К книге
История позвоночных6
44%
6
7

Дни идут, и всё вроде бы на удивление хорошо. Мои дети – как два отлично отлаженных устройства. Меня восхищает, что я произвела на свет эти затейливые швейцарские часовые механизмы, которые с постоянной скоростью набирают вес и отвечают всем ожиданиям педиатра. Я не то чтобы полностью в себе, но у меня бывают мгновения, когда получается расслабиться, проблески бессознательного, показывающего мне спокойную жизнь с моими близнецами: тисканья и хохот на не таком уж мрачном фоне – иногда вокруг нас даже вроде бы блестят драгоценные металлы, возможно, из неисчислимых скрытых сокровищ. Когда я в Барселоне, мы с Томасом поднимаемся гулять на гору рядом с домом. Туда ведут очень крутые улицы, и, чтобы коляска не укатилась, мы привязываем ее ремешком к запястью Томаса. Так мы, осанистые, с гордо поднятой головой, везем наши два маленьких слитка, обернутые в тысячу шерстяных одеялец. Когда мы забираемся на самую вершину голубоватой горы, преодолев клумбы и сосновый лесок повыше, у нас под ногами в дымке расстилается город. Море за городом так неизмеримо, что я сомневаюсь, смогут ли дети воспринять его. В детстве мама говорила, что муравьи меня не видят, они такие крошечные, что их мозг не в состоянии осознать существование такого великана, как я. Вы меньше частички этого неизмеримого океана, дети мои, однако всё мое существование зависит от вас.

Однажды утром Сара просыпается от кашля. Она немножко кашляла накануне, но педиатр не придала этому значения и просто велела прийти еще раз, если это будет продолжаться. С утра кашель усиливается. Сара весит от силы два килограмма. Томас идет с ней в поликлинику, а я остаюсь с Давидом и прошу узнать у доктора, можно ли нам пойти гулять, когда они вернутся. Сара кашляет, а я думаю, как бы в очередной раз забраться с ними на гору. Вот о чем были мои мысли – о прогулке. Когда расслабляешься и освобождаешься от сковывающего страха, на тебя сваливается катастрофа.

Детский писатель Морис Сендак в одном интервью рассказывал, что, когда его отец приходил домой радостный, с хорошими новостями, мать зловеще и звучно шикала на него, чтобы он замолчал. «Нечего болтать, что тебе хорошо, а то прогневаешь Господа, и Он тебя поразит», – говорила она. Я хотела гулять, а вселенная такого не прощает. Вскоре мне звонит Томас. Сару кладут в детскую больницу Сант-Жоан де Деу. У моей дочери бронхиолит.

У Сары слишком много слизи, и ее крошечные бронхи не в состоянии эту слизь вытолкнуть. Через несколько дней подтверждается, что бронхиолит вызван РСВ, респираторно-синцитиальным вирусом. Это протекает у взрослых как обычная простуда, а для новорожденных, особенно недоношенных, может быть очень опасно. Пока Сара будет лежать в больнице, я выясню, что окаянный РСВ в зимние месяцы вызывает эпидемию, и приемные покои переполняют задыхающиеся малыши.

Несколько дней мы проводим в палате, Сара дышит через кислородную маску и получает кортизон, чтобы воспаление было под контролем. Я представляю, как мы с ней снова взбираемся на голубоватую гору, но знаю, что сосны уже не такие раскидистые. Я уверена, что море, которое мы обозревали всего несколько дней назад, высыхает. Каждые пару часов врачи прерывают мои апокалиптические размышления, заходя послушать дыхание Сары стетоскопом. В сравнении с блестящими мониторами и цифровыми термометрами этот инструмент, который так важен, чтобы следить за состоянием моей дочери, кажется мне каким-то посланцем из прошлого века. В него слышны свистящие хрипы. Несмотря на залихватский, какой-то сказочный характер слова «свистящие», оно скрывает мрачную реальность. Поначалу маленькие легкие Сары выказывают недюжинную силу, и медсестры говорят, что она идет на поправку. Но концерт в ее альвеолах всё больше напоминает траурный марш.

В воскресенье Саре становится хуже, и дозу кислорода приходится несколько раз повышать. Под вечер я даю ей грудь и, хотя она голодная и хочет ухватить сосок, вижу, что ей не хватает воздуха. Я хочу покормить дочь, а какой-то тиран крадет у нее воздух. Начинается бесконечное шествие докторов и медсестер через нашу палату, и вот мне кажется, что я слышу свистящие хрипы невооруженным ухом. В полночь уже очень ясно различаю эти тихие крики. Говорю врачам, что Сара задыхается и мой мир вместе с ней.

В итоге ее переводят в реанимацию. Ей надевают маску, которая подошла бы и ныряльщику, и голливудскому психопату. Вроде бы Сара под маской плачет, но на самом деле я ничего не слышу. Моя дочь зависла во времени. У нее есть руки, но она ими ничего не трогает, есть ноги, но она не ходит, ее горло не производит никаких звуков. Я спрашиваю у врачей, что будет дальше. Они говорят, нужно подождать и посмотреть, какая динамика. А я хочу только одного: срывать листы календаря.

Я нахожу в гуще проводов маленькую руку дочери и беру в свою. Смотрю на обе руки. На входе в больницу висит большой плакат: «Будешь с мылом руки мыть – сможешь РСВ убить». С тех пор как я его увидела, я всё время чувствую, что руки у меня грязные, как бы их ни мыла и ни терла. Хочу отчистить их до прежнего состояния, до тех времен, когда вируса не было, когда я еще не заразила Сару через свою порченую кожу. В следующие несколько дней руки у меня пойдут трещинами, даже появятся ранки – с такой силой я буду вытирать их полотенцем или бумагой, – но повернуть время вспять не получится.

Сара шевелится, беспокоится, хнычет. Мало-помалу расслабляется и засыпает. В реанимацию пускают только одного родственника, а я уже на грани коллапса. Под утро меня сменяет Томас, и я еду домой к Давиду спать. Перед моим уходом доктор предупреждает: если Сара не отреагирует на лечение, придется принять более радикальные меры.

Дома я смотрю, как Давид, не ведая ни о чем, видит сны в колыбельке. Рядом храпит мама. Я сажусь на диван, мои глаза распахнуты. Я просто хочу чуть-чуть отдохнуть, телефон держу при себе, и головой я в реанимации, дежурю у Сары. Но я имею наглость уснуть. Начался дождь, стучит в окна. Я забираю этот барабанящий звук в свой сон. На террасе полно лягушек, они бьются о стекла, стремятся проникнуть в столовую, я знаю, они хотят напрыгнуть на меня, на Сару, на всё живое, и я этого позволить не могу. Подпираю дверь, чтобы они не снесли ее, но их сила валит меня на пол. И тут меня будит звонок. Мою дочь интубировали. Пока я лежала, поверженная сном и лягушками.

* * *

Реанимация похожа на центр управления полетами. В ядре находятся компьютеры, при помощи которых инженеры и механики следят за аппаратами, то есть телами наших детей; по залу, представляющему собой вселенную, рассредоточены корабли, в которых лежат младенцы; тысячи мониторов время от времени посылают сигналы. Часы ожидания тянутся долго, монотонно. На мгновение можно даже забыть, где находишься, – пока не прозвучит сигнал тревоги. Тогда мечешь взгляд на монитор своего ребенка и эгоистично молишься, чтобы это был не он.

Иногда причины у сигнала самые банальные. Проводок отсоединился или датчик плохо работает. У Сары чаще всего он означает падение уровня кислорода. Тогда к ней стекаются медсестры и с помощью инструмента, название которого мне неизвестно, вручную подают ей воздух. Мне эта процедура напоминает раздувание мехами огня в камине, когда он уже вот-вот погаснет и нужно его оживить. Примерно этого хотят для моей дочери: чтобы огонь не угас.

Слово, обозначащее мехи, родственно во многих языках слову, обозначающему безумца. Английское fool, французское fou, каталанское foll происходят от латинского follis, которое относилось как раз к этой кожаной суме, полной воздуха. У нас, у сумасшедших, в голове воздух. Тот же воздух, что заставляет огонь гореть, тот же, что дает жизнь. Человек подобен дуновению.

Тельмо Браун. Портрет Э. М. Г.

В реанимации всегда ночь. При отсутствии окон только наши с Томасом чередования напоминают мне, что день всё-таки существует. Перед каждой кроваткой есть место, куда вписывается имя пациента и обычно вставляется какой-нибудь рисунок, так мы не забудем, что находимся в детском пространстве. Когда я снова прихожу сменить Томаса, вижу, что он нарисовал Сарин портрет.

На портрете Сара такая, какая была, когда только родилась, с едва заметным пухом на макушке и венами, просвечивающими сквозь тонкую кожу головы, но при этом она стоит в полный рост и одета в стиле елизаветинской эпохи, на шее у нее этакая горгера, на груди торжественная перевязь, а в руке меч.

Эта шекспировская Сара напоминает мне о Корделии, о ее безумном отце и об одной из самых печальных сцен в истории литературы. Почти в финале трагедии, держа в объятиях мертвую дочь, Лир вопрошает:

Зачем собака, лошадь, мышь – живут,

А ты не дышишь?

Но у моей маленькой Корделии есть меч. И она дышит, пусть через аппарат, но дышит. Пока в умирающей Корделии еще теплится жизнь, Лир обещает ей:

Мы будем жить,

Молиться, петь средь сказок и улыбок,

Как золотые бабочки…

Снесем

В тюрьме интриги сильных, что влекутся

То вверх, то вниз луною[13].

У них не получилось, Сара, а у нас давай получится.

* * *

Мою семью во всей этой ситуации больше всего удивляет моя кажущаяся стойкость. На самом деле ни о какой стойкости говорить не приходится. И я, и мои дети опутаны огромной сетью заботы, которая позволяет мне изображать благоразумие, в то время как сумасшествие продолжает наползать.

В первые месяцы после родов у меня развивается телогеновая алопеция: волосы слабеют и обильно выпадают. При моей давней привычке проводить рукой по волосам всё чаще в ладони остаются целые пряди. А однажды днем, пребывая в одиночестве, я вдруг испытываю желание самой их повырывать и без колебаний так поступаю. Машинально подношу прядь ко рту и, к собственному изумлению, проглатываю. Помню, девочкой я видела в барселонском зоопарке, как знаменитый Снежок, горилла-альбинос, тоже так делал. На глазах у толпы зрителей он без всякого стеснения выдирал у себя шерсть, отчего на розовой коже образовывались пролысины. А потом ел эти пучки, совершенно непринужденно. Как будто это самое обычное занятие на свете.

Постепенно я превращаюсь в животное, и разум покидает меня. Безумие всегда связывалось со звериным началом. Библия предупреждает, что, если не будешь слушать Его голоса, «поразит тебя Господь сумасшествием»: именно так Он наказывает горделивого вавилонского царя Навуходоносора. Величие его столь приумножилось, что достигало неба, а власть простиралась до пределов земли. Несмотря на ниспосланный ему Богом вещий сон, Навуходоносор упорствовал в своем помпезном самоупоении. И тогда Всевышний решил отлучить его от людей и отправить жить со зверями: «Травою будут кормить тебя, как вола, росою небесною ты будешь орошаем». Так Навуходоносор прожил семь лет, пока не заслужил спасение. Уильям Блейк изобразил его в пещере на четвереньках, покрытым чем-то похожим на орлиное оперение, с кривыми когтями и безумным взглядом, направленным в пустоту.

Однажды, пока я сцеживаю молоко, которым Сара будет питаться через зонд, мне в голову приходит пугающая мысль: а что, если поедаемые мною волосы отравят пищу моей дочери? Придя в больницу с бутылочкой в сумке-холодильнике, я застываю на пороге, украдкой подзываю врача и во всём ему признаюсь. Когда никто не видит, я вырываю у себя волосы и ем их, как Снежок, и я не хочу, чтобы моей дочери давали ядовитое молоко. Врач настороженно меня оглядывает и отвечает, что ничего страшного, с молоком всё в порядке, а мне нужно всё это рассказать психиатру. Забирает бутылочку и уходит. От его удивленной холодности мне становится стыдно, она возвращает меня на землю. Я безумная мамаша, мне не следовало ничего говорить. Эти слова трепещут у меня в голове и сейчас, когда я пишу, но по какой-то причине мне не удается их стереть.

Психиатр разъясняет, что происходящее со мной очень характерно для высокого уровня тревожности. Это называется трихофагия. В самых запущенных случаях волосы образуют в желудке клубки, которые приходится удалять хирургическим путем. Позже я прочитаю, что довольно часто от трихофагии страдают животные в неволе, особенно приматы: так они пытаются унять беспокойство, находясь за решеткой.

Данте в «Божественной комедии» иллюстрирует безумие именно как наказание безумной матерью, превратившейся в животное. Это троянская царица Гекуба, знаменитая плодовитостью: по Еврипиду, она родила пятьдесят детей. С падением Трои Гекуба потеряла царство и почти всех отпрысков. Сама она пленена греками, и утешает ее только то, что рядом осталась дочь Поликсена, а сын Полидор вместе с троянскими сокровищами находится в безопасности под защитой фракийского царя. Однако ее мучители решают принести Поликсену в жертву, и, оплакивая ее на берегу моря, Гекуба различает в волнах труп единственного сына, которого считала живым. «Нежданный грех! Неслыханный удар! К горю прежнему горе новое!»[14] – кричит она. Узнав, что Полидора умертвил, чтобы завладеть сокровищами, его мнимый покровитель, фракийский царь, Гекуба задумывает страшную месть: вместе с другими пленными троянками, многие из которых тоже почтенные матери семейств, она закалывает детей убийцы, а самого его ослепляет. «Собакой станешь огнеокой ты!» – проклинает ее искалеченный царь. Взъяренные жестокостью преступления фракийцы нападают на Гекубу, желая побить ее камнями, но она с глухим рычанием набрасывается на них и пытается искусать, изо рта ее вырываются не слова, а лай. Превращенная в собаку, она обречена во веки веков страдать в зверином обличье.

Уильям Блейк. Навуходоносор

Данте и Вергилий встречают Гекубу в десятом и последнем рву восьмого круга ада; там, уже неподалеку от самого Люцифера, страдают поддельщики людей, денег и слов. Их наказание – проказа, водянка и безумие. Среди них – царица Гекуба, терзаемая видом своих мертвых детей:

Залаяла, как пес, от боли взвыв:

Не устоял рассудок потрясенный[15].

* * *

С тех пор как мою террасу заполонили лягушки, дождь не прекращается. Врата неба раскрыты, и ливни сметают всё вокруг. Мы с Томасом по очереди дежурим в реанимации; пока я иду от дверей больницы до стоянки такси, моя одежда промокает насквозь.

Однажды медсестра говорит, что мне очень повезло с отцом детей. «Редко папы проводят столько же времени с детьми, сколько мамы», – делится она наблюдениями. Я улавливаю в ее словах упрек и удаляюсь, опустив голову.

В очередной раз придя утром в реанимацию, я ощущаю ветерок на коже и замечаю, что одежда высохла. И тут я догадываюсь. Хотя волны устремляются, превозмочь не могут; хотя они бушуют, переступить не могут. Тучи расступаются перед яркими цветами радуги, и Сара открывает глаза.

* * *

На десятый день наступает значительное улучшение, и Сару экстубируют. Меня на это время выставляют из реанимации, и, когда я возвращаюсь, Сара потихоньку просыпается, будто прикорнула днем и теперь лениво потягивается. Такое чувство, что она беззаботно повторяет слова своего первого педиатра: «Жизнь пробьет себе дорогу». Вот так вот просто.

Через несколько дней нас выписывают. Врачи предупреждают, что, скорее всего, у Сары и дальше будут проблемы с легкими. Постоянные бронхиты и даже, возможно, астма. Так и происходит. В первые годы жизни они с Давидом попеременно болеют чем-то респираторным.

Психоаналитик Франц Александер ввел термин «астмогенная мать». Он вообще одним из первых, еще в 1930-е годы, заговорил о психосоматических расстройствах, весьма многочисленных и всегда указывавших на одну и ту же виновницу – мать. Астма, как поясняет Александер в фундаментальной монографии «Психосоматическая медицина», означает подавленную зависимость от родительницы. Астмогенная мать – та, кто «открыто отвергает» ребенка, а спазм бронхов у него – не что иное, как желание быть рядом с ней. Астма, таким образом, представляет собой «крик, обращенный к матери». Звала ли меня Сара в бесконечном сплетении проводков, из своего индуцированного сна? Каждый раз, когда Давид или Сара заболевают, я заставляю себя думать об их маленьких, вследствие недоношенности, легких. Я призываю на помощь свой научный и феминистский бэкграунд, вспоминаю множество работ с критикой психоанализа, которые мне довелось читать, но обличающий перст Александера из его почтенной могилы всё равно указывает на меня.

Самая знаменитая астмогенная мать – Жанна-Клеманс Вейль Пруст. Биографы и литературоведы единодушно винят ее в слабом здоровье прославленного писателя. С самого рождения Марсель Пруст был хрупким, болезненным ребенком с явно чересчур чувствительным темпераментом, проявляющимся во вспышках гнева или рыданиях по любому незначительному поводу. В девять лет, по возвращении с семейной прогулки у него случается первый приступ астмы. Он так задыхается, что окружающие всерьез пугаются за его жизнь. Его отец, врач, не знает, как ему помочь. В конце концов он усаживает сына и прислоняет его спиной к объемистому медицинскому трактату. Вынужденно выпрямившись, тело постепенно успокаивается, и дыхание восстанавливается.

Писатель беззаветно любил мать, и прустоведы сходятся на том, что их отношения в течение всей его жизни были слишком близкими. Монахиня, которая заботилась об умирающей Жанне, впоследствии сказала писателю: «Для нее вы по-прежнему оставались четырехлетним ребенком». А он в свою очередь, сетовал, что после кончины матери «жизнь лишилась единственной цели, единственной сладости, единственной любви, единственного утешения».

Алис Миллер, именитая психолог и психоаналитик, автор многочисленных авторитетных исследований по жестокому обращению с детьми, категорически утверждает, что астма, от которой Пруст страдал всю жизнь, и воспаление легких, которое свело его в могилу, явились результатом присутствия слишком любящей и слишком контролирующей матери: «Он вдыхал слишком много воздуха („любовь“), а выдыхать лишний воздух ему было не позволено („контроль“).

В первые месяцы после смерти матери Пруст оказывается не способен на это отреагировать и пребывает в апатии, которая, возможно, вызвана страстью. По его словам, «большая любовь – это всегда большая печаль». Но мало-помалу эта большая любовь побуждает его осознать случившееся. В письме Пруст признается другу Морису Дюпле:

Когда я потерял мать, мне захотелось исчезнуть. Не убить себя – меня не привлекала мысль стать героем криминальной хроники, – а дойти до смерти, лишив себя пищи и сна. Но тогда я подумал, что вместе со мной закончится и воспоминание о ней, необычайно трепетное, и что я таким образом увлеку ее во вторую, окончательную смерть, совершив своего рода матереубийство.

Однако мысль о матереубийстве будет преследовать его до конца жизни. Крупные биографы много занимались тем, какую боль причинила сыну мадам Пруст, и мало – тем, какую боль причинил ей он, хотя сам он об этом думал постоянно. «Она любила меня в сто раз сильнее, чем следовало, и теперь меня терзает двойная мука: я думаю, что она могла знать (и страдать от этого), как я себя запустил, и еще чаще думаю, что конец ее жизни был омрачен постоянным беспокойством о моем здоровье». Он неоднократно раскаивался, что был с матерью жесток и требователен и что своими дурными наклонностями вызвал у нее пагубную тревожность.

Примерно через два года после смерти Жанны Марсель Пруст прочел в газете, что его старый знакомый по парижскому светскому обществу Анри ван Бларенберг зарезал собственную мать, которую при этом безумно любил. Пруст был глубоко поражен последними словами несчастной жертвы. Поняв, что нож в нее вонзил не кто иной, как ее сын, она доползла до лестницы и, прежде чем скатиться вниз, воздела руки и воскликнула: «Что ты сделал со мной, Анри, что ты сделал со мной?!» Через месяц Пруст публикует в «Фигаро» текст под названием «Сыновние чувства матереубийцы», где размышляет об этой трагедии и в конце концов отождествляет себя с ван Бларенбергом, признаваясь, что тоже убивал мать при жизни – все мы так или иначе убивали своих матерей.

«Что ты сделал со мной, что ты сделал со мной?» Если вдуматься, нет ни одной поистине любящей матери, которая бы в последний день жизни или даже гораздо раньше не могла бы обратить такой упрек к своему ребенку. По сути, взрослея, мы убиваем того, кто нас любит: огорчаем его, заставляем постоянно беспокоиться и даже внушаем безотчетную нежность.

Я одержима здоровьем своих детей и болью, которую может причинить им мое безумие, но ни на секунду не задумываюсь о маме, которая, вполне вероятно, из какого-то уголка мира кричит вместе с матерью Пруста: «Что ты со мной сделала?!»

* * *

Когда мы возвращаемся с Сарой из больницы, моя мама ждет нас. Она счастлива. Она радостно глядит на меня, а я отвечаю ей упреком во взгляде. «Т-с-с-с-с!» Подобно госпоже Сендак, я боюсь гнева небес. Мы пережили первое потрясение, но их может быть еще много. Я давно уже не разрешаю маме радоваться, и она медленно превращается в черепаху.

Во время лечения от бесплодия, когда мои яичники подтвердили свою безжизненность, мне каждое утро делали УЗИ, чтобы подсчитать и измерить ооциты. Всё это походило на пустыню, на сухую землю. Затем я рассказывала о результатах сестре и Томасу, но скрывала мерзость запустения своих яичников от остального мира. Сестра передавала новости маме, и та каждый вечер присылала мне единственное сообщение: эмодзи-черепашку. Так она говорила мне, что всё потихоньку наладится.

Но еще, я думаю, мама имела в виду, что она черепаха. Готовая исчезнуть и спрятать голову в панцирь, если вдруг будет мешать, и тихо, никого не тревожа, выйти мне навстречу, когда я буду в ней нуждаться. Старая, вечная черепаха, лишенная права уйти, поскольку я всё время ей твердила, что она должна о себе заботиться, ведь она мне еще нужна. Я всегда видела в маме нечто вроде многофункционального устройства, которое работает без перебоев: она обязана была то со мной говорить, то молчать, то утешать во всех горестях, то не обращать внимания на мою боль. Сегодня я обвиняла ее, что она душит меня заботой, а завтра корила за пренебрежение.

Моя мама любому желающему слушать рассказывает старую легенду, в XIX веке переложенную в стихах Жасинтом Вердагером и Хоакином Дисента. Добрый и внимательный к матери молодой человек влюбляется в злыдню. А та требует, чтобы он в доказательство любви принес ей на подносе сердце его родительницы. Юноша, ослепленный страстью, проникает в комнату спящей матери и вырывает у нее сердце. Убегая с трофеем в руках, он падает. Сердце тоже оказывается на полу и оттуда обращает к молодому человеку последние слова.

Он впопыхах не избежал паденья,

     запнувшись о порог.

И сердце матери исполнилось волненья:

     – Ударился, сынок?

Если верить моей маме и этим стихам, написанным в разгар идеализации гения домашнего очага, материнское сердце никогда не забывает, что его главная боль – боль ребенка.

Всегда ставя маме в вину, что она согласилась стать живым примером этой идеологии самопожертвования, я в то же время продлевала эту ее роль и извлекала из нее пользу. Поэтесса Линн Сукеник назвала такое явление матрофобией: мы отвергаем наших матерей, боимся превратиться в таких, как они, самоотверженных мучениц, потому что легче обвинить конкретного человека, чем разобраться, какие силы на него воздействуют, и бороться с ними.

Мы, матери, обречены на провал. В любой жизни есть падения, а поскольку мы – дверь в эту жизнь, проще простого сделать из нас виноватых. На нас направлен слепящий сноп света, мы в фокусе самого пристального наблюдения, мы несем на себе проклятие слежки: нас высмеивают, когда наши проявления любви или тревоги кажутся кому-то чрезмерными; нас судят, когда кто-то решает, что мы уделяем детям недостаточно внимания. На кухне патриархата женщинам никогда не найти точное соотношение ингредиентов, необходимых, чтобы быть хорошей матерью. Женщину не возносят за то, что она мать своим детям – в конце концов, это же ее инстинкт, но стоит ей только повести себя не по-матерински, как она уже воплощение зла.

Матери живут в царстве бессильной ответственности, как пишет Адриенна Рич. Младенец полностью зависит от матери, но с возрастом человек начинает понимать, что ее сила идет рука об руку с огромной беспомощностью. Как умаляется могущество матери, когда разражается буря и приходится иметь дело с судьей, социальным работником или директором агентства недвижимости!

За моей мамой тоже подсматривали в дверной глазок, пока она нас растила. Родители развелись, когда мы с сестрой были совсем маленькие, и маму одновременно обвиняли и в том, что она нас балует, и в том, что она тратит на нас недостаточно денег. На работе, где она ежедневно сталкивалась с бывшим мужем и его новой женой, поскольку все они были коллегами, ходил слух, будто она спускает алименты на нынешнего бойфренда, а нас одевает в тряпье из «Сепу», универмага на Рамбле, в котором, как всем было известно, продавалась только уродливая одежда самого низкого качества.

Мне трудно даже думать, как униженно она себя чувствовала и как нередко я подливала масла в огонь. Как попрекала ее, презирала, чего-то требовала, как винила в крушении семьи и во всех несправедливостях на свете, в том числе тех, от которых страдала она сама. Как я не давала ей права на ошибку – при том, что щедро наделяла этим правом отца. Став матерью, я иногда не могу спать, думаю обо всём этом, о том, что я сказала тогда-то, написала тогда-то, и звоню ей, посреди ночи звоню, бесцеремонно бужу ее и говорю, мама, я не могу спать из-за того, что я тебе сделала, из-за того, что я не поняла, из-за того, как испортила тебе День волхвов, и твой день рождения, и целую кучу вечеров, когда ты приползала с работы, а я, как пиявка, всё чего-то хотела от тебя, еще и еще, а потом всё меньше и меньше. А она меня разубеждает, говорит, ничего страшного, она меня любит, она была очень счастлива, что у нее родились я и моя сестра, она помнит только хорошее. И тут я начинаю беситься и велю ей хоть чуть-чуть разозлиться от этих воспоминаний, что ей, трудно, что ли? И мы оказываемся в каком-то нелепом порочном круге. И тогда невыносимо милым голосом она говорит мне, спи спокойно, у меня всё хорошо, правда, и я вешаю трубку, прекрасно понимая, что даже если у нее не всё хорошо, она никогда мне об этом не скажет.

Со временем я начала признавать, что мама каким-то образом отыскала кнопку, которая включает провидческую радость. Радость осознания, что материнская работа имеет границы, что несовершенство существует, беда может стрястись в любое время, но жить нужно с таким наслаждением, как будто не может. Мама превратила плач в танец, в ритме народных мелодий, которые она ставила на проигрывателе утром по воскресеньям. В ком в ком, а уж в моей маме нет ни капли иррациональности – нет, она вполне осмысленно решила, что оставит власяницу висеть в шкафу.

А я и сейчас, когда моя дочь здорова, выписалась из больницы и спит у меня на руках, не прекращаю бичеваться. Искоса смотрю на маму, она мне улыбается, а я ненавижу ее за то, что она не ненавидит меня даже в эту минуту.

Предыдущая главаГлава 7 из 16Следующая глава