К книге
История позвоночных7
50%
7
8

Историю эволюции обычно изображают как триумф разума над эмоцией, как прощание с примитивным животным началом, которое всплывает в нас время от времени, только чтобы напомнить, как мы сумели его подчинить. «Такие выразительные проявления человека, как поднимание волос дыбом под влиянием крайнего ужаса или оскаливание зубов при неистовой ярости, едва ли могут быть поняты, если не признать, что человек некогда пребывал в гораздо более низком животноподобном состоянии»[16], – писал Чарльз Дарвин. Но у самого Дарвина волосы часто поднимались дыбом, начиналось обильное потоотделение и сердечный ритм учащался, как будто ученый оказывался лицом к лицу со свирепым хищником. Хищник этот был не чем иным, как страхом болезни.

Дарвин, сын врача, пошел учиться медицине, но вскоре сменил ее на геологию и прочие естественные науки. Позже он рассказывал, что поступил так, в частности, из-за глубокого впечатления, которое произвели на него две трагически завершившиеся операции, причем одну из них проводили маленькому ребенку. Эта печальная картина преследовала его годами. В автобиографии он признается, что ипохондрия овладела им, когда он готовился отплыть на «Бигле»:

Как ни старался я превозмочь себя, эти два месяца в Плимуте были самыми несчастными в моей жизни. При мысли о предстоящей мне столь длительной разлуке со всеми родными и друзьями я падал духом, а погода навевала на меня невыразимую тоску. Помимо того, меня беспокоили сердцебиение и боль в области сердца, и, как это часто бывает с молодыми несведущими людьми, особенно с теми, которые обладают поверхностными медицинскими знаниями, я был убежден, что страдаю сердечной болезнью. Я не стал советоваться с врачами, так как нисколько не сомневался, что они признают меня недостаточно здоровым для участия в путешествии, а я решился поехать во что бы то ни стало[17].

Подобные состояния беспокоили Дарвина всю жизнь. Его часто рвало, он страдал от частых болей в желудке, слабости, тремора, головокружений и тошноты. Он сам констатировал свои многочисленные хвори в «Дневнике здоровья» и в записках, обращенных к врачам. В один из дней 1835 года он, к примеру, записал:

В течение двадцати пяти лет сильнейшее спазматическое вздутие живота, ежедневно и по ночам; эпизодическая рвота; в двух случаях продолжалась месяцами. Вздутие живота сопровождается сильным слюноотделением. Озноб, предшествующий рвоте, истерический плач, ощущение смерти или обморока. Обильная моча, очень бледная. Звон в ушах, головокружение, черные точки перед глазами. Сильная нервозность, когда Э. уходит.

Ни один из двадцати докторов, к которым обращался Дарвин, не смог поставить точный диагноз. Историки прочесали тысячи рукописных страниц писем и дневников в поисках симптомов. Хотя выдвигались разные версии, среди которых были и весьма экстравагантные, вроде странной аллергии на голубей, использовавшихся в экспериментах, к единому выводу прийти так и не удалось, и нервные причины болезней Дарвина по-прежнему считаются самыми вероятными.

Из-за плохого здоровья, казавшегося ученому до жути настоящим, он всё сильнее изолировался. Нервозность исключала участие в каких-либо общественных событиях, а визиты родственников и друзей в загородный дом доводили ученого до такого волнения, что он потом не мог уснуть. Дарвин проводил ночи в ужасе, но время от времени у него случались проблески ясности ума, неумолимо указывавшие на нелепость происходящего: «Мой рассудок смеется надо мной и говорит, что я не должен ничего бояться».

С тех пор как родились мои дети, я тоже провожу темные часы дрожа. Каждая ночь усеяна пробуждениями в поту от предчувствия беды. Кожа превращается в минное поле, мир может взорваться от зрелища любого пятнышка, веснушки, выпуклости. Я всё время ощупываю себя, отчего у меня выступают синяки, которых я же потом пугаюсь, потому что не помню, откуда они. Я начинаю избегать вида собственного тела. Мрак отвоевывает себе всё больше места вокруг меня. Я принимаю душ в потемках, причесываюсь наугад, одеваюсь при свете, доходящем из коридора. И не смотрюсь в зеркала. Как в фильме ужасов женщина боится, что свеча выхватит из темноты призрака за спиной, я отвожу взгляд каждый раз, когда могу увидеть на какой-нибудь поверхности свое отражение.

Я изматываю семью долгими расспросами о разных симптомах. У меня здесь болит, что это может быть? Чувствуешь у меня какое-то уплотнение тут, в паху? Видишь эту родинку, ее ведь раньше не было? Это же не нормально, что у меня так кружится голова? Сеть, сплетаемая ипохондрией, ложится на всех, кто рядом со мной. Моя настырность и неспособность удовлетвориться ответами в конце концов сбивают людей с толку, и скоро никто уже не в состоянии отличить здоровье от болезни. В мрачном особняке, в который я превратила наш дом, никому не дано ступать уверенно.

С Жауме мы работаем по методу когнитивно-поведенческой терапии с целью снабдить меня практическими инструментами, которые можно использовать сразу и которые позволят мне изменить паттерны поведения. Для этого он дает мне небольшие задания-вызовы, и они ощущаются мной как настоящие подвиги: включить свет, занимаясь личной гигиеной; прекратить постоянно проверять себя наощупь; потихоньку, словно стыдливая сеньора, рассмотреть в зеркале свои бледные части тела. В особенности Жауме стремится покончить с чащобой жалоб, в которую я завожу близких и которая, как он утверждает, вызывает у меня зависимость похлеще наркотической. Для этого он вызывает на прием моих родственников и дает им указания: не обращать внимания на мои стенания. Теперь в ответ на отчаянные звонки, когда я нахожу у себя явные признаки тяжелого заболевания, члены семьи, словно мантру, должны проговаривать одно: они меня любят и именно поэтому не станут потакать моим навязчивым идеям.

Под вечер, когда дети уже спят и мы вдвоем с Томасом молча сидим на диване, я чувствую, что, даже если бы у меня был бинокль, я не разглядела бы мужа – так далеко он ушел. Я виню его в непонимании, но сама совершенно не намерена идти ему навстречу. Упорно не хочу признавать, что в аду, в который я превратила первые месяцы материнства, горит и он тоже. Хожу по дому обиженная, но время от времени невнятно прошу прощения за все свои промахи. Я и жертва, и палач, а ему я никакой роли не оставила. Зато всё время требую от него нужных слов. При каждом симптоме, при каждом сомнении. А он никогда не угадывает нужное.

Жауме говорит мне, и мой опыт это подтверждает, что ипохондрику неведомо утешение. Любое подтверждение мимолетно, потому что очень быстро истинность доказательства облупляется, а прожорливый страх ведет тебя к еще более жуткому симптому. Чарльза Дарвина постоянно осматривал его отец, врач. Но заключения отца никогда Дарвина не удовлетворяли. «Я рассказал ему, что у меня пропала чувствительность в подушечках пальцев, – жалуется он в письме жене Эмме, – а он только и знает, что твердить: „Да, да, да, безусловно, ну разумеется, это невралгия, да, да“».

История человечества – это также и история поиска лекарства от ипохондрии. Задолго до того, как электрошок или нейролептики стали применяться в качестве оружия массового поражения против ипохондрического воображения, с ним успешно боролись при помощи находчивости. Так предлагал поступать Роберт Бертон, английский священник, который в 1621 году опубликовал трактат «Анатомия меланхолии», где более чем на двух тысячах страниц описал все виды безумия. Говоря об ипохондрии, он упоминал любопытнейшие средства. Например, женщине, убежденной, что она проглотила змею, врач дал рвотное, а в лохань, куда ее стошнило, предварительно подложил именно такую змею. Увидев ее, больная немедленно выздоровела. Один знатный сиенец не желал мочиться, боясь, что затопит весь город. Его врач договорился, чтобы в церквях били в набат, а пациенту сказал, что разразился пожар – тогда тот наконец облегчился и в одно мгновение поправился.

Но ипохондрику куда ни кинь – всюду клин, поскольку он страдает от худшего из парадоксов: так страшится болезни, что заболевает ипохондрией, и так боится смерти, что умирает живьем. «Страх смерти хуже самой смерти», – отмечает Бертон, который тоже мучился от тяжелой меланхолии. В главе «Размышления о воздухе» он поясняет, что как раз поэтому и написал необъятный труд: хотел постичь причину своего могучего недуга и найти от него лекарство. Нам только кажется, что это мы живем в эпоху тревожности: «Анатомия меланхолии» была настоящим бестселлером своего времени, ее шесть раз переиздавали, и все семь изданий, вероятно, раскупили легионы меланхоликов, жаждавших найти утешение на этих страницах.

Но, по-видимому, даже сам Бертон его не обрел. Он писал, что корень его меланхолии – в навязчивом желании узнать, «в чем состоит существование и предначертания Бога». Я не ношу сутаны, но, сидя на интеллектуальном шестке убежденной атеистки, точно так же бьюсь головой, как бился Бертон в упорном намерении контролировать хаос мира. Поняв, что это невозможно, он повесился в той же церкви, в которой служил. «Если есть ад на земле, то он в сердце меланхолика», – написал он. И очень возможно, что, если после смерти он узрел лик Господа, которому столько молился, Тот посадил его ошую Себя.

Ошую, слева – место ипохондриков. Это сторона, куда, согласно Библии, склоняются сердца глупых, и туда же стремятся меланхолики. У мнимых больных чаще всего болит именно слева. Научное объяснение лишено всякой романтики. Всё дело в расположении внутренних органов. Например, кишечные газы вызывают боль как раз слева, поскольку на пути встречают препятствие в виде селезенки.

Фронтиспис «Анатомии меланхолии» Роберта Бёртона

Фронтиспис «Анатомии меланхолии» проиллюстрирован разными типами меланхоликов. Ипохондрик в меховом плаще чахнет, склонившись влево и подперев голову левой же рукой, и рассеянно рассматривает склянки со снадобьями и аптечные рецепты, разбросанные по полу. Рядом приведен пояснительный стишок:

Задувает злобный ветер в бок,

мучит человека, видит Бог.

Закрывая книгу после прочтения обо всех ужасах ипохондрии, мы видим, что Бертон приберег для нас последнее послание. Есть надежда для всех несчастных, есть угроза для всех счастливых: Sperate miseri; cavete felices[18].

* * *

После выписки Сары врачи рекомендовали нам временно усилить меры предосторожности, чтобы она снова не подхватила вирус. Часть реанимации приехала с нами домой. До всякой пандемии мы ходили по дому в масках, и в каждой комнате стоял флакон дезинфицирующего геля для рук. Ну а я пребывала в состоянии вечной тревоги и бродила среди воображаемых мониторов и проводов.

Однажды вечером, когда у нас гостит свекровь – дело происходит примерно через месяц после выхода из больницы, – меняя Саре подгузник, я слышу, что плач у нее слегка хрипловатый, чувствую будто бы некоторую афонию в гулении и мигом слетаю с катушек. Рыдаю, рву на себе волосы, потею, чуть ли не падаю в обморок, дрожу. Бросаюсь в столовую с Сарой на руках. Томас и его мать подтверждают: да, хрипотца есть, завтра нужно свозить ребенка к врачу. Но я отказываюсь ждать. На сей раз болезнь не застанет меня врасплох. Я уверена, что только опережение спасет Сару от мехов в реанимации, и собираюсь ехать в больницу. Томас и моя свекровь считают, что это неудачная мысль: поздно, на улице холодно, в приемных покоях детских больниц полно опасностей для чувствительных бронхов. Но я уже приняла решение. Направляюсь к двери, и тут моя свекровь встает с дивана и вырывает Сару у меня из рук: «Никуда ты ее не повезешь! Ведешь себя как эгоистка. Думаешь не о ее здоровье, а о своем спокойствии».

Мой плач мгновенно смолкает. Я внезапно переношусь в готический роман, в котором несчастную мать подталкивает к безумию холодное и жестокое семейство во главе со злодейкой-свекровью. Я требую, чтобы она отдала ребенка и покинула мой дом. Она смотрит на своего сына. Тот просит ее, пожалуйста, послушаться меня.

Я беру Сару на руки, подхожу к окну и вижу, что небо сворачивается, как свиток.

* * *

Мы едем в больницу на такси. Я переспорила Томаса, проигнорировала его отчаянную мольбу подумать головой, подождать до утра, справиться с эмоциями. Сара лежит у меня на коленях, я вцепилась в нее обеими руками. И тогда Томас это произносит. «Бедные дети, ну и мать им досталась!»

Эти слова, стремительные, как пуля, пущенная в упор, умудряются вызвать к жизни ту часть истории, которая относится к плохим матерям, и их призраки материализуются и садятся рядком возле меня. Слишком опекающие, доминирующие, кастрирующие, собственницы, токсичные, нарциссы, поглощающие, манипуляторы, отсутствующие, холодные. Все они, сгрудившись, едут со мной по улицам Барселоны на заднем сиденье колесницы, запряженной змеями. «О дети, вы злодейкой рождены!»[19] – кричат миллионы отцов, обращаясь при этом к нам, Медеям с вечно запавшими глазами.

Медея – образец дурной матери, веками терзавший коллективное воображаемое. Убийство детей, совершаемое руками той, кто их родила, – это отвратительный, несравненный по жестокости поступок, внушающий ужас перед разрушительной силой уязвленной матери. Медея предстает воплощением отверженности, брошенной женщиной, которая мстит самым возмутительным способом. Вокруг нас эхом отдаются слова, которые Еврипид вкладывает в уста Медеи и обращает к ее супругу Ясону в финале трагедии: «Их [детей] нет – и оттого ты страждешь».

Я искала оправдания Медее в каждом стихе, который она произносит, в хоре, в ответах ее жестокого мужа, в ремарках Еврипида. Текст на деле оказывается полон политических наблюдений. «Да, между тех, кто дышит и кто мыслит, нас, женщин, нет несчастней» – говорит Медея. Злополучное исключение из правил рынка: женщина своим приданым платит, чтобы заиметь над собой хозяина, мужа. И горе ей, если она ошибется с выбором, потому что мужчина может бросить жену в любую минуту, а она обречена вечно жить в подчинении. В одах воспевается доблесть мужчин, но Медея «три раза под щитом охотней бы стояла, чем раз один родить».

Родив, я, словно одержимая, перечитываю «Медею» и обнаруживаю в ее словах любовь к детям – а еще материальную сторону, которая раньше от меня ускользала. Из-за того, что ее муж высоко метит и полюбил другую женщину, Медея и ее невинные отпрыски обречены на изгнание, нищету, у них не будет ни родины, ни крыши над головой. Медея, как и многие, очень многие обездоленные матери, находится в стороне от богатства и власти, и ее единственный бастион – дети. Она умоляет ради них, унижается и добивается, чтобы их не изгоняли. Но это не утоляет бесконечную жажду безопасности, которой алчут все матери: «…не видать врагам моих детей, покинутых Медеей на глумленье!»

Изведя себя сомнениями, она всё же принимает решение. Дети в любом случае обречены, и теперь слово держит утроба Медеи: «Жребий им умереть теперь. Пускай же мать сама его и выполнит».

Феминизм ХХ века стер с Медеи черную краску и увидел в ней революционерку. Мыслитель Славой Жижек расценивает убийство ею детей как акт абсолютного освобождения от законов патриархата. Но когда я держу Сару на руках, пытаясь вырвать ее из когтей болезни, и когда Давид, чуждый страданий мира, сладко посапывает в кроватке, не могу не думать о детях Медеи и о том, как революционно было бы оставить их в живых. Мало кто помнит имена убитых мальчиков, а звали их Мермер и Ферет, и почти никто не видел, как они умирали. У Еврипида преступление происходит за сценой, в экранизациях – за кадром. Но мы слышим их голоса. И они душераздирающе человеческие и настоящие. Почему я раньше к ним никогда не прислушивалась? Они зовут на помощь, умоляют о пощаде.

– Ай… ай… о, как от матери спасусь?

– Не знаю, милый… Гибнем… Мы погибли…

Потом оба срываются на крик: «Железные сейчас сожмут нас сети!»

В определенный момент трагедии корифей готов вмешаться и предотвратить убийство: «Поспешим на помощь, сестры! В дом иду я». И один из мальчиков откликается: «Скорее, ради бога! – нас убьют…»

Герман Эрнандес Аморес. Медея с трупами сыновей бежит из Коринфа на колеснице, запряженной драконами

Я протягиваю руки. Хочу проникнуть в печатную страницу, вырвать этих детей у бессилия матерей, у боли матерей, у слепоты матерей. Но дети уже не дышат. Медея, обратившись колдуньей, скрывается с их трупами на летящей колеснице – подарке ее деда, бога солнца собственной персоной. Потому что такая лютая мать не может быть простой смертной. И слова Ясона о матери-убийце отдаются в веках: «О дети, вы злодейкой рождены!»

В музее Прадо есть картина, написанная Германом Эрнандесом Аморесом в конце XIX века: на ней Медея летит с мертвыми сыновьями из Коринфа по грозовому небу. Больше всего меня поражает в этом полотне видимый глазу вес неподвижных тел Мермера и Ферета, невыносимый, невыразимый вес, от которого у всех матерей на свете так или иначе болит спина. Когда мы приезжаем в больницу, у меня в голове еще звучат слова Томаса. Мне кажется, что Сара пристально на меня смотрит, и я спрашиваю себя, не сжимают ли ее железные сети.

* * *

Доктор в приемном нас успокаивает: у Сары фарингит, возможно, на фоне вируса. В стенах больницы ко мне вдруг возвращается свинцовый голос из времен, когда мы жили в реанимации, и вопросам моим нет конца. Я не уйду, пока не буду на сто процентов уверена, что никаких осложнений не последует. Но гарантий никто дать не в состоянии. Это маловероятно, но в принципе вирус может спуститься в легкие. Если такое случится, опять же – маловероятно, но, возможно, Сару опять придется поместить в реанимацию. Со временем я привыкла, что у моих близнецов всё бьет по легким: легкий порыв прохладного ветра; капли нежного дождя, осевшие на щеках; коленка, высунувшаяся из-под одеяла зимней ночью. Один чих, одно покашливание, один хрип в горле – и начинают выть сирены. Педиатр, загнанная моими мольбами в угол, всё же предпочитает не давать никаких обещаний, но дарит надежду: если в течение суток Саре не станет хуже, можно расслабиться, значит, ничего серьезного. И сутки проходят, со всеми минутами, со всеми секундами, а на самом деле – веками и тысячелетиями, которые я проживаю, припав ухом к груди моей девочки и подстерегая грозный свистящий хрип. Сарин голос яснеет, она вдыхает и выдыхает, и ничто не затрудняет эту рутинную магию. Трубят трубы, небо возвращается на место, и снова восходит утренняя звезда.

Не всегда мы так легко отделываемся. В первые годы довольно часто оказываемся посреди ночи в приемном и ложимся в больницу. Где-то через двенадцать месяцев после счастливо окончившегося фарингита Сару опять приходится класть в реанимацию, потому что кислородной маски недостаточно. Мироздание разражается ревом, я снова чувствую родовые боли. К этому времени правительство уже сформировано, и я каждую неделю со вторника по четверг уезжаю в Мадрид на заседания парламента и разных комиссий. Вновь попав в вечную ночь реанимации, я сохраняю крохи здравомыслия и накидываюсь на медсестру: мне срочно нужен документ, который оправдал бы мое отсутствие в Конгрессе и позволил голосовать дистанционно. Вскоре мне вручают официальную бумагу, в ней подробно описано заболевание моей дочери и степень его тяжести. Я спасена: я смогу держать Сару за руку, следить, чтобы ее сердце билось, чтобы хватало воздуха, не допускать, чтобы нам опять понадобились мехи, бороться плечом к плечу с дочерью, разить врага одними глазами, словно мечом.

Но не тут-то было. Через пару часов после того, как я отправила справку в парламент, мне звонит председательница Конгресса, депутат с огромным стажем, до прихода в политику – медик. Ей очень жаль, она сочувствует мне и моей дочери, но не может предоставить мне право дистанционного голосования. Нормы очень строгие: согласно регламенту, это разрешается только депутатам в декрете и тем, кто тяжело болен – сам, а не родственники. Никаких других причин быть не может. Я говорю с представителями фракции, и коллеги неумолимы: я должна приехать в Мадрид. Предстоит очень важное голосование, каждый голос на счету.

На этой неделе заседания Конгресса посвящены законопроекту, предложенному правительством: формально он направлен на пересмотр рабочих часов докеров, но на самом деле это способ отдать трудовой режим портовых рабочих на откуп частным компаниям, то есть, другими словами, урезать зарплаты и попрать людей в правах. Очень важно, чтобы закон не прошел; во-первых, он испортит жизнь тем, кого коснется, во-вторых, установит прецедент: победу приватизационной стратегии, призванной еще больше набить мошну транснациональных корпораций. К тому же, чтобы добиться общественной поддержки изначально непопулярной меры, правительство и часть медиа изобразили докеров людьми грубыми, но привилегированными, этакими мрачными мелвилловскими персонажами, у которых заработок намного выше среднего по стране да и трудовая стабильность всем на зависть. Цель заключается в следующем – устроить противостояние в народе, чтобы грузчик, как все работяги, жевал черствую краюху, и никто не претендовал на яства банкиров.

Ни законодательная власть в целом, ни моя партия не оставляют мне выбора, и под утро я ухожу из реанимации, чтобы не опоздать на поезд. Все три часа пути слезы застилают пейзаж, который я уже выучила наизусть: пустыню – сегодня она выглядит более лунной, чем когда-либо, – подчеркивающую элегантность нулевого меридиана. В парламенте царит эйфория. Мы отклоним законопроект правительства, это будет первая подобная победа с 1979 года. Мне, однако, кажется, что я вхожу в царство холодного запустения. Стены наполовину обвалились, лестница заросла травой, в коридорах бурьян. Кругом пыль, позолота какая-то проржавелая. Докеры смотрят на нас с балкона, на некоторых футболки, где по-каталански написано: «Всё будет докей!» Депутаты произносят вдохновенные речи, говорят о достоинстве, народе, свободе. И мы добиваемся своего.

Депутат от левых сообщает, что правительство настаивало на голосовании по законопроекту именно сегодня, поскольку трое коллег, которые собирались голосовать против, отбыли в Нью-Йорк с официальным визитом в штаб-квартиру ООН. Но хитрый план не сработал. Они уже приземлились в Мадриде и едут в Конгресс. И он называет их имена. Часть парламента взрывается громкими аплодисментами. Я думаю о дочери в реанимации, в шестистах километрах от меня, о том, как она каждые три секунды вступает в бой, чтобы в ее легкие попало хоть чуть-чуть воздуха.

Я смотрю на свои руки, аплодирующие героическому возращению трех депутатов, но не касающиеся рук моей дочери. И единственное, чего я хочу, – вернуться домой.

Законопроект отклонен. Голосование оказалось менее единодушным, чем ожидали. Один депутат из моей фракции случайно проголосовал «за», ошибся, но его со смехом прощают. Кто из нас, в конце концов, не ошибался? Через несколько дней Сара тоже смеется, уже не в реанимации, и я вместе с ней. На каком-то этапе своего парламентского срока я прочту, что в развитых странах среди министров-мужчин бездетных 9 %, а среди министров-женщин – 45 %. И занесу эти данные в блокнот, чтобы не забыть.

Целый архитектурный глоссарий придумали, чтобы описать тысячу трудностей, с которыми сталкиваются женщины, стремясь к равноправному участию в политике. За годы в Конгрессе я выучу все эти выражения: бетонные стены, стеклянный потолок, липкий пол. Я часто буду заглядывать в стеклянную бездну, куда стольких женщин столкнула конкуренция и повышение рисков, пока мужчины с удобных позиций смотрели, как те балансируют на краю. Даже если упавшие поднимутся и уйдут из политики, раны от удара о землю останутся с ними на всю жизнь. Но больше всего меня поразит стеклянный лабиринт, он ждет каждую из нас: путь, полный препятствий, тупиков, без указателей, без карты и, что самое ужасное, в полном одиночестве. Такое впечатление, что мужчинам, у которых те же должности и тот же опыт, кто-то выдал клубок, и они проходят лабиринт без особых проблем. А Минотавра оставили нам.

Сюда, точно сюда, направо, потом налево, но там нет выхода, а вот это мне знакомо, мы тут уже проходили, да не может быть, поворачивай, там закрыто. Такие фразы часто можно услышать в парке-лабиринте, который расположен в районе Орта, в нескольких станциях метро от моего дома. Его стены и арки, устроенные в конце XIX века посреди великолепного романтического сада, сделаны из кипарисов. В Средневековье на дверях церквей изображали лабиринт, чтобы охочий до проказ бес соблазнился прогулкой, а покуда бы он плутал там, священник мог беспрепятственно войти в храм. Когда мои дети подрастут и научатся уверенно бегать, мы часто будем играть в этом древесном лабиринте, словно три заблудившихся бесенка, хихикать, перекрикиваться, щекотать друг дружку и весело сдаваться. А если у нас получится выбраться, перед нами предстанет зеленоватый пруд, и за ним укрытый игольчатыми листьями папоротника грот; внутри него прекрасная нимфа Эхо поздравит нас с победой. На табличке рядом с ней написано:

Лихой подчинены судьбе,

Нарцисс и Эхо замирают,

и оба от любви сгорают:

она – к нему, а он – к себе.

* * *

Дарвин жил в постоянном страхе, что его дети унаследуют болезнь, которой, по его мнению, он страдал, но ему и в голову не приходило, что сам страх может пустить корни во всей семье. Согласно учебникам по психиатрии, которые я поглощала в больших количествах, ипохондрия легко передается от родителей к детям, и, по-видимому, именно так и случилось в семействе Дарвинов. Из семи отпрысков, доживших до взрослого возраста, у пятерых были разные нервные расстройства. Наиболее любопытна Генриетта Эмма Дарвин, которую близкие называли тетушкой Этти.

Песенка, сочиненная одним из ее племянников и часто звучавшая на семейных праздниках, резюмирует ее характер:

Среди Дарвинов немало сумасбродов и шальных.

Кто же самый полоумный из всех моих родных?

Буйным тетушкам в семействе, все мы знаем, несть числа,

но меж ними тетя Этти пальму первенства взяла!

В возрасте тринадцати лет Этти простудилась и слегла с высокой температурой. Врач велел ей завтракать в постели, пока не наступит выздоровление, но она до конца жизни не поднималась к завтраку. Со времен той простуды Этти занимала свои мысли исключительно собственным телом и его хворобами. По словам ее племянницы Гвен Рэйврэт, оставившей мемуары, тетушка Этти относилась к нездоровью как к профессии и интересовалась им превыше всего. Она строчила матери Эмме письма с подробным описанием каждого симптома и жила, словно с настоящей инвалидностью, окруженная помощниками, которые выполняли за нее уйму самых банальных и мелких дел. Этти полагала, что для ее здоровья невероятно важно количество съеденных слив, поэтому после обеда вызывала кухарку, чтобы та посчитала сливовые косточки на тарелке. Горничную она заставляла обвязывать ей левую ногу шелковым платком перед сном, потому что эта нога якобы мерзла у нее сильнее, чем правая. В сезон простуд Этти носила нечто вроде противогаза собственного изготовления: металлический дуршлаг с отверстиями, заткнутыми ватой, смоченной в эвкалиптовой вытяжке, и с резинками, при помощи которых маска крепилась на ушах. В таком виде она принимала гостей и вела с ними серьезные беседы о политике, не замечая насмешек. И несмотря на одержимость слабым здоровьем и постоянные жалобы на физическое состояние, Этти преуспевающе дожила до восьмидесяти четырех лет.

Я, как и Дарвин, зациклена на здоровье моих детей, но я также понимаю, что моя зацикленность способна превратить их в современных Этти. Психические состояния такого рода легко передаются между членами одной семьи. Согласно исследованиям, у ближайших родственников тревожника риск получить такое же расстройство в пять раз выше, чем у остальных людей. А ипохондрия – один из самых заразных недугов.

В случае Дарвинов в этой тенденции винят заботливую мать семейства, Эмму. В доме Дарвинов болезнь, по всей видимости, считалась чем-то вроде благородного отличия, потому что дети, во-первых, обожали отца и хотели во всём ему подражать, и, во-вторых, испытывали удовольствие, находясь в центре материнского внимания. По словам внучки, Эмма была «скалой, на которую можно опереться, самоотверженной, неутомимой в поиске средств для утоления печалей, изобретательной и находчивой в том, что касается заботы». Ипохондрию самого Дарвина тоже связывают с матерью. Детский психиатр Джон Боулби, автор знаменитой теории привязанности, пишет в одной работе, что кончина матери, когда Чарльзу было восемь, поселила в нем патологический страх болезни, утраты и смерти. Матери, их чересчур явное присутствие или отсутствие, витают над семейством Дарвинов, словно проклятие.

Психиатры и неврологи тратят уйму времени на поиски гена тревожности, но результаты пока не впечатляют. Ни исследования генетической ассоциации, ни полная расшифровка генома не пролили света на источник этого зла. В попытках объяснить ипохондрию высказываются самые разные психологические теории: обычно эврикой в лечении помещенного на кушетку ипохондрика оказываются мать, склонная к гиперопеке, или глубокий неразрешенный конфликт. Также ипохондрию интерпретируют как способ справиться с неуверенностью в себе, низкой самооценкой и зависимостью. Согласно этой теории, ипохондрик, считая себя больным, добивается защиты и внимания, которых жаждет, но, как ему кажется, вследствие каких-либо причин не заслуживает. В то же время он думает, что держит того, кто о нем заботится, в неволе, ведь никто не бросит больного человека. Таким образом он заменяет сознание собственной никчемности сознанием хвори и может оставаться неудачником, не испытывая вины. В таком свете любой психолог решит, что я ищу в болезни оправдание всем своим материнским промахам и способ отвлечь совесть, которой известно, что я забавляюсь политикой вместо того, чтобы непрерывно кормить грудью.

Изучая истерию, Фрейд заметил, что у некоторых женщин развивались странные неопределимые болезни, когда на них сваливалась необходимость заботиться о немощных родителях. Будучи сиделками поневоле, они становились жертвами неразрешимого конфликта между желанием свободы, с одной стороны, и любовью к родителям и ценностями, навязанными обществом, – с другой. Ипохондрия представлялась выходом из этой двойственной ситуации. Болезнь предлагала некий средний путь: удавалось не впасть в чистую депрессию в связи с капитуляцией, но в то же время не сбегать и не рвать с близкими людьми, отказавшись от устоявшихся ролей.

Со временем я начинаю понимать, что ипохондрия, как и многое, что меня окружает, – это язык. Однажды подросший, почти шестилетний Давид зовет меня ночью посидеть с ним. Он проснулся и говорит, что не может уснуть, что ему нехорошо. Немножко болит, но где, он объяснить не может – сразу везде и нигде. Больше всего меня пугают следующие его слова: «Болит как-то не так, я сам какой-то не такой». Я беру его за руку, глажу, ласково говорю с ним, пока он не засыпает, а потом иду к дивану. Ложусь, но сна у меня ни в одном глазу, хотя сейчас четыре часа утра. Пока я жду рассвета, у меня в мозгу проплывают все болезни, которые могут иметь такие симптомы: боль везде и нигде, человек какой-то не такой. С первыми лучами солнца я нахожу возможную разгадку. У моего сына болит душа. Смерть только что вошла в его жизнь – умерла собака одного нашего родственника, с которой Давид часто играл. И он не знает, как об этом сказать мне и себе: он уже не тот, кем был прежде, что-то навсегда изменилось, и «какой-то не такой» на его языке – это утрата.

Сколько раз за словами «у меня живот болит» скрывались страхи детства, крик о помощи перед лицом чувств, для которых у нас еще нет названия? Но взросление не означает, что мы овладеваем языком. Конечно, мы ежедневно говорим и выучиваем чуть больше, но при этом каждая рана некоторым образом забирает у нас слово. Когда я сидела рядом с умирающим отцом и держала его за руку, слушая предсмертные хрипы, возвещавшие, что он уходит навсегда, я едва смогла пробормотать: «Я тебя очень люблю». Я всегда отличалась красноречием, способностью к самовыражению, талантом найти точное слово, которого никто не ждет, но, когда вошел врач, засвидетельствовал смерть, укрыл отца белой простыней и участливо спросил, как я, только и смогла ответить, что у меня очень болит живот. Не найдется ли у него какого-нибудь лекарства?

Предыдущая главаГлава 8 из 16Следующая глава