал страшную головную боль и возопил так, что сотряслись небеса. Его сын Гермес пришел на помощь и топором раскроил ему череп, откуда немедленно выпрыгнула Афина в полном боевом снаряжении.

Многие задавались вопросом, как получилось так, что в мире, где почитались роды через мужскую голову, Еврипид решил обратиться к скрытым фигурам: к матерям. О его жизни мало известно, но считается, что он был крайне несчастен. Согласно легенде, он родился и умер в изгнании, несколько раз неудачно женился, а литературный успех не соответствовал его амбициям. Говорят, Еврипид имел талант к изящным искусствам и подвизался на поприще живописи. Более поздние источники утверждают, что в городе Мегара хранились его картины. Он наотрез отказывался быть частью стада и выступал против моральных норм, суеверий и несправедливости. Умер Еврипид в одиночестве, вдалеке от родины, исполненный пессимизма и печали. Возможно, всё это отчасти объясняет, почему материнские горести – одна из главных тем в его творчестве. Чтобы понять несчастную мать, нужно, по-видимому, самому хлебнуть лиха.

Еврипид хорошо знал, что терзало матерей веками и наверняка продолжит терзать в будущем. Мало того, что мы должны справляться с воспитанием детей, кормить их и оставить им что-то в наследство в мире, полном опасностей и неопределенности. Боги всегда могут послать худшую из кар: смерть того, кого ты родила, и тогда утешению нет места, как мы видим по плачу Андромахи в «Троянках». После победы греков троянские женщины оказываются в плену, и Андромахе, вдове поверженного героя Гектора, сообщают, что ее маленького сына убьют. Перед тем как его сбросят с крепостной стены Илиона, мать обнимает ребенка и обращает к нему такие слова:

О ноша,

Приятней нет для матери! Дыханье

Отрадное! Зачем же эта грудь

Спеленутым тебя кормила, даром

В заботах я крушилась? О, приди

И поцелуй меня в последний раз.

К родимой припади, обвей руками

Мне шею и губами мне к губам

Прильни, дитя мое![22]

После таких строк неудивительно, что Аристотель назвал Еврипида «самым трагическим из поэтов».

* * *

Первая вылазка с детьми на пляж для меня – вызов, к тому же наполняющий грустью по тому, чего не было в моем детстве. Я росла в городе, который жил спиной к морю, и только накануне Олимпиады, когда я уже была подростком, отважился повернуться к нему лицом. Да и загородным домом фортуна мою семью обделила: я всегда завидовала тем, у кого случалось волшебное лето на побережье: стайка верных друзей, первые незабываемые романы… Я открыла для себя море уже в то время, когда, по словам психологов, мои травмы успели укорениться. Привыкла убегать к нему в поисках утешения, так и не научившись утешаться самой. Поэтому в одно вроде бы солнечное воскресенье я чувствую, что больше не могу ждать, и прошу Томаса поехать в Барселонету.

Пока мы добираемся туда на автобусе, сгущаются тучи, обещающие скорый дождь. Но мы не сдаемся и едем дальше, до пляжа Сант-Себастья, обрамленного пальмами и общественными бассейнами, которые – не могу не думать – через несколько лет станут жертвами неумолимого повышения уровня моря. Оставив коляску на променаде, Томас берет на руки Сару, я – Давида, и мы ступаем на удивительно чистый, совсем не такой, как в летние месяцы, песок. Почти у кромки воды я торжественно разворачиваюсь, чтобы Давид оказался лицом к морю. Волны ревут от поднявшегося ветра, а у молов бьется пышная белая пена с крупными пузырями. Давид крепче прижимается ко мне, отводит взгляд от моря и разражается душераздирающим плачем. Думаю, он опасается, что стихия выйдет из берегов, нас поглотит хаос, и мы будем нестись туда-сюда вместе с волнами. Я целую его, поглаживаю, говорю мягким голосом, обнимаю изо всех сил и стараюсь внушить, что море – ему друг. Нужно убрать всякий страх из этого важнейшего момента, который останется в самой глубине его нервной ткани до конца жизни.

Век, в котором я родилась, был веком Великой войны и Освенцима, авангарда и поп-арта, великолепных кинозалов и озоновых дыр, ядерной энергии и оглушительных модемов, но также он был веком научного материнства. Эксперты через журналы о воспитании и книги с подробными указаниями диктовали, что́ нужно делать матери, если она не хочет стать виновницей всех бед своего ребенка, а следовательно, и человечества в целом. Психоанализ наделил матерей красноречивыми эпитетами, в зависимости от недостатков. Мать-холодильник – это та, кто желает удерживать ребенка рядом с собой всегда, словно безвольную куклу; мать-крокодил – напротив, деструктивная людоедка, чья любовь не знает границ. В середине века доктор Винникотт захотел в своей радиопередаче освободить британских матерей от этого груза. Идеальной матери не существует, сказал он им, нужно просто быть «достаточно хорошей матерью». По стране прокатился выдох облегчения, но счастье длилось недолго, поскольку, если добиться этого «достаточно» не получалось, если мать давала слабину, то психоз был неизбежен. Пока я стараюсь крепко держать Давида, на радиоволнах в каком-то временном измерении всё еще звучат слова престарелого психоаналитика, обращенные к сотням тысяч матерей, которые приникли к приемникам у себя на кухнях: «Если мать держит младенца под спинкой и под головой, не думая о нем как о едином целом, и встает за платком или еще чем-нибудь, головка отклоняется, и ребенок распадается надвое, на тело и голову; ребенок кричит и никогда этого не забывает. Самое ужасное, что они никогда ничего не забывают. Теперь абсолютно всё вокруг будет внушать этому ребенку недоверие».

Я должна держать Давида со всей твердостью, которой у меня нет, а нет ее у меня потому, что я знаю о невозможности обеспечивать ему ее вечно. Как мне объяснить это существу, которое едва научилось гулить и усматривает в морской волне апокалипсис? Как мне попросить у него прощения за всё, что будет и чего не будет? И самое главное, как признаться, что я не могу пообещать всегда быть рядом и держать его; что та, кто для него великанша, источник спокойствия, – на самом деле никто перед законами вселенной и стрелой времени, которая с каждой секундой приближает наше расставание? Это я возмущаю море так, что волны его ревут, хотела бы я сказать, но на самом деле его мощь создают удары хвоста той самой змеи, которая решает, когда нам умирать.

Всё колоссально в море, лежащем перед нами. Его недра скрывают тридцать триллионов тонн соли: хватит покрыть целый континент настолько толстым слоем, что нам никогда из него не выбраться. Но под пеной морской прячутся и невиданные чудеса, и одно из них отражает эту новую запутанную связку жизней, которая так меня тревожит. Кораллы, почти бессмертные создания, выстраивающие самые крупные колонии, какие только известны в живой природе, пестрые архитекторы океана, участвуют в теснейшем из когда-либо наблюдавшихся симбиозов. Без одноклеточных, вопиюще примитивных водорослей зооксантелл, которые коралл непрерывно встраивает в свое тело, он не может жить. Рифы с их радиальной симметрией, с отростками, похожими на веера, на пышные цветы, на полосатые мозги, на огромные трубчатые органы, не существовали бы, если бы крошечные водоросли и коралловые полипы не блюли взаимную зависимость и не находили в ней мир.

Мало-помалу с моей помощью Давид начинает посматривать на неизмеримую синь. Он вцепляется пальчиками в мое пальто, потом расслабляет их и с каждым разом всё дольше наблюдает за движением волн. Сара похрабрее, она воинственно разглядывает море, удобно устроившись на руках у папы. Некоторым кораллам, скрывающимся под этими бурными водами, десятки миллионов лет. Я согласилась бы прожить в симбиозе со своими детьми отрезок этой вечности. С тех пор как они родились, я всё время пытаюсь торговаться со смертью и Богом, в которого не верю. Иногда с удивлением слышу внутренний голос: «На восемьдесят лет я согласна, подписываюсь». Потом думаю, что зажралась, и снижаю до семидесяти. Но, занятая этими подсчетами, я вдруг понимаю, что мне всегда будет мало и разделение коралла и водоросли не может пройти безболезненно: их неизбежно разрубит меч.

Мало-помалу, пока я представляю колыхаемые океаном водоросли и коралловые полипы, с детьми на руках подражаю этому колыханию и смотрю на счастливое лицо Томаса, мы, все четверо, расслабляемся и радуемся обычному воскресенью у моря.

* * *

Атмосфера в чатах политических партий примерно такая же, как, должно быть, в преисподней. Какой-то пар поднимается от экранов смартфонов, туманит разум, будто порожден адским пламенем, ударяет по самооценке и убивает радость жизни и надежду. С тех пор как я занимаюсь институциональной политикой, один из моих рабочих инструментов – придуманный в России мессенджер, знаменитый защитой данных. Фракция решила создать чат на этой платформе из-за ее хитроумных методов шифрования: так можно быть уверенным, что никакой чужак не проникнет в переписку и не выцепит из нее ни слога. Однако туда легко проникает нечто иное: враждебность. Когда эйфория первых недель и вытекающая из нее внезапная приязнь между незнакомыми людьми заканчиваются, начинается распределение ролей, и некоторым достаются наименее благодарные. Созданные нами пространства для дебатов почти пустуют, способы участия депутатов в принятии важных решений показали свою несостоятельность, хотя мы едва успели ими воспользоваться. Настоящее сокровище в здании кортесов – информация, а вовсе не произведения искусства, подписанные знаменитыми фамилиями, и она куда неуловимее: ее гораздо легче спрятать, чем внушительные полотна. Вскоре становится понятно, что решения принимаются в кабинетах за закрытыми дверями и в барах, где рекой льется вино и все похлопывают друг друга по спинам, словом, царит мужское товарищество.

Я не моргнув глазом принимаю свою роль: оспаривать такой порядок вещей и быть той, кто вытаскивает из-за пазухи счеты и прикидывает, скольких женщин не хватает в президиуме и на заседаниях первой важности. Также я жалуюсь на черный фильтр, сквозь который не просачивается информация, из-за чего мы на своих рабочих местах вынуждены действовать вслепую. Но я не единственная, кто взял на себя роль. Есть и выбравшие молчать, что бы ни происходило, смыкать ряды, что бы ни происходило, льстить, что бы ни происходило, и конфликтовать с каждым, кто так не делает. Я становлюсь мишенью для этих снайперов. Неважно, что моя критика не выходит за пределы чата и никогда не попадает к жадным до дрязг журналистам, неважно, что я с позиций какой-никакой логики пытаюсь вернуть нас на тропу, которая и привела в парламент: меня обвиняют в предательстве – с помощью смайликов, топорной иронии и категоричных «+1».

Однажды вечером, лежа на кровати в отеле, наблюдаю, как в чате фракции спор об инакомыслии особенно накаляется. Я последовательно защищаю линию меньшинства, которую поддерживает тот регион, откуда я родом, и которая направлена против централизма, развеявшего наши столь лелеемые мечты о многонациональности. Две депутатки немедленно начинают метать в меня дротики, пока остальные участники отмалчиваются. Агрессия в цифровом мире процветает.

В номере почти совсем темно, свет будто исходит от дотлевающих углей. Снег укрыл мадридские улицы, словно шерстью, и сероватые здания под луной похожи на айсберги. Читая выпущенную в меня автоматную очередь, я прихожу в отчаяние, фантазирую, как подпишу прошение об отставке, и пальцы машинально набирают: «Ради психического здоровья прошу вас прекратить».

Перечитываю то, что отправила, и ледяной клык вонзается мне в руку, когти, судорожно вцепившиеся в телефон, разжимаются, и он падает на пол. И я плачу, плачу, как Давид и Сара, безудержно, и плач этот, как плач младенцев, необъясним для меня самой. Метель усиливается и ожесточенно бьет в окно. Какое-то время я лежу, заглушая вой ветра рыданиями. Но сон берет свое, веки смыкаются, и свет, будто от тлеющих углей, гаснет совсем.

Просыпаюсь от будильника и, протягивая руку, чтобы отключить его, вспоминаю свои вчерашние слова; пробую произнести их пересохшим ртом: на вкус как раскаяние. Не из-за того, что коллеги обнаруживают, – мою слабость, граничащую с безумием, – а из-за выбора формулировки. В словосочетании «психическое здоровье» есть что-то, не имеющее ко мне никакого отношения. Цвет моего страдания – не тот белый, что проистекает из стерильных медицинских пределов. Ничто в этих двух словах не передает моего вчерашнего умопомрачения от несправедливости. Раньше любое поведение сумасшедшего называлось делирием – вне зависимости от причин или особенностей. Это слово, происходящее от латинского «отходить от борозды», указывало на одно из многочисленных испытаний, которым могли подвергнуть подозреваемого в безумии: человеку давали палку и велели провести прямую черту по земле; если не получалось, он пополнял ряды страдающих делирием. Несомненно, вчера я не смогла бы изобразить прямую линию на заснеженном мадридском тротуаре, да и никакой душевный скальпель не смог бы.

Сегодня психические страдания глобально сведены к категории «психического здоровья», а «малые» психические расстройства делят на тревогу и депрессию. Название тревоги в большинстве западных языков происходит от индоевропейского корня angh-, «узкий». Депрессия же связана с падением, как в выражении «атмосферная депрессия»: так говорят о зоне низкого давления, в которой образуются вихри и ураганы. Оба слова имеют однозначно отрицательную коннотацию, что справедливо, поскольку психические страдания нас топят и загоняют в узкие пространства. Но, пусть я и рискую сейчас романтизировать боль, в ней есть и нечто освобождающее, некая страсть, которая через страх смерти напоминает мне о моей борьбе за жизнь.

Эта новая языковая система вокруг безумия и вообще новое его восприятие были разработаны в ХХ веке. Пока я под палящим солнцем своего города прыгала через скакалку, группа американских врачей писала современную библию сумасшествия, «Диагностическое и статистическое руководство по психическим расстройствам», также известное как DSM, по английской аббревиатуре. Стремительное распространение медикаментозной терапии в психиатрии требовало унифицировать критерии диагноза, поскольку ее невозможно было применять без однородных групп пациентов для испытаний. Так были разработаны длинные перечни симптомов, которые психиатр мог зачеркивать, словно в списке покупок, по мере того как выслушивал несчастного пациента.

То, что может показаться чисто техническим усовершенствованием терминов, на самом деле имеет последствия, касающиеся всех нас, сосуществующих с безумием, включая тех, кто считает себя абсолютно неуязвимым. Уже никто не говорит о меланхолии, связанной, по утверждению Платона, с «божественной яростью» поэта. Никто не усматривает творческой силы в безумии, животворящей энергии в скорби, бунта в тревожности. Новые термины размывают, подавляют амбивалентный характер, который приписывался меланхолии на протяжении истории, и подчиняются царящей идеологии поклонения свободному рынку. Мы, страдающие от депрессии, не вписываемся в неолиберальные стандарты стопроцентной эффективности и позитивности. Образуется порочный круг: контекст нашей жизни приводит к депрессии и немедленно исключает из общества тех, у кого она случилась. И тут-то падальщики из ультраправых могут поживиться. Именно с уязвимости и отчуждения, на которые обрекает нас система, торговцы страхом собирают лучший урожай.

Я принимаю душ, одеваюсь к заседанию, беру телефон и открываю чат фракции. Как жалки мои слова. Как беззащитно и бесплодно они выглядят, особенно когда я говорю о психическом здоровье. Меня подмывает написать, чтобы не обращали на мое сообщение внимания, забыли. Что я просто хотела призвать к примирению ради общего дела. Но я осознаю свою неспособность и сейчас провести прямую линию, которая придаст мне сил, чтобы в очередной раз вдохнуть удушливые пары чата: я закрываю его и решаю на некоторое время замолчать.

* * *

История моей семьи по отцовской линии отмечена безумием. Бабушка сбежала с моим отцом и остальными детьми из кастильской деревни, где была обречена на нищету. По мере того как их материальные условия улучшались в распахнувшей им объятия Барселоне, каждый погружался в депрессию, которая у большинства продлилась до конца жизни – я была этому восприимчивым свидетелем. Неважно, что тут виной – биология или подражание. Так или иначе, след этого расстройства дотягивается и до меня, а я ни за что не хотела бы передать его своим детям. Я часто говорю об этом с Жауме, спрашиваю, почему на мою семью свалилась такая напасть, умоляю открыть способ остановить проклятие на мне. Жауме указывает на положительные стороны преследующей нас хвори: «Если бы не вы, – говорит он, – то и искусства не существовало бы».

Марсель Пруст в романе «В поисках утраченного времени» воспроизводит в рассказе о смерти бабушки повествователя воспоминания о смерти собственной матери. Умирающую навещает доктор дю Бульбон. Он убежден, что ее час еще не настал и что болезнь имеет психологический характер. Прописывает прогулку под лаврами Елисейских Полей и уличает в неврастении и ипохондрии. Пациентка сопротивляется, и тогда доктор разражается панегириком нервным больным:

Примиритесь с тем, что вас будут называть нервной. Вы принадлежите к блестящему и достойному жалости семейству, которое составляет соль земли. Всё, что мы знаем великого, досталось нам от людей нервных. Это они, а не здоровые, были основателями религий и творцами шедевров. Никогда мир не узнает всего, чем он им обязан, и в особенности сколько они выстрадали, чтобы ему это дать[23].

В лапах отчаяния, которые сжимают меня с рождения детей, я не способна внести вклад в творения этой огромной семьи: тревога блокирует порыв писать, иногда овладевающий мной. Но когда мне удается вырвать у своего состояния минуту сосредоточенности, я трачу ее на то, чтобы встретиться с безумными предшественниками. Словно на литературном спиритическом сеансе, они воскресают передо мной в дневниках, стихах, письмах и составляют мне компанию лучше, чем все достижения компании «Пфайзер». Чаще всего я узнаю себя в историях болезни викторианских безумиц. Я ищу и жадно пожираю их слова. Их жалобы горьки, но по мере того, как я занимаюсь этими археологическими раскопками в поисках истоков собственного безумия, проступает вкус меда.

В Европе XIX века неимоверно выросло количество сумасшедших домов и их обитателей. «Сомневаюсь, что когда-либо в истории человечества или в опыте былых эпох сталкивались с таким распространением сумасшествия, как сейчас», – сетовал доктор Джон Хоукс из лечебницы в английском графстве Уилтшир. Сегодня мы тоже можем так подумать, взглянув на ошеломительные данные ВОЗ по количеству людей с психопатией, а также страдающих депрессией и тревожным расстройством. Это похоже на настоящую эпидемию. Может, у нас с предками, жившими в XIX веке, общий вирус, который время от времени просыпается? Может, мы жертвы одних и тех же ошибок в диагнозах, любое недомогание сбрасывающих в широкое море психиатрии? А может, мы живем в такую же бурную эпоху, как та, о которой доктор Хоукс писал, что она требует «стольких достижений, столько скорости, столько роскоши, столько силы и стольких способностей, что ни одно здоровье не в состоянии с этим справиться»?

По разным книгам я изучаю старые языки, к которым прибегали предшественницы, чтобы наделить свои страхи голосом. В каждую эпоху у безумия свое наречие, и викторианки часто обращались к языку религии, которая, утешая и угрожая, пронизывала всю повседневность. По архивам лечебниц можно судить, что сотни таких женщин в тоске утверждали, будто ослушались воли Господа и теперь в наказание душа их загублена. Вообще-то да, если бы Сатана существовал и хоть что-то соображал, он бы знал: нет худшей пытки, чем добротный, качественный приступ тревожности. И я, убежденная атеистка, нахожу в их словах то, в чем DSM мне отказывает. Например, Эллен Пенфолд, двадцативосьмилетняя модистка, мать пятерых детей, считала, что «умерла и обратилась в прах», и требовала от Бога отпереть ей наглухо задраенные врата рая. Элис Мэри Эфиус, пациентка лечебницы в Эссексе, тоже клялась, что умерла, но ей, в отличие от Эллен, удалось проникнуть в царствие небесное, хоть и незаслуженно. При поступлении в сумасшедший дом она призналась, что совершала ужасные грехи, в частности, превратила мужа в женщину. Мне интересно, что сталось с Элис и ее внезапно сменившим пол супругом, но история болезни упоминает только ее скорую выписку; последняя категоричная отметка: «Состояние здоровья улучшилось». Загадка, которую мне не удается разрешить, – случай несчастной Элайзы Миллер, привезенной после смерти ее новорожденного ребенка в приют для умалишенных Колни-Хэтч, где она смогла выдавить из себя лишь то, что повинна в «непростительном грехе». Через несколько дней в палате она перерезала себе горло десятисантиметровым ножом. Когда у мужа запросили ее свидетельство о рождении, чтобы выдать свидетельство о смерти, он письмом ответил, что Элайза перед отправкой в лечебницу сожгла все документы. Иногда по ночам я представляю изможденное лицо Элайзы, освещенное костром, который она сама развела, и спрашиваю себя, что она хотела скрыть в огне, какой грех, и не могу ли я помочь ей испросить прощение.

* * *

Пытаясь заниматься политикой, с помощью которой, как мне кажется, я смогу сделать мир немного лучше, я продолжаю упиваться болью, довольно – хорошо это понимаю – нарциссистской. Не могу не думать, что это бегство в прошлое, в иные эпохи безумия, помогает мне оправдывать собственную трусость и незрелость. Есть в нем и что-то от фетишизма, от наслаждения чужой горечью. Это нечестно по отношению к моим детям, и всё может вылиться в паралич. Но в то же время я считаю, что если вспоминать эту молчаливую историю не в одиночестве, то, может, удастся придать ей какой-то смысл и превратить в политическую силу.

Я вхожу в состав Комиссии по культуре и несколько лет даже была там спикером. Я одна из немногих женщин на ее заседаниях, где верховодят серые галстуки, слишком часто использующие культуру как разменную монету, чтобы задобрить партийных шишек в своих регионах. Я сижу в мягком кресле, обитом кожей гранатового цвета, и смотрю, как подъем реакционных партий способствует распространению мнения, будто культура – это легкомысленное развлечение, форма досуга, больше приличествующая обеспеченным классам, чем тем, чьи карманы пустуют. Древнегреческий врач Асклепиад Вифинский лечил пациентов с психическими расстройствами с помощью «симфонии». Сегодня мы боремся за систему здравоохранения, при которой каждый имел бы право на свою дозу серотонина в пилюле, но забываем, что искусство может стать лучшим союзником в понимании нашей боли, в том, чтобы не глушить ее до отупения, а наделить преображающей энергией.

Председатель комиссии – пожилой господин, похожий на писателя Валье-Инклана, врач старой закалки, человек рафинированной эрудиции, что видно по сложным отсылкам, которые он вставляет в выступления. Нагруженная парламентской работой, я прихожу в отчаяние, когда он произносит длиннющие, бесконечные речи, словно понятия не имеет о графике слушающих его депутатов. Однажды ему тем не менее удается завладеть моим вниманием: он не припечатывает нас категоричными утверждениями, как обычно, а задает вопрос, на который, по собственному признанию, не имеет ответа. «Что такое культура? Я не знаю, господа», – огорченно говорит он, и, хотя это затертая до дыр банальность, само признание сомнения, столь редкое в стенах парламента, пробуждает во мне эмпатию и наталкивает на размышления.

Возможно, самый точный ответ находится в двух шагах от нас, в музее королевы Софии, где выставлены темные гравюры немецкой художницы Кете Кольвиц, изображающие нищету, несправедливость и смерть, порожденные голодом и войной.

Кольвиц пережила обе мировые войны. Первая унесла одного из ее двух сыновей, Петера. Вторая отобрала внука, тоже Петера, сына Ганса: разбила сердце почти тридцать лет спустя. Незадолго до смерти художницы ее квартиру и студию в Берлине разбомбили. «Война со мной до конца», – написала она тогда.

Я восхищаюсь Кольвиц в особенности за одно качество, которого очень не хватает Конгрессу и мне самой: за способность менять мнение, эволюционировать в своей идеологии, противоречить себе же на прежнем этапе жизненного пути, раскачиваться на интеллектуальном маятнике. Об этом процессе она добросовестно пишет в дневниках.

В 1914 году, как и большинство немцев, она приняла войну как средство защиты ради выживания нации. Когда ее сын Петер заявил, что хочет вступить в армию, она помогла ему убедить отца дать разрешение. На прощание подарила букет цветов и экземпляр «Фауста» Гёте. После гибели Петера желание почтить его, оправдать эту жертву, не позволяло ей осудить войну и ее зверства. Записи в дневнике отражают напряженную внутреннюю борьбу, эмоциональную и умственную. «Теперь я вижу в войне только безумие – не предательство ли это по отношению к тебе, Петер?» – сомневается она в пылу собственного сражения. Наконец антимилитаризм побеждает и Кольвиц встает на сторону ненасилия, которое для нее не «пассивное ожидание», а «труд, тяжелый труд». И часть этого труда – искусство.

Всего через четыре месяца после смерти сына во Фландрии Кольвиц записывает в дневник жизнеутверждающий пассаж – и возможный ответ на вопрос, который любой политик должен задать себе о культуре:

Петер был семенем, которое нельзя было перемалывать. Он сам был посевом. А я носительница его основ, та, кто должен их развить. Что получится из Ганса – покажет будущее. Но я, как носительница, буду служить верно. Признав это, я чувствую себя веселее и увереннее. Я должна сделать не только свою работу, но и их. В этом, мне кажется, смысл всей этой болтовни насчет культуры. Он может заключаться только в исполнении индивидом круга обязанностей. Только когда все знают свой круг обязанностей и исполняют их, получается что-то существенное и настоящее. Культура народа, в конечном итоге, не может выстраиваться на других основах.

Кете Кольвиц. Матери

В круг обязанностей Кольвиц входило показывать с помощью искусства, как государство присваивает материнскую фигуру. В противовес женщине, которая символизирует нацию и силу самопожертвования, отдавая государству бесстрашных отпрысков, или, беременная, представляет способность нации к возрождению, она изображает энергичных черных матерей, отказывающихся принять бесконечную утрату и предпочитающих присутствие безжизненному идеалу.

Именно они стоят в кольце ярости на гравюре «Матери», которая входит в цикл антивоенных гравюр, ставших эмблемой феминизма и борьбы за мир. Группа матерей образует круг, чтобы защитить детей, и превращает женский долг самопожертвования ради родины в долг материнской солидарности. В левом углу одна из женщин прикрывает глаза ребенку и, я могла бы поклясться, пытается побороть дрожь, чтобы он не заметил, как маму трясет от страха. Справа гигантская рука обнимает двух женщин, у одной из них ошеломленное лицо художницы. Руки сплетают непроходимую преграду, чтобы никто не остался снаружи, брошенный на произвол насилия. Но больше всего мне нравятся пальцы, длинные, очень длинные, необыкновенно гибкие, способные выстроить твердые стены из кости, плоти и кожи.

У меня нет ответа на вопрос председателя, хотя многие депутаты вокруг думают, что у них-то есть, но мне ясно одно. Эта башня из матерей – хороший пример воздействия культуры. Возможно, лучшее, чем мы могли бы заняться сегодня в Конгрессе, – это пройтись по выставке, сотрясающей своей темной надеждой целый зал в музее королевы Софии, и не побояться взглянуть матерям в глаза.

* * *

В моем ежедневнике сеансы у Жауме чередуются с заседаниями с участием министров, активистов и представителей организаций; заметки о законах и парламентских инициативах идут перед наблюдениями над тревожностью. Амигдала, островковая доля, гиппокамп, вентральное полосатое тело, терминальная полоска, передняя поясная кора. Я аккуратно записываю красивые термины, словно это поможет мне контролировать все эти участки мозга, задействованные в гиперактивации страха, то есть собственно тревожности, и работающие благодаря пресловутым нейромедиаторам, которые и пытается приручить фармацевтика.

В 1990-е, в пору моей юности, родилось чудо «Прозака» и его собратьев. Недаром эти годы назвали десятилетием мозга. Я выросла в таблеточной вакханалии, и она же сопровождает меня в эпизодах безумия. Перекосы, которые, по мнению Гиппократа и его современников, вызывались гуморами, жидкостями тела, сегодня связывают с дофамином, норадреналином и серотонином. Звучные, непоколебимые в своем научном облике слова. Но я знаю, что ими нельзя полностью объяснить безумие мира и в таблетках мы не найдем всего искомого утешения.

Я вообще не думаю, что препараты как-то влияют на мою тревожность. Я не отрицаю их пользы в определенных обстоятельствах, не отвергаю фармацевтической алхимии и ее способности облегчать боль. Но корни моего страдания не подчиняются лекарствам. Я согласилась на фармакотерапию только в качестве компромисса с миром: из уважения к тем, кто меня окружает, и на всякий случай – вдруг поможет. Так моя бабушка «на всякий случай» ходила к мессе, она сама мне однажды в этом призналась. Рассказала, когда нас никто не слышал, что иногда, стоя там и читая хором с остальными прихожанами «Отче наш», она начинала подозревать, что Бога нет, но если Он всё-таки есть, то время, проведенное в церкви, обеспечит ей право попасть в рай, а значит, потрачено не зря. Сегодня некоторые люди носят кулоны в виде молекулы серотонина, структуры из шестиугольников и диагональных линий, как моя бабушка носила крестик.

Я живу в постоянном отрицании собственного тела и поэтому отказываюсь искать какое-либо физическое объяснение своему состоянию. Но Жауме побуждает меня заглянуть под кожу и понять, что, возненавидев внутренние органы, я тем самым установила с ними тесную связь, и теперь иногда именно они управляют моей тревогой. По его словам, мы слушаем концерт нашего сердца, живем под аккомпанемент музыки, исполняемой целым оркестром, она всю жизнь – почти незаметно – с нами. Но я, словно дирижер, улавливаю малейший разлад: то скрипка слишком рано вступила, то литавры на миг сбились с ритма, то духовые играют как попало. Всё это – ощущения покалывания, мурашек, давления, жжения.

У тревожных людей, особенно ипохондриков, крайне развито восприятие собственного тела. Психиатры называют это явление висцеральной гиперчувствительностью, и она же свойственна несчастным подопытным животным: подверженные постоянным мучениям, они разучиваются не чувствовать своего тела. Но мы, тревожники, при этом прекрасно переносим сильную боль. Нытики и плаксы, весь день жалующиеся на любое телесное ощущение, мы способны без единой слезинки выдерживать колоссальную боль, и у этого тоже есть специальное название – перцептивный парадокс тревожности.

Однажды я грею кашу Давиду и Саре и случайно хватаюсь за горячую решетку плиты. Слышу звук, с которым коров клеймят каленым железом. Смотрю на руку: на ней полоса ожога, пахнет паленым мясом. Подбежав ко мне, Томас ошеломленно говорит, что нам нужно в больницу. Но я пожимаю плечами, очень спокойно говорю «не нужно» и иду кормить детей.

Предыдущая главаГлава 10 из 16Следующая глава