Пока я живу в окружении инкубаторов, страна погружена в лихорадочную политическую активность. Выборы не принесли перемен, но впервые партия, бросившая вызов двухпартийности, готовая управлять, партия простого народа, ворвалась в Конгресс и может сыграть главную роль в формировании правительства. Столичные кабинеты гудят от шумных переговоров, но к соглашению, кажется, прийти не удастся. Большие начальники в Мадриде стараются договориться о власти, а я стараюсь договориться со смертью и прокормить своих детей.
13 января 2016 года начинают работу Генеральные кортесы Испании XI созыва, и мне нужно туда поехать, чтобы получить депутатское удостоверение. Еду я, вооружившись молокоотсосом и тоннами цифр, которыми запаслась перед выходом из роддома: вес детей, сатурация, температура, частота пульса… И, самое главное, базой данных о каждой черточке их лиц. Мне нужно запомнить эти черточки, не забывать ни на секунду, потому что иначе они рассеются как утренний туман. Я знаю, что с детьми команда медсестер и врачей, у которых годы опыта за плечами, а Томас не отходит от кювезов. Но еще я знаю, что, согласно одному исследованию некоего университета в каком-то уголке мира, ежедневная трехчасовая разлука с матерью грозит долгосрочными последствиями для нервных сетей, когнитивных способностей и поведения детей. А я даже мекония не видела.
На рассвете я сижу в поезде, пересекающем пустыню. У Конгресса мне не встречаются ни телекамеры, ни зеваки. Взгляд наталкивается на двух величественных львов. По бокам портика с колоннами, обрамляя торжественную лестницу, они охраняют царство власти. Этот символ национальной гордости заказали в XIX веке скульптору Пончано Понцано, который бессчетные часы проводил в остеологическом кабинете и зверинце Сада растений в Париже. Там он до рассвета изучал морфологию льва, чтобы придать своему произведению естественный вид, способный отразить свирепость хищников. Всё в них – сила, даже материал: бронза пушек, захваченных в сражении при Вад-Расе. Но в глубине львов таится слабость безумия.
Принято считать, что они символизируют Аталанту и Гиппомена. Прекрасная гречанка Аталанта занималась охотой и слышать не желала о замужестве. Прославленная бегунья, она, желая избавиться от досаждавших претендентов, вызывала их на состязание. Победитель мог взять ее в жены, а проигравший платил за поражение жизнью. Юный Гиппомен безумно влюбился в Аталанту и умолил Афродиту помочь ему. Богиня любви дала ему три золотых яблока: Гиппомен на бегу бросал их, чтобы отвлечь Аталанту от гонки и прийти первым. Добившись своего, он забыл об Афродите. Не поблагодарил ее и не воскурил благовония на алтаре. Взбешенная богиня решила отомстить: пока Аталанта и Гиппомен пребывали в храме Кибелы, Афродита сделала так, чтобы они обезумели от похоти и удовлетворили желание прямо там, в святилище. И тогда на головах любовников проросли рыжие гривы, пальцы превратились в когти, из плеч изошли лапы, и, наконец, хвосты довершили зверский облик. Гнев Кибелы сделал из них львов.
Есть и другое знаменитое здание – в этом случае антитеза рассудка, – обрамленное двумя безумцами. Бедлам с тех самых пор, как его возвели в Средние века в окрестностях Лондона, стал зловещим символом всех сумасшедших домов, Бастилией среди лечебниц. За жестокое, бесчеловечное обращение с больными его совершенно справедливо прозвали собачьей клеткой для умалишенных. На протяжении долгих лет представители высшего общества развлекались, наблюдая за его бредящими, грязными, закованными пациентами. Визитеров встречали, словно замерев в зловещем приветствии, двое обнаженных мужчин, высеченных из камня.
Изображение фигур, венчающих ворота Бедламской лечебницы в Лондоне
Две огромные статуи работы Кая Габриэля Сиббера, установленные в верхней части главных ворот, символизировали меланхолическое безумие и буйное безумие. Взгляд первой устремлен в пустоту мира, а вторая показывает происходящее в самом аду: человек в цепях, у него открыт рот, он выгибает шею и заламывает руки.
Но на заре Викторианской эпохи фигуры убрали от входа в Бедлам. В те времена диалектика рационального и иррационального разрешалась в плоскости полов, и символом сумасшествия стал пол женский, а не мужской. Миф об иррациональной женщине пронизывал всю идеологию, и двух безумных мужчин упрятали с глаз долой, в дальний зал, за тяжелый занавес.
Несколько лет назад разгорелась полемика вокруг мужественности безумных львов у Конгресса. Если двое мужчин не могут встречать тех, кто пришел в храм помешательства, то и лев без яичек не должен стоять у входа в гнездо власти. Исторический телеканал обратил внимание на то, что у одного из львов отсутствует этот атрибут. Вероятно, переплавленной вражеской бронзы не хватило, и от самой незаметной части животного решили отказаться. Телеканал предпринял целую кампанию, чтобы ответственные за художественный облик Конгресса исправили прискорбный недочет. Но лев по-прежнему стоит безумный и охолощенный. Как и я. Только я вот-вот займу место в Конгрессе.
Как только я вхожу в зал заседаний, дневной свет падает сверху, будто сеть. Я стряхиваю его и поднимаю взгляд. Великолепие зала расплющивает меня. Картины в стиле Возрождения, мебель из красного дерева, бронзовые светильники, многоцветный мрамор, позолоченные балюстрады, барочные гобелены, ковры, заглушающие мой шаг. Своего рода ужас перед пустотой немедленно напоминает мне о лаконичных бортиках кювезов, где спят мои дети.
В Конгрессе триста пятьдесят депутатов. По данным министерства здравоохранения, в Испании каждый десятый испытывает проблемы с психическим здоровьем. Конгресс представляет нацию, не исключено, что и в этом смысле тоже. А значит, с помощью простых математических вычислений можно предположить, что сегодня в должность вступают тридцать пять человек, оказавшихся в какой-то момент своей жизни на короткой ноге с безумием, и я в их числе.
На этом пленуме мы должны избрать членов президиума, которые будут руководить Конгрессом. Всем нам по нескольку раз предстоит встать с кресел, расположенных амфитеатром, подойти к деревянной урне на трибуне и опустить туда листик со своим голосом; затем мы поочередно принесем присягу. Заседание долгое, медленное, постоянного участия от депутата не требует, и взгляд сам собой начинает гулять по рядам. Я пытливо всматриваюсь в лица коллег по парламенту в поисках чего-то, что выдало бы их боль. Сколько из них пережили ужасную утрату, сколько – непреодолимую нелюбовь? Скольких эти страдания привели на грань безумия? Скольким не выпало в жизни катастрофы, но они всё равно сошли с ума от страха, что она случится? Не может же быть, чтобы эта видимая бесстрастность оказалась подлинной, чтобы из-под такой непробиваемой торжественности не рвался наружу страшный крик. Но хорошая политика – политика разума, изгоняющая чувства; все здесь это знают. А если не знают, то этому учит пышная обстановка. На своде потолка, возле просвета, в окружении кудрявых гротескных орнаментов, картины в духе Рафаэля изображают аллегорию главных добродетелей, необходимых каждому депутату: Благоразумие и Справедливость, с одной стороны, Умеренность и Твердость – с другой. Это прекрасные и спокойные женщины. Молодые. С незапятнанными лицами.
Грудь у меня болит от застоявшегося молока. Я знаю, что в любой момент могу взорваться и вязкой жидкостью растечься по всем коврам. Древние врачи считали, что женское тело – «непропеченная» версия мужского. Женщина развивается в левой половине матки и недополучает тепла, поэтому не способна переработать все вещества, и они выходят у нее с менструальной кровью и молоком. Таким образом, мужчина сух, а мы влажны: если он – камень, мы – губка. К тому же, как говорит Платон, матка, неоспоримый центр нашего существа, находится внизу живота, вдали от рационального духа и благородных идей. Если мужчины – рассудок, мы – эмоции. В эту минуту я – сплошные чувства и жидкости, и вряд ли смогу соответствовать величию окружающего убранства. Но я пытаюсь, то и дело выхожу в туалет и опорожняю грудь, чтобы в очередной раз доказать: меня нормально «пропекли».
Однако все хитрости тщетны. Впрочем, если я уеду домой и признаю свою несостоятельность, тоже ничего хорошего не выйдет. Потому что попытка представить женское тело как ходячую эмоцию имеет целью не только отгородить женщин. Нет, главное намерение состоит в том, чтобы под сотней слоев рассудочности скрыть, что политику тоже пронизывают чувства. Со временем я пойму: всё, что упорно отодвигается на периферию мышления, на самом деле находится в его центре, так происходит даже в этом торжественном зале. Политическая рациональность солидных депутатов, красноречивых спикеров и могущественных министров пропитана чувствами. Невзирая на разные иерархии и антагонизмы, которыми принято всё здесь определять, рациональная мысль на самом деле эмоциональна. Наш приход в политику отмечен печалями и радостями, любовями и восторгами, возмущениями, которые постепенно взращивают в нас сегодняшний набор убеждений. Ближайший пример: меня в этот зал заседаний привел мой отец, которого уже нет в живых; он первым объяснил мне, что такое политика, он рассказал, как бедность свела с ума его предков, он ушел слишком рано, и я пыталась воскресить его, выдвинув свою кандидатуру на выборах. Мне хочется подойти к каждому депутату, какие бы идеологические пропасти нас ни разделяли, и спросить, какой покойник его сегодня сопровождает.
В конце рабочего дня мы позируем для традиционной фотографии возле львов. Поднимаем руки, кричим: «Да, мы можем!» Я вижу лица своих детей в неонатологическом отделении и вдруг осознаю: что здесь, что там я – заложница надежды.
Один из первоначальных парламентских ритуалов состоит в том, чтобы сняться для портрета, который потом будет висеть вместе с информацией о депутате на официальном сайте. Поскольку раньше я приехать не могла, фотографируют меня в день пленума. На мне черное платье в тонкую серую полоску, с бантом. Волосы на уровне плеч чуть завиваются. Сегодня меня изумляет, как широко я улыбаюсь на том портрете. И всё же, если присмотреться, можно заметить определенное напряжение. Некая вымученная твердость, призванная свидетельствовать, что я очень даже способна исполнять свои обязанности в новой должности. Но есть и более тревожная деталь: прядь волос почти полностью закрывает один глаз, как будто не желает, чтобы камера поймала меня полностью.
Положение губ и зубов, степень распахнутости глаз, направление взгляда, изгиб бровей, морщины на лбу. Любую деталь можно использовать против меня. В прошлом физиогномика предпринимала попытки определить скрытый характер по физическим чертам. Выдающаяся челюсть, определенное расстояние между глазами, густые брови и крупные зрачки, к примеру, безошибочно указали бы физиономистам эпохи Возрождения на мое помешательство. Анализ черт также помог бы определить мои материнские качества. На протяжении истории многие мудрецы советовали мужьям изучать внешность будущих родительниц в поисках недостатков.
Эмма Ричес. 1857
Всплеск родильного безумия совпал с бурным развитием методов фотографии. По этой причине существуют десятки снимков сумасшедших викторианок. Камера сыграла такую же роль в исследовании этого типа психических заболеваний, а позже и истерии, как микроскоп – в гистологических исследованиях. С начала XIX века рисунки и фотографии использовались, чтобы доказать умственную болезнь и оценить прогресс выздоровления. Портрет одной такой женщины сопровождает меня с рождения детей. Именно в описании ее случая я впервые прочла словосочетание «родильное безумие». Не могу перестать думать о ней. Потому что у нее три руки.
Ее зовут Эмма Ричес. На ней странное одеяние, какие были в ходу в английских лечебницах для душевнобольных. Называлось оно strong clothing и представляло собой не совсем смирительную рубашку, а скорее платье из толстой парусины, затруднявшее движения и мешавшее больным поранить себя.
Свидетельств самой Эммы не сохранилось. Через историю болезни, документы о поступлении и выписке я восстановила фрагменты ее жизни. Безумие Эммы, как почти всегда случается в истории, дошло до нас увиденным глазами других. Фотография передает какое-то тревожное спокойствие, и я думаю, что это из-за тени улыбки – столь таинственной, что Эмму можно считать Джокондой среди сумасшедших. Одна рука лежит на коленях, вторая, слева на фотографии, полускрыта, а третья держит первую. Кому принадлежит эта третья рука?
Эмму привезли в Бедлам в 1857 году, вскоре после рождения ее второго ребенка. Первая дочь прожила всего несколько дней. Доставившие Эмму родственники рассказали, что она не желает заниматься младенцем и вообще пренебрегает своими обязанностями. В первые часы в лечебнице она «бродит из угла в угол, подавленная, и сетует, что совершила нечто ужасное, за что ей вовек не будет прощения». Врачи сочли, что причина болезни в наследственной предрасположенности, поскольку мать Эммы находилась в другой больнице для умалишенных, а тетя и бабушка по материнской линии умерли безумными.
Я пытаюсь представить, как Эмма обнаружила, что ее дочь мертва. Подошла к колыбели, а малышка уже не дышала? Смогла ли заставить себя еще раз взглянуть на неподвижное тельце? Видела ли в лице второго новорожденного черты его мертвой сестры? Я вижу, как Эмма бродит по темному залу, где мигают газовые лампы. Под длинным платьем шуршат нижние юбки. Вина самой первой матери на земле давит на нее, а ей сказали, что ее спина слишком слабая и не выдержит. Эмма описывает круги. Может, она не осмеливается подойти к колыбели, впадает в ужас при мысли, что кошмар повторится? Согласно записям врачей – ничего подобного. Для них во всём виновато наследственное безумие.
Есть и еще одна фотография Эммы, примерно через год после поступления в лечебницу. Собственно, это день выписки. Она выглядит как почтенная викторианская дама, в руках у нее книга. Безумицам для портретов выдавали разные аксессуары, чтобы вид соответствовал идеалу женских приличий. Искусственность чувствуется острее, когда узнаешь из истории болезни, что Эмма даже не умела читать. Но всё равно это оптимистическая фотография. Эмма излечилась и вернулась домой к сыну. И жила счастливо. В царстве разума.
Эмма Ричес. 1858
Так, по крайней мере, мне хотелось думать. Женщины, ответственные за архивы бывшей Бедламской лечебницы, помогли мне восстановить биографию Эммы. Я поделилась с ними навязчивым интересом к ее судьбе, и, изучив имевшиеся источники, мы поняли, что у истории не случилось счастливого конца, на который я надеялась. У Эммы родилось еще трое детей, и каждый раз эпизод помешательства повторялся. Она рожала и через несколько недель сходила с ума. Ее отправляли в лечебницу, и девять-десять месяцев спустя Эмма возвращалась домой. Ее поведение начало напоминать порочный круг: от «лихорадочного возбуждения, сквернословия, бреда и тяги к крушению мебели и порче постельного белья» к «устремленному в одну точку, отсутствующему взгляду и полному безразличию ко всем, включая собственных детей, которые прежде были предметом ее деятельной привязанности». Сильное волнение, характерное для первого поступления в больницу, постепенно сменялось молчаливым оцепенением, сопровождавшим ее всю оставшуюся жизнь. Последние записи в истории болезни лишают нас всякой надежды.
«Без изменений».
«В том же состоянии».
«Улучшений нет».
«Всё то же».
С того дня, когда она впервые попала в сумасшедший дом, в двадцать пять, и до смерти в сорок девять Эмма провела вне его стен всего семь лет.
Я продолжаю задаваться вопросом, чья это третья рука. Благоразумный читатель скажет, что, наверное, сиделки, которая пыталась помешать Эмме пораниться или прикоснуться к камере. Но я предпочитаю думать, что это рука еще одной сумасшедшей, ее матери, тети, бабушки, любой из безумиц, живших на земле. Я вижу руку Эммы рядом со своей рукой, лежащей на коленях, когда я сижу в парламенте, когда меня фотографируют, когда я еду в поезде домой, и две руки вместе образуют память.
Крылатый поезд доставляет меня обратно. Я попадаю к больнице уже вечером, но не могу заставить себя войти. Как одержимая, начинаю нарезать круги вокруг здания роддома.
Пока я брожу, падает ночь. Солнце окрашивается черным, и красная луна выплывает на мрачный небосклон. Я знаю, что стены больницы вот-вот обвалятся, и синеватые горы на горизонте рассыплются в прах. Вокруг никого нет, всё будто лежит в руинах. Я должна зайти внутрь. Но путь к дверям завален шлаком.
Потеряв счет времени, в течение которого я отказывалась пересечь порог, нашариваю в сумке телефон и звоню старшей сестре. Безудержно рыдаю в трубку, пока веки не начинают растворяться от слез. Наконец ко мне возвращается голос, и я признаюсь ей, что у меня нет сил вынести вид моих детей. Что я чувствую столько же страха, сколько любви. В ужасе осознаю, что эта фраза, словно задуманная в аду, слетела с моего языка. Я задыхаюсь. Я хотела бы выплюнуть саму себя целиком, чтобы не иметь отношения к только что сказанному. Но уже слишком поздно.
Моя сестра – моя крепость. Хотя кто бы мог подумать. У нее самой было столько срывов, что мы уже потеряли им счет.
В подростковом возрасте она почти год не выходила из дома. Ей диагностировали социофобию. Помню, как отец, который не жил с нами с нашего раннего детства, приходил и за руку тащил ее в школу. Но дальше лестничной площадки дотащить не получалось. Сестра вырывалась, убегала обратно и пряталась в своей берлоге. У нее даже кожа пожелтела от долгой жизни без солнечного света. Однажды мама уговорила ее выйти на проспект у дома, широкий, со скамейками, и там поснимала ее. На проявленной пленке видно, что на пергаментном лице играет улыбка. Казалось, сестра о чем-то мечтает, у нее полно устремлений. И думаю, многие ее мечты сбылись.
Например, она смогла поступить в университет, хоть и на несколько лет позже ровесников, и закончить его. Стала молодой мамой двоих детей. У нее есть работа, которой она увлечена. С точки зрения психики она вполне функциональная личность. Фрейд определял умственное здоровье как способность любить и работать. Моя сестра много работает, но любит еще больше.
Я звоню ей и перечисляю все болезни, которые могут случиться у моих детей, все симптомы, которые я наблюдала. Она пытается успокоить меня, поддержать, подсказать какие-то решения. Постепенно мне становится легче. На прощание она произносит фразу, которая сражает меня наповал: «С моими племянниками не случится ничего страшного, с ними всё хорошо». Меня изумляет слово «племянники». Давид и Сара – не только мои дети. Они племянники. Внуки. Брат с сестрой. Не вся тяжесть лежит на мне. И тут я снова разражаюсь рыданиями. Потому что осознала свое тщеславие.
Уничижившись, поняв собственную низость, но почувствовав, что я не одна, захожу в роддом. Гляжу на своих детей и испытываю огромную вину. Однако засучиваю рукава, меняю им подгузники, протираю их прозрачную кожу. Улыбаюсь, приближаю лицо к их лицам, отодвигаюсь, шепчу нежные слова с дурацкими уменьшительными суффиксами. Обцеловываю и грожусь, что съем их пальчики, похожие на зерна риса. Теряюсь в ритуалах материнской любви и на мгновение забываю о той, с косой – обиженная моим пренебрежением, она наблюдает за сценой, ухватившись за лампу дневного света на потолке.
На следующее утро, после пробуждения, вижу сообщение от сестры. Это песня Франко Баттиато, певца, который в детстве сломал нос о штангу и в результате получил культовую внешность.
«Ti proteggerò dalle paure delle ipocondrie»[3], – поет он. Есть мнение – и оно мне очень по душе, – что этот гимн любви под названием «La cura», «Забота», посвящен его матери, которая умерла за два года до записи композиции. Грация Баттиато была главной опорой этого носатого человека, сопровождала его на всех гастролях, в каждой студии. Как порядочная сицилийская мамаша, проникала на кухни пятизвездочных отелей, где они останавливались на гастролях, и готовила своему ребенку ромашковый чай от боли в животе. Она всегда верила в его талант сочинять волшебные мелодии. В конце жизни, когда мать уже покинула его, певец купил замок в сицилийском местечке Мило и поселился там в ожидании собственной смерти. В построенной по распоряжению Баттиато часовне священник каждое утро служил мессу по его матери.
Ti solleverò dai dolori e dai tuoi sbalzi d’umore,
dalle ossessioni delle tue manie.
Ti salverò da ogni malinconia
perché sei un essere speciale
ed io avrò cura di te[4].
Смерть постоянно сопровождала Баттиато. Младший брат умер в четыре года, а прежде, чем певец достиг совершеннолетия, отец скончался от инсульта. Возможно, поэтому Баттиато превратил свою жизнь и песни в головоломку, стиравшую границы между двумя мирами. Сегодня он покоится в урне подле матери на кладбище в Рипосто. Но удалось ли смерти разделить их хоть на время? У Баттиато, как у моей сестры, кажется, есть ответы на любые вопросы, даже о том, как остановить стрелу времени.
Supererò le correnti gravitazionali,
lo spazio e la luce per non farti invecchiare[5].
Какое-то время, не вставая с постели, я слушаю его голос, сопровождаемый звуками итальянских синтезаторов, и воображаю, что тоже обгоняю гравитационные потоки и качаюсь на детских косичках сестры, а позади нас – мама и покойный отец.
Спустя несколько дней после первого заседания в Конгрессе я пишу короткий текст и публикую его в соцсетях. В двух фразах выражаю сожаление, что спикеры всех фракций – мужчины, несмотря на то что в этом созыве больше всего женщин за всю историю. Заявляю, что нам еще далеко до равенства, но как феминистка я собираюсь проделать этот путь. Вскоре моя мать с гордостью сообщает мне, что на диджитал-обложке самой крупной газеты в стране напечатали мои слова и добавили фотографию, сделанную несколько дней назад в Конгрессе. Новости стремительно сменяют друг друга, и моя минута славы быстро проходит, но вечером мне звонит коллега-депутат. Ему в свою очередь позвонил советник нашей фракции, а тому – важная шишка в партии. «Тут у нас волнения, и меня попросили тебе передать, чтобы ты осторожнее писала в интернете, потому что пресса может всё исказить, будто ты критикуешь наши решения. Так и произошло». Я отвечаю, что никто ничего не искажал, что в новости точно воспроизведены мои слова, это не злонамеренная критика, а констатация общего недочета и необходимости объединить силы для его устранения. И заканчиваю разговор.
Этот звонок напоминает мне игру моего детства – «испорченный телефон». На школьном дворе мы садились в кружок и шептали какую-нибудь фразу тому, кто сидел рядом. Тот повторял расслышанное следующему, тоже шепотом, и так до конца круга. Непонятно было, окажутся ли первоначальная фраза и получившаяся хоть чуточку похожи. И мы хохотали, выясняя это. Я не могу понять, почему мы до сих пор играем в «испорченный телефон», почему рассерженный господин из партии не позвонил мне лично. И почему я должна замалчивать принципы, которые вообще-то обеспечили мне присутствие в предвыборных списках. «Испорченный телефон» дал мне понять, что на мне потихоньку смыкаются наручники и приковывают к этому кругу: я оказалась в долгу у того, кто внес меня в список, поскольку в меня поверил, зато они ничего мне не должны за то, что я согласилась, работала, прилагала невероятные усилия, всю себя отдавала делу. Я даже не заслужила, чтобы со мной говорили напрямую. Долг выходит однонаправленным, и решается это телефонными звонками за многие километры от меня.
Стены комнаты становятся какими-то древними, резко начинает пахнуть ладаном, и кто-то говорит мне на не таком уж мертвом языке: «Turpe est enim mulieri loqui in ecclesia»[6]. Так сказал Павел коринфянам: пусть ваши женщины молчат на собраниях, ибо им не позволено говорить. Его слова доходят до меня двадцать один век спустя, как до последней в игре в телефон, который оказался вовсе не испорченным.
Писательница Монтсеррат Роч рассказывала, что во времена ее работы в студенческом профсоюзе в 1970-е годы «об „эмансипированных женщинах“ из своего числа молодые делегаты вспоминали только в определенные моменты, когда им это было удобно». С ней, наверное, тоже играли в «испорченный телефон», думаю я.