Британский алиенист Джордж Макберроуз в 1828 году описал то, что происходило со мной на следующий день после родов на пятом этаже барселонского роддома в XXI веке:
Благожелательно и радостно ожидая малыша – возможно, первенца, – любимая супруга сносит все неприятности и лишения беременности, какими бы докучливыми они ни оказывались, а также боли и опасности родов, сколь бы велики они ни были. Любезный супруг и прочие родичи с глубоким нетерпением ждут счастливого события, и наконец, когда наступает долгожданный миг и легкие роды вызывают всеобщее ликование, о, как ужасно преображается всё вокруг, когда новоиспеченная мать внезапно выказывает признаки помешательства!
Дьявол в свое удовольствие разгуливает по моей палате, и, судя по истории родов, никакие медицинские власти не в силах его изгнать. Бесполезно то и дело показывать мне совершенно сухую повязку. «Пациентка бодрствует, осознает реальность, не дезориентирована, но страдает от навязчивых ипохондрических мыслей. Повышенная тревожность». Викторианская психиатрия полагала, что подобные состояния вызываются излишним приливом крови к голове. Поэтому женщин брили наголо и рекомендовали держать череп в холоде – чтобы кровь бойчее текла к остальным частям тела. Но в Англии XIX века зародилась также и нравственная терапия: ввел ее в йоркском приюте для умалишенных Уильям Тук, квакер и чаеторговец. В приятном глазу кирпичном здании под сланцевой кровлей, окруженном буколическими пастбищами и садами, были отменены оковы и запрещено насилие в любой форме, поскольку безумие больше не рассматривалось как почти фантастическая утрата рассудка. Нет, теперь оно было душераздирающе человеческим опытом, отклонением от социально приемлемого поведения, и задача лечебницы состояла не в том, чтобы обездвижить больных, а в том, чтобы их одомашнить. Все усилия устремлялись на отучение от грязных и непристойных привычек, от лености и ничегонеделания, а также на приучение к скромности и владению собой. Сумасшедший дом напоминал скорее младшую школу, чем мрачную темницу, и строился по модели благополучной семьи: главный врач и его жена играли роли отца и матери, медсестры – настоящих старших сестер, а пациенты – маленьких детей, которых следовало воспитать. Вышивка, готовка и стирка были краеугольными камнями в деле восстановления благочестивой и приличной женщины.
Но у меня нет возможности вышивать крестиком, и к тому же наука сегодня утверждает, что душевное состояние определяется не застоем крови в мозгу, а нейромедиаторами с завораживающими названиями. В моем случае, возможно, сыграло злую роль и резкое снижение уровня так называемых плацентарных гормонов после родов. «Рекомендуется лечение пароксетином», – безмятежно записывает психиатр в историю.
Пароксетин – антидепрессант второго поколения, прямой потомок первого антидепрессанта, изониазида, который изначально использовался как противотуберкулезный препарат. Его антидепрессивные свойства были обнаружены случайно. В 1952 году пациенты нью-йоркской больницы Си-Вью, получавшие изониазид, вдруг начали выказывать необычайную жизнерадостность, к изумлению медперсонала и съезжавшихся посмотреть на такое чудо журналистов. Фотография в одной из газет свидетельствовала об эффекте после года приема препарата: туберкулезные больные веселятся на вечеринке, где всё излучает оптимизм. Подпись гласила: «Всего пару месяцев назад здесь был слышен лишь звук, с которым жертвы туберкулеза выкашливали легкие». В другой газете сообщалось: «Пациенты, несмотря на свищи в легких, танцуют в коридорах».
Философ Мишель Фуко называл психиатрическое лечение в викторианскую эпоху «гигантской нравственной тюрьмой». Не знаю, станет ли выписанное мне лекарство темницей или парой крыльев, но ясно одно: психотропные препараты изменили наш мир. Люди сейчас потребляют столько антидепрессантов, что, по мнению ученых, это даже может привести к изменениям в экосистемах, поскольку вещества, выводимые нами при приеме таких препаратов, попадают в окружающую среду. Согласно недавнему исследованию, раки, которые обитают в воде, загрязненной антидепрессантами, рисковее остальных: они быстрее вылезают из нор, бесстрашно тычут клешнями в нос хищникам и теряют ощущение времени, проводимого в поисках пищи. Они представляют собой более легкую добычу, зато умирают, я предполагаю, сытыми, хотя об этом исследование умалчивает.
От меня тоже ожидается, что я буду рисковой, что в свежем порыве забуду, какая надо мной нависла коса, спущусь в неонатологическое отделение и посмотрю на своих детей, игнорируя навязчивый голос, который непрерывно повторяет, что однажды я их не увижу. Словом, ожидается, что я буду танцевать, выкашливая полные свищей легкие. Но моя тревога железо принимает за солому, а медь – за гнилое дерево.
История сохранила момент – ровно в шесть часов вечера, – когда я выхожу из палаты и отправляюсь в путь до неонатологии. На дрожащих ногах иду темными извилистыми коридорами, где окна кажутся, скорее, нишами, за которыми нет ничего, кроме мрака. Я открываю дверь, накопившую вековую тяжесть. Раздается ржавый звук, похожий на плач тысячи матерей. Передо мной зал, полный мониторов. Я думаю о коротком замыкании. Об оплошности врача. О жизни, которая висит на ниточке. И тень смерти, преследующая меня, накрывает весь зал.
Медсестры поднимают на меня взгляд. Наверняка подсчитывают в уме, сколько сейчас времени, и строят догадки, где я болталась. На мне больничная ночнушка; никакой отбеливатель не способен смыть пятна с той, в которой я была после родов. Мне стыдно за свой трупный вид, за покрасневшие от долгого непрерывного плача глаза, за руку, которая не убирается со спины, потому что мне нужно всё время проверять повязку. Томас смотрит на меня из дряхлого кресла между двумя кювезами и делает приглашающий жест. Дорогая, вот твои дети.
Я подхожу, и свет, излучаемый близнецами, ослепляет меня. Всё растворяется в черноте, кроме солнечного сияния, которое омывает, словно в жаркий летний день. Когда глаза привыкают, я вижу двух крошечных существ, два горчичных зародыша: они похожи не на новорожденных, а скорее на рыбок, раскрашенных в тысячи оттенков красного, будто недосотворенных; они бьют конечностями, пытаясь плыть в несуществующей воде. Я наклоняюсь убедиться, что они дышат – пусть и через жабры.
Давид – типичный недоношенный ребенок, напоминающий, как ни странно, старичка. Сара – более законченная, носик ее устремлен к небу. Голубые глаза Сары контрастируют c глубокими черными глазами Давида, сверкающими, как два меча. По коже близнецов текут пурпурные реки. Беззубые десны ярко-алые. Щеки – словно кусочки граната, а редкий пух на макушках – как золотистая шерсть. Идеально круглые крошечные коленки – россыпь зерна под утренними лучами. Передо мной радуга, а я могу думать только о смерти.
Я чувствую себя так, будто моя сорочка сшита из червей, а мои дети облачены в белоснежные одеяния, источающие свежий запах лугов. Но никакой одежды не достаточно. Я хотела бы одеть их в чешуйчатую броню, чтобы защитить от этого пиканья жизненных показателей, от беспощадных проводов, которые грозят никогда их не отпустить.
Ко мне подходит медсестра. Говорит, что с детьми всё хорошо, что скоро спустится педиатр поговорить со мной, с моим мужем она уже поговорила. И повторяет пересказанное мне Томасом: близнецам просто нужна помощь, чтобы регулировать температуру, а зонд не требуется, и я могу кормить их грудью. Свинцовым голосом, который меня саму поражает, я сообщаю, что у меня, кажется, нет молока, ни капли.
Она предлагает мне взять детей на руки. Я беру. Мое первое задание в качестве матери состоит в смене подгузников. Медсестра показывает, как это делается, и говорит: «У них уже отошел меконий». Это слово мерцает у меня в мозгу. Днями, месяцами. Шесть лет спустя оно всё еще преследует меня.
Из «Истории животных» Аристотеля мы знаем, что еще гречанки использовали это слово для обозначения первого кала новорожденного. Оно происходит от древнегреческого μηκώνιον, уменьшительного от слова «мак», поскольку меконий напоминает цветом сок этого цветка. А еще он смолянистый, вязкий и липкий. Он состоит из того, что ребенок заглатывает, находясь в матке: эпителиальных клеток кишечника, пренатальных волос, слизи, околоплодной жидкости, желчи и воды. Это, пусть и неприятное на вид, последнее материальное свидетельство пребывания моих детей внутри меня. И я его пропустила. Тот факт, что я не видела мекония, говорит об одной неоспоримой истине: меня не было рядом с моими детьми в первые часы их жизни. Я, обезумев, сражалась с Люцифером четырьмя этажами выше. И тогда поднимается будто бы легкий бриз, который превращается в ветер и бьет меня по щекам порывами истории.
Лицо матери – лицо мира. Это твердыня, которую на, по всей видимости, научных основах возводит психология начиная с середины ХХ века. Когда Сара и Давид смотрят на меня, они не замечают моего вытянутого, изможденного лица. Мой лик – лик вселенной, и тут меня настигает паника: «Если грудной ребенок не видит обращенного к нему взгляда, а видит нечто застывшее, омертвелое, холодное, отсутствующее, окружающий мир тоже будет казаться ему закрытым, непроницаемым и чужим».
По мнению знаменитого психоаналитика Массимо Рекалькати, я вручала своим детям мертвый мир. Но это еще не всё: Рекалькати утверждает, что на манер китайской шкатулки лицо матери содержит в себе лицо ее матери. В моем случае на меня ложится не только собственный груз, но и груз моей мамы в виде особенностей воспитания во времена диктатуры, груз моих бабушек в виде тягот во время войны, груз их матерей в виде лишений крестьянской жизни, и так далее по бесконечной цепочке, которая связывает всех матерей. Стоит одной из нас оступиться, сплоховать, и разражается катастрофа.
Беременная женщина приходит к знаменитому психоаналитику и просит совета, как воспитать счастливого ребенка. Тот отвечает: «Возвращайтесь через четыре года, и я расскажу вам, что вы сделали неправильно». Будь я героиней этой шутки, даже так долго ждать бы не пришлось.
В ХХ веке, когда наконец отступил страх перед детской смертностью, над беззащитными созданиями нависла новая угроза: бессознательное их матерей, то есть либидо, нарциссизм, импульсы, эмоции, страхи, мании. Казуистика не знает границ, но всегда включает в себя слово «слишком».
Новые предостережения со стороны психологии на самом деле обнаруживали преемственность по отношению к устаревшим религиозным и анатомическим теориям. Хотя случился всплеск оптимизма, любви к детям и желания построить новый мир, под этой позолотой скрывался знакомый тусклый металл. Потому что каждый раз, когда эксперты сосредотачиваются на психике детей, рефлекс велит им осуждать матерей и выискивать наши ошибки. Вердикт заключается в том, что именно поведение матерей, бросающих вызов всеобщим убеждениям, – первейший источник вреда для детей.
Декабрьским утром 1868 года, через месяц после рождения третьего ребенка, Джейн Данкансон решила навсегда закрыть рот и перестать есть. Не в силах отговорить ее от этого самоубийственного решения, родственники привезли Джейн в лечебницу в Эдинбурге. Там они рассказали, что несколькими днями ранее у нее вследствие недолеченной простуды развился абсцесс груди, и ей пришлось перестать кормить малыша, который, несмотря на это, чувствовал себя превосходно. «Я убила своего сына!» – безутешно кричала Джейн врачу. Множество подобных ей пациенток прибывали в английские сумасшедшие дома Викторианской эпохи, утверждая, будто совершили ужасные, чудовищные преступления. Они в слезах рассказывали, что навредили своим детям, отказывались смотреть на них и приближаться к ним. Не желали видеть плодов своих страшных поступков. Некоторым казалось, что их судили и приговорили и что живут они не в сумасшедшем доме, а в огромной тюрьме. Но и этого было мало. Они знали, что им никогда не расплатиться за жестокие преступления. Незамужние женщины бредили несуществующими мужьями и свадьбами, которые вот-вот должны были состояться, хотя о них никто ничего не знал. Многие избирали героем своего бреда принца Уэльского, образец маскулинности той эпохи: обвиняли его, что он, бессердечный отец, хочет избавиться от ребенка, или, напротив, утверждали, что он их суженый и спаситель, который скоро приедет и заберет их во дворец.
На следующий день после того, как я сошла с ума, ко мне снова заходит гинеколог. Проводит обычный осмотр, в частности, сдавливает мне груди, чтобы посмотреть, выделяется ли из сосков жидкость. В истории записано, что мы напали на золотую жилу: «Грудь имеет нормальный вид. Молозиво с обеих сторон». Доктор советует мне попробовать сцедить молоко с помощью находящегося в соседнем помещении аппарата, потому что дети, вероятно, сами еще не смогут приложиться к груди и сосать.
Приспособление для доения кажется мне архаичным, но я готова на всё, лишь бы дать детям иммунитет – ту самую броню.
Автор медицинских бестселлеров XIX века Уильям Бьюкен уверял, что если бы все женщины снабжали своих детей большим количеством грудного молока, мы покончили бы со страшной угрозой ранней смерти: «У любого младенца, напоенного животворным материнским молоком, достало бы, словно у юного Геркулеса, сил побороть змей, которые могут подстерегать его в колыбели». Я тоже хочу этого для своих детей, чтобы они раздавили рептилий, норовящих заползти в отверстия инкубатора, но после долгого сцеживания мне едва удается покрыть дно бутылочки. Богиня Гера, излив изобилие своих грудей, создала Млечный Путь, а плоды моих нужно рассматривать через лупу.
Я спускаюсь в отделение новорожденных и, глядя в пол, показываю медсестрам жалкие результаты своих стараний. «Здесь всё идет в дело», – успокаивают они меня. Набирают молозиво в шприц и предлагают мне взять одного из малышей на ру-ки и покормить. Я так и делаю: его губы жадно округляются, он накрепко присасываются к шприцу, меньше чем за секунду выпивает всё, и другому ничего не остается. Остаток дня я провожу между залом для кормления и неонатологией, где изучаю каждое движение своих детей. Раньше там было тихо, теперь воздух полнится моими вопросами, на которые у входящих врачей и медсестер не всегда находятся ответы. Повязка сухая, но в любую минуту мир может затопить чем-то еще более неожиданным.
На протяжении истории многие умалишенные воображали себя подобными Атланту, на чьи плечи был возложен весь мир. Византийский врач Александр Траллийский описал случай женщины, которая заявляла, что держит вселенную большим пальцем руки, и поэтому никогда его не опускала. Согнув его ненароком, даже чуть-чуть, она разражалась рыданиями в страхе, что теперь всё исчезнет. Такие мысли, по мнению медиков, возникали из-за тяжелой меланхолии, которая давила на мозг, в результате чего возникало ощущение огромного физического груза. Играла роль и характерная слабость сумасшедших, не способных поднимать тяжести.
Вечером я прошу Томаса поговорить со мной. Хочу объяснить ему, что держу на руках весь мир, хотя Томас, может, и не видит этого, и что смерть от жизни отделяет совсем малое – сухой сосок, промокшая повязка, перегревшийся провод. Я знаю: психиатр с ним беседовал и сказал ему, что с молодыми матерями так случается, что не нужно на меня давить, что я поправлюсь. Но он как будто застыл внутри своего ледника.
Мы выходим из палаты пройтись. Здание родильного отделения больницы Валь-д’Эброн представляет собой своего рода круглую башню, и вскоре мы начинаем в молчании бродить кругами. На стенах установлены светильники вроде факелов с мягким светом, но нам всё равно – мы почти не смотрим друг другу в глаза. В любую минуту из какого-нибудь угла может выпорхнуть летучая мышь или выползти скорпион, но мне и так тревожнее некуда, так что это мою тревогу не усилит.
Первая в континентальной Европе больница исключительно для душевнобольных открылась в Вене в 1784 году. Это была круглая каменная башня, и называли ее Наррентурм – Башня дураков. Вопреки суровому виду в этом здании чуть ли не впервые за всю историю психиатрии с пациентами обращались более или менее гуманно. Привязывали только тех, кто считался опасным, а остальным позволяли свободно перемещаться по пяти этажам башни. Пациенты ходили кругами, как мы сейчас с Томасом, как наш с ним разговор, как само безумие. Мы садимся на лестнице. «Пойми, два новорожденных ребенка в тебе нуждаются», – говорит он. Слезы Томаса и мои тоже начинают участвовать в этом круговом движении, со временем вовлекающем в себя всё больше и больше предметов. Изгнать их с орбиты уже не получится.
Башню дураков построили по приказу Иосифа II, императора Священной Римской империи. Существует множество легенд о его связях с масонами и другими тайными обществами, и в некоторых из этих легенд фигурирует башня. Предполагается, что числа, использованные при проектировании здания, складывались в секретные послания. Например, на каждом этаже было по двадцать восемь комнат и столько же умалишенных, что соответствовало двадцати восьми дням лунного цикла. На последнем этаже располагалось небольшое восьмиугольное помещение, где Иосиф II проводил долгие часы, правда, неизвестно, что именно он там делал. Одна из версий гласит, что он считал, будто сумасшедшие наделены невероятной энергией, настолько мощной, что сами не в состоянии ее удержать. Энергия восходящим потоком уходила к вершине башни, и там император ее поглощал.
Сейчас я задумалась, а где моя энергия? Юная энергия, с которой я желала Томаса, когда видела его в Фильмотеке в девятнадцать лет. Энергия, с которой отказалась от собственных убеждений, чтобы встать перед ним и сказать, что он мне нравится, накануне Иванова дня, когда мне было уже за тридцать. Энергия, с которой мы влюбились и съехались, несмотря на постоянное столкновение темпераментов. Энергия, которая держала нас вместе вопреки всем прогнозам, включая собственные. Энергия, с которой мы решили стать родителями и противостоять бесплодию и тревожности, настигшей меня в конце благословенного срока. Теперь, когда дети с нами, когда, по словам врачей, они в порядке, какой-то там император забирает ее у меня.
Я ходила в Наррентурм в то лето, когда учила в Вене немецкий. Сейчас там располагается патологоанатомический музей. Студенты-медики в белых халатах проводят экскурсию по бывшим комнатам умалишенных – там всё заставлено погруженными в формалин телами и частями тел с различными аномалиями и уродствами. Мне особенно запомнилось тело младенца в склянке. Гид сказал, что у него был ихтиоз – дерматологическое заболевание, при котором клетки кожи скапливаются, образуя чешуйки. Он был похож на рыбку.
В следующие дни я рассматриваю своих детей, и они кажутся мне неизведанной землей. Я картографирую ее в поисках драконов. Мой ум занят угломерами и экерами, и геометрии нет конца. Ничто не утоляет мою жажду убежденности. При виде потомства меня в равной степени переполняют любовь и ужас, и я начинаю понимать, что это две стороны одной экзистенциальной монеты. Я боюсь смерти именно потому, что внезапно начала ценить жизнь, как никогда прежде не ценила.
В первые дни материнства та, с косой, не покидает меня: время от времени я слышу, как она насвистывает возле кювезов моих детей.
Гравюра «Смерть ребенка»
На одной гравюре XV века Смерть является к колыбели младенца. Мать не очень-то склонна верить безносой, но та предъявляет ей документ: скрепленный печатью пергамент, выданный самим Богом, Богом эпидемий, бичевавших средневековую Европу. Гравюра сопровождается текстом, где мать сетует:
Ах, умрет мое дитя!
Смерть приходит не шутя.
Пусть прекрасней не видала я созданья,
не спасет его и всё мое старанье.
И всё же десятки детей, подрастающих в неонатологическом отделении, доказывают обратное. Каким-то образом они пышут здоровьем и жизнью. Стены украшены письмами и рисунками бывших пациентов, а также фотографиями до/после, и фотографии эти заставили бы поверить в чудо самого закостенелого скептика: ребенок, который размером был меньше ладони, в футболке своей команды позирует с мячом; другой, в прошлом овальноголовый, обмотанный проводами, теперь смотрит в объектив, озорно улыбаясь из-за толстых очков. Фотографии говорят мне ровно то же, что педиатр, когда я извергаю на нее все свои страхи: «Не волнуйтесь, жизнь пробьет себе дорогу».
Но страх не уходит. Даже самая сильная мать, крепче всех нас стоящая на ногах, когда-нибудь да боялась за своих детей.
Писательница Джоан Дидион признается в этом в книге, посвященной ее дочери Кинтане: «С тех пор как она родилась, я не переставала бояться ни на секунду». Угрозы неисчерпаемы: «Я боялась бассейнов, проводов под напряжением, отбеливателя под раковиной, аспирина в аптечке, самого Сломанного Человека. Боялась гремучих змей, подводных течений, оползней, незнакомцев у дверей, непонятно откуда взявшейся температуры, лифтов без лифтеров и пустых гостиничных коридоров».
Материнский страх – свирепая сила, придавшая форму миру. Наши главные мифы, фундамент цивилизации, основаны на боли матерей. Беглой прогулки по Национальному музею антропологии в Мадриде, куда я часто буду заглядывать на новом этапе жизни, достаточно, чтобы понять: солнце так рано садится, а земля бесплодна в эти зимние дни, когда мы с детьми лежим в роддоме, именно из-за скорби одной матери. В зале греческой краснофигурной вазописи, в самом конце, на гидрии изображены мать и дочь, Деметра и Персефона, которые вместе даруют герою Триптолему мастерство земледелия и превращают землю в рай плодородия. Но так было не всегда. Были времена, когда из-за плача Деметры, богини жизни и возделанных полей, мир обернулся бесплодной пустыней.
Однажды днем Персефону, пока она играла и собирала цветы в компании океанид, похитил ее дядя Аид. В миг, когда она срывала нарцисс, земля разверзлась, и Аид унес несчастную в царство мертвых, чтобы она стала его женой. Проваливаясь в бездну, Персефона издавала пронзительные крики, достигавшие горных вершин. Заслышав эти вопли страдания, Деметра немедленно разодрала головной убор, украшавший ее волосы, накинула на спину тусклый покров и, словно хищная птица, ринулась на поиски дочери. Девять дней и девять ночей бродила она с зажженными факелами в руках. Не ела, не пила, не умывалась, не наряжалась, лишь звала без конца Персефону, однако найти не смогла. Притворившись обычной старухой, Деметра ушла жить со смертными в Элевсине и оставила всякую надежду. Но юный Триптолем поведал ей, что случилось с ее дочерью. Богиня впала в ярость и запретила деревьям плодоносить, а семенам всходить. В тот год в мире наступил страшный голод, а боги не получили подношений. Чтобы не допустить катастрофы, вмешался Зевс: «Ты получишь дочь обратно, но при одном условии: если она еще не попробовала еды мертвых». И хотя Персефона к тому времени успела проглотить семь сочных зерен граната и поэтому ее нельзя было освободить, Деметра уперлась: она не собиралась возвращаться на Олимп и снимать с земли проклятие. Наконец боги пришли к компромиссу: Персефоне суждено проводить в туманном мраке Аида треть года, зимние месяцы, когда земля не родит. Остальное время она станет проводить с матерью, и мир вновь будет одеваться зеленью.
И теперь, в центре Мадрида, за музейным стеклом Деметра и Персефона благодарят Триптолема за то, что он способствовал их воссоединению, и дарят ему огромную крылатую колесницу, запряженную свирепыми драконами. Летя по небу, герой с колесницы рассыпает семена по всей планете, пока мать и дочь забывают о тяжелых трудах человеческих и наслаждаются отведенными им месяцами вместе.