Я всё больше времени провожу в Мадриде и чувствую огромное одиночество. Меня подавляют размеры этого города. Я плохо ориентируюсь, потому что привыкла отталкиваться от моря, а здесь его нет. Не имея ничего похожего на дом, я кочую из отеля в отель, и стерильность номеров впивается в меня ножом. У меня нет сил общаться с коллегами по Конгрессу, а звонки старых друзей, переехавших в столицу, тоже не способны выгнать меня на улицу. Я боюсь, что люди увидят в рисунке моих вен бегущую по ним одержимость. В Мадриде очень кипучая социальная жизнь, и я пробую найти в ней утешение, которого не нахожу нигде. В неформальном общественном пространстве неподалеку от Конгресса (которое уже, к сожалению, перестало существовать по вине неумолимого рынка недвижимости) я присоединяюсь к группе взаимоподдержки для людей с проблемами психики. Группа собирается раз в неделю и состоит из десяти женщин с психиатрическими диагнозами. Мы сидим на стульях, спасенных с помойки, и в течение двух часов пытаемся спасти друг друга. Разговариваем, заключаем пакты о заботе и солидарности. И избавляемся под этим обшарпанным потолком от стыда за безумие.
Натуралист и анархист, мыслитель Петр Кропоткин утверждал, что, вразрез с излишне узкими интерпретациями дарвиновской теории, эволюция видов объясняется не только борьбой за существование, но и законом взаимопомощи. Последний зиждется на инстинкте социальности, который, видимо, развивался очень медленно и научил нас, что, если помогать друг другу, можно стать сильнее: это защищает нас от ярости врагов, способствует добыче жизненно важной пищи, увеличивает продолжительность жизни и делает осмотрительнее. Кропоткин приводит в пример муравьев. Если два насекомых из одного муравейника или одной колонии встречаются и один голоден, то он просит еды у товарища, и тот всегда удовлетворяет его просьбу: открывает рот и отрыгивает пищу, чтобы накормить голодного. Это настолько привычно для муравьев, что их пищеварительная система состоит из двух отделов: задний предназначен для выживания и, собственно, переваривает пищу, а передний нужен для солидарности, для того чтобы делиться. Таким единством можно объяснить высокий уровень умственного развития муравьев, позволяющий им возводить сложные конструкции, похожие на города с небоскребами, а также тот факт, что они не исчезли, даже будучи крохотными слабыми существами: у них нет твердого панциря, а жало, если применять его в одиночку, довольно бесполезное. Но Кропоткин замечает, что сообща муравьи могут вселять панический ужас в куда более крупных существ, чем они сами, например в кузнечиков, пауков или жуков, которые в страхе удирают, едва завидев группу муравьев.
Мне нравится думать, что и мы, собравшиеся в здании с выбитыми стеклами вокруг совершенно не справляющегося газового обогревателя, тоже такие. Нам неважно, что мы мерзнем. Выходя после собраний, мы чувствуем себя сильнее. После того как я выслушала других, а они меня, мне кажется, я могу одним шагом перемахнуть от реки Мансанарес, на которой стоит Мадрид, к Средиземному морю.
Каждая из этих женщин вдохновляет меня, хотя я понимаю, что, если бы не безумие, вряд ли бы мы, происходя из очень разных условий и семей, вообще встретились. Я завороженно слушаю удивительно талантливую поэтессу Сару, уроженку Эль-Бьерсо, которая живет в совершенно неоправданной бедности, и это ухудшает ее и без того некрепкое психическое здоровье. «Мой диагноз размером с мансардное окно», – читаю я в ее стихах. Саре удается писать, несмотря на препараты, способные погрузить человека в полную отупелость, несмотря на кусающее за пятки безумие. Я завидую Саре, ее умению поражать словами, свидетельству, которое она оставит о своем сумасшествии. Она этого не знает. Самооценка у нее на нулевом уровне. Элиса, студентка, отзывчивая, невероятная умница, рассказывает нам, что прогоняет тревогу, в свободное время занимаясь маникюром. Предлагает сделать его мне – ногти у меня бледные и безжизненные. Говорит, что у нее есть такая волшебная лампа, под которой они превратятся в драгоценные металлы.
В Конгрессе всё иначе. Хотя он стоит на куда более прочной основе, чем неформальный общественный центр, там витают тяжелые пары, того и гляди норовящие развалить крепкие камины и выбить стекла во всех окнах. У меня появляются некоторые дружеские связи, но всё же во фракции царит атмосфера недоверия. Есть нечто безумное в том, чтобы прийти в политику по призванию. Вполне вероятно, психиатр старой школы сказал бы, что в моем случае сыграл роль бред величия: я думала, что своими действиями смогу изменить мир, победить экономические и нравственные силы, которые попытаются мне помешать. Но безумно и оставаться в политике, быть неуязвимым к партийной динамике, способной в мгновение ока стереть тебя в порошок. Как травинке, тебе нужно выдерживать засуху и дождь; тебя то возносят на небеса, то стараются вырвать с корнем. Я плохо соображаю и действую в этих стенах: у меня нет стратегии, и за мной не стоит могущественное семейство. Я понимаю, что политика подразумевает не только указание на чужие ошибки, но и признание собственных, и не могу отрицать: и я, и те, кто рядом со мной, тоже их совершают. Однако это неимоверно ослабляет меня в царстве, где слабость считается не шансом на развитие, а смертным грехом.
Поэтому встречи моей группы взаимопомощи воспринимаются, как своего рода праздник, здесь я могу не стесняясь заявить о собственной хрупкости. Когда я слаба, я сильна. Хочу сделать этот лозунг стрелкой компаса и пытаюсь убедить в этом остальных женщин. Но свидетельства некоторых из них опровергают мою идею. Одним из нас диагностировали так называемые легкие психические расстройства, тревожное или депрессию, а другие живут под гнетом шизофрении или биполярного расстройства, и эти напасти, как рыбы-прилипалы, никогда их не покидают и время от времени принудительно отправляют в лечебницу. Женщина лет пятидесяти рассказывает, как ее, вопящую, привязали к койке на всю ночь, как она обмочилась от страха, как исходила на крик, сливавшийся в коридоре с криками из других палат. Ее история переносит меня в тот Бедлам, о котором я читала, к бритым наголо викторианкам в смирительных рубашках, бродящим по негостеприимным залам. Удивительным образом в нашей стране в наше время дух этих женщин и их мучителей всё еще живет в некоторых психиатрических заведениях.
В 1970-е годы психиатр Франко Базалья сумел заложить основы революции, которая привела к закрытию всех психиатрических больниц. Это был привлекательный мужчина с густыми волосами. Седая копна, немного рассеянная улыбка и неизменная внятность мысли в сочетании с альтруизмом напоминают мне в нем отца. Жизнь Базальи похожа на приключенческий роман – или на рассказ сумасшедшего пациента. В двадцать два года его посадили за антифашистскую деятельность. Из времени, проведенного в тюрьме, ему больше всего запомнился «ужасный запах, запах смерти», который он сразу узнал, впервые оказавшись в психиатрической лечебнице. На свободу он вышел благодаря фальшивой справке: друг-медик написал, что у него опухоль мозга. По зловещему совпадению, именно рак мозга свел Базалью в могилу в возрасте пятидесяти шести лет.
Базалья начинает карьеру в психиатрической больнице города Гориция, на границе со Словенией: это затерянное в страшном захолустье учреждение, где горстка несчастных душ мыкается по коридорам с голыми стенами и нездоровой сыростью. Но вскоре туда съезжаются психиатры, журналисты и художники со всего мира, потому что Базалья решительно настроен снести больницу и сменить парадигму с репрессивной психиатрии на терапевтическую. Всё начинается со слова «нет». Он отказывается привязывать пациентов, а когда его просят в этом расписаться, отвечает на венецианском диалекте: «E mi no firmo», «Нет, не подпишу». И ад постепенно рушится: Базалья снимает решетки, распахивает двери и создает сообщество на основе человечного отношения, где применение препаратов – способ освободить индивида, а не эквивалент смирительной рубашки.
Годы спустя он станет главным врачом больницы в Триесте и обретет мировую известность, не покидая этого города, благодаря реформам, которые вынесут безумие за пределы закрытых палат. Как в тот раз, когда пациенты смастерили голубую лошадь, назвали ее Марко Кавалло и пересекли с ней стены Триеста, чтобы, словно в троянском коне, иррациональность проникла в царство разума. Или как в августе 1975 года он посадил сотню безумцев в самолет и совершил с ними полет над Венецией – во времена, когда большая часть населения ни разу в жизни не поднималась в воздух. Это был еще один способ выпустить сумасшедших из клиники, пусть и в небеса. Режиссер Сильвано Агости снял об этом документальный фильм «Полет»: в первых кадрах пациенты несколько заторможенные, они жадно курят и ждут. Потом в больницу приезжает пилот, и его забрасывают веселыми вопросами. Одна женщина спрашивает, можно ли ей будет смотреть в окно, и, получив утвердительный ответ, удивляется этому внезапному праву взглянуть на рай.
В 1977 году Базалье удалось окончательно закрыть психиатрическую больницу в Триесте. На стене здания кто-то написал: «Свобода лечит».
С Базальей, в частности в Гориции, работал еще один знаменитый итальянский психиатр, Джорджо Антонуччи. От Базальи Антонуччи перенял тягу к преобразованиям и веру в человеческий дух, которые его тоже привели к слову «нет» и отказу связывать пациентов. Ему я признательна за то, что он познакомил меня с «чудовищем из Имолы» и вообще свидетельствовал об этом человеке.
В 1973 году, через несколько лет после Гориции, Антонуччи поступил на работу в больницу Имолы, близ Болоньи. Там он заведовал жутким павильоном «Оссерванца», где содержались женщины, признанные «неизлечимыми буйными шизофреничками». До его прибытия павильон был заперт и зарешечен. На стенах палат виднелись следы от ногтей: пациентки тщетно пытались сбежать. В павильоне среди прочих жила Тереза Б. Похожая на мумию, она лежала в своего рода наморднике и смирительной рубашке, привязанная к койке ремнями на запястьях и лодыжках. Терезу считали настолько опасной, что в больнице никто даже не помнил, как ее зовут, все знали ее как «чудовище из Имолы».
Терезу Б. поместили в этот павильон в возрасте двадцати одного года сразу после рождения дочери. Согласно Антонуччи, Тереза была крестьянкой, работала в поле, а после родов не могла выкладываться так же сильно, как раньше, и это ее невероятно терзало. Родственники сообщили врачу, и тот недолго думая отправил ее в сумасшедший дом, где она подверглась лечению электрошоком. Тереза провела в больнице тридцать три года, не выйдя ни разу.
Антонуччи предложил освободить всех пациенток от пут. С Терезой он действовал медленно: сначала отвязал одну руку, через некоторое время другую. Тереза привыкла считать себя опасной и не хотела, чтобы ее отпускали. Антонуччи помог ей вернуть доверие к самой себе. Наконец он снял с нее намордник и добился, чтобы она перестала оплевывать всё вокруг, как раньше. Губы рта, лишившегося зубов за годы сеансов электрошока и кормления через зонд, сложились в робкую улыбку.
История Терезы до приезда Антонуччи напоминает истории женщин Викторианской эпохи, упеченных в лечебницы с диагнозом «родильное безумие». В клинику ее доставляют беспокойной, дезориентированной, она всего боится. Следующий день просиживает на койке, вроде бы безразличная к окружающему миру, только смотрит на дверь, будто кого-то ждет. На вопросы отвечает бессвязно, при упоминании дочери не выказывает никаких эмоций.
Как и Эмма Ричес, Тереза постоянно раздирает на себе одежду. В истории болезни очень часто повторяется слово laceratrice, обозначающее как раз это стремление, из-за которого ее и решают держать привязанной. В какой-то день она со смехом говорит: «Я и порвала-то всего одно платье», а в другой раз: «Ну что ж поделать! После того как я рву вещи, мне хорошо». В документах содержится целый водопад отрицательных эпитетов: «импульсивная», «невежественная», «грязная», «дезориентированная», «диссоциированная», «отчужденная», «бессвязная», «инфантильно улыбающаяся». Терезу обвиняют в том, что она ведет себя как ребенок или «как Алиса в стране чудес».
Дочитав часть, написанную уже Антонуччи, где он отмечает постепенное улучшение, я с грустью узнаю, что Тереза так и не вышла из больницы. В отличие от остальных пациенток, которые, согласно терапевтической модели, предложенной психиатром, вернулись домой, она добровольно осталась в Имоле. Впрочем, Тереза свободно выходила на улицу, гуляла по городку и очень радовалась гостям. Дочь ее почти не навещала.
В 1978 году писательница Дача Мараини взяла у Джорджо Антонуччи интервью в Имоле, а потом написала текст, в котором упомянула танцы, устроенные как раз в бывшем павильоне для буйно помешанных. Одна женщина пригласила ее на танец. Могла ли это быть Тереза Б.? Мараини пишет: «Она низенькая, коренастая, жесткие черные волосы обрамляют лицо с резкими чертами. Передних зубов, как и у многих здесь, нет. Глаза блестят непреклонной радостью, отчего вид у нее детский, несмотря на возраст».
Кто это, точно выяснить невозможно. Мараини не называет имени. Но описание и слова, следующие сразу за ним, наводят меня на мысль, что это и вправду она.
Мы пляшем, как два медведя, в неуклюжем тяжелом объятии. Позже мне расскажут, что эта женщина много лет провела привязанной и, когда павильон был закрытым, не могла говорить и самостоятельно есть, плевалась в любого, кто приближался, раздирала одежду и простыни. Теперь же она танцует, разговаривает, ест, ходит, как другие люди.
За долгие годы никто ни разу не подумал, что плевки были как раз признаком сохранности ее разума: вместо того, чтобы превратиться в овощ, как хотели врачи, она упорно протестовала против заключения последним доступным ей способом. Подверженная электрошоку (всего она получала его больше пятидесяти раз), напичканная психотропными препаратами, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, она объективно считалась «идиоткой». А сейчас снова стала умным человеком.
Я уверена, это Тереза Б., и они с Дачей Мараини, танцующие под музыку Моцарта, безусловно входят в мой муравейник, я часто их представляю. Рядом с Эммой, Вирджинией, Сильвией, Элайзой. И они продолжают прибывать. К счастью или к несчастью, дорога к муравейнику не зарастает. Целая вереница идет по ней, а за вереницей лежат миллионы личинок.
Я тоже танцую, дома, с детьми. Оглядываясь на то время, на первые месяцы материнства, я думаю, что, несмотря на тревожность, у меня всё-таки получилось уделить Давиду и Саре чуть-чуть нежности. В редкие тихие моменты, обычно когда я укладываю детей спать, страх хоть и не исчезает, но смягчается. У нас кухня-столовая, посередине длинный гранитный островок, и по ночам, когда кому-то из двоих не спится, я хожу с ребенком на руках вокруг островка и напеваю какую-нибудь убаюкивающую мелодию.
Психологи и психиатры часто задают вопрос: в какое время дня вы чувствуете себя хуже всего? Я не знаю зачем, какой у этого смысл, но всегда без колебаний отвечаю: утром, при пробуждении. Первые лучи солнца высвечивают рухнувшие надежды и горести, до этого скрытые в ночи. Заря пронизана дымом, поднимающимся над разрушенным городом. В Барселоне по ночам я кормлю грудью или из бутылочки, меняю подгузники, убаюкиваю то Сару, то Давида, которые постоянно просыпаются, и больше трех часов подряд поспать не получается. Врачи говорят, что для контроля над тревогой очень важен так называемый восстанавливающий сон, поэтому по утрам приходят моя мама или свекровь, либо Томас просыпается пораньше и занимается с детьми. Когда я продираю глаза, в столовой уже кипит жизнь. И тогда я неизменно слышу музыку, издаваемую плюшевой черепахой, которую нам подарили, когда близнецы родились. Если нажать ей на живот, то звучат разные детские мелодии, веселые и мгновенно запоминающиеся. Для меня они как саундтрек к фильму ужасов: на меня обрушивается паника, поскольку мне нужно набраться смелости и иметь дело со здоровьем моих детей, убеждаться, что тревожных признаков нет, не появилось пятен, я не обжигаю губы, целуя их в лобик, в маленьких легких не слышно свистящих хрипов. Как та женщина, которая под две несозвучные нарастающие ноты фортепиано боязливо приоткрывает дверцу шкафа, убеждаясь, что там не притаился убийца-расчленитель, или как дрожащий малыш, который ночью заглядывает под кровать в поисках монстра, я встаю с постели, обнимаю детей, и любовь сливается с тревогой. Вот наша повседневность под аккомпанемент музыки из черепахи. Черепаха остается у нас до сих пор. Я недавно поменяла в ней батарейки – шесть лет спустя, когда близнецы начали предпочитать детским песенкам трэп. Иногда я нажимаю снизу панциря, тогда на меня накатывают воспоминания, и огромная вина, и огромное сожаление, что я умудрялась различать в этих гармоничных мелодиях пугающий шум разрушения. В уме я произношу целые монологи, моля Давида и Сару о прощении. Вспоминаю Эмму Ричес, ходящую из угла в угол в Бедламе, страдающую и сетующую, что совершила ужасный грех, который никогда ей не простится. И дальше слушаю черепаху. Думаю, что если мне удастся как-то с ней примириться, разглядеть первоначальную невинность, а не сажу, в которую я ее окрасила, то, возможно, я постепенно заслужу прощение.
По ночам, когда я укачиваю детей, всё по-другому. Мурлычу песни, хотя у меня ни слуха, ни голоса. Томас смеется от того, как я фальшивлю, но я не собираюсь отказываться от пения. И тогда апокалипсис отступает перед моими петухами и внезапным ликованием, песнь оживляет холмы и долины. Я напеваю Давиду или Саре «тише, мыши, тише, тише», меняя гласные, которые они уже начинают произносить: «Таша маша таша таша» и так далее. Пою об акуленке, о его маме и папе. Обещаю, как в рождественской песенке, «изюм, и инжир, и орехи, и оливки, и изюм, и инжир, и мед с творогом». В это время мой отец, мама, бабушки и все их песни ходят вместе с нами вокруг гранитного островка.
Я выбрала именно женскую группу взаимопомощи, потому что, как мне кажется, в наших отношениях с безумием есть нечто общее. В мадридском антропологическом музее можно увидеть кратер с изображением трагического эпизода безумия у Геракла: он бросает тело сына в огонь. Из-за угла, нарисованного на керамической поверхности, на него почти без удивления смотрит Мания, богиня безумия, виновница человекоубийственного порыва знаменитого героя. Сегодня она проникает в кабинеты психиатров, где в основном устраиваемся мы, женщины. Из каждых десяти таблеток, прописываемых при психических заболеваниях, восемь предназначены нам. Даже сокрушительная статистика ВОЗ подтверждает эту асимметрию между полами. Если спросить врачей, а не греческих богов, то они скажут: женщины подвержены факторам риска, способствующим развитию психопатии и депрессии: гендерному и сексуализированному насилию, бедности, нищете, нездоровому режиму работы… А если спросить самих женщин, которые ходят к психиатрам, то они добавят, что люди склонны рассматривать абсолютно всё в нашей жизни как предрасположенность к безумию.
Став депутатом, я приняла решение в каждом выступлении обязательно упоминать женщин и книги. Гендер и литература пронизывают всё, чем я занимаюсь, чем дышу, и мне не уклониться от их диктата. Однажды мы обсуждаем потенциальные законопроекты, связанные с психическим здоровьем, и мне поручают высказать позицию нашей фракции. Я следую своему правилу даже активнее, чем обычно: привожу статистику психических заболеваний у женщин, декламирую стихи тех, кто прошел через подобное. После моей речи один депутат в безупречном костюме и галстуке ставит мне в вину, что я пытаюсь во всё пропихнуть феминизм. «Это у тебя мания такая», – снисходительно говорит он. Я стараюсь опровергнуть его утверждение отсылками к истории медицины и общества, данными таких разных учреждений, как наше Министерство здравоохранения и Американская психиатрическая ассоциация. Но этот господин только качает головой и кривит губы в ядовитой высокомерной усмешке. У меня возникает фантазия привязать его тело к тысячам прочитанных мной страниц о безумицах, об их переживаниях, свидетельствах, надеждах и трагических финалах. Я воображаю, как вся его заносчивость тонет под этим весом, а тело Офелии, наоборот, всплывает и возвращается к жизни.
«Поучительность в безумьи»[27] – замечает об Офелии ее брат Лаэрт и с ним вся западная культура, не устававшая переосмыслять, идеализировать и даже обожествлять несчастную. В отличие от метафизической тоски Гамлета безумие Офелии пропитано женственностью: белое платье, длинные распущенные волосы, вплетенные в них гирлянды полевых цветов, сближающих героиню с вечно изменчивой природой. Смерть Офелии в воде напоминает о жидкостях, омывающих наше существование: молоко, кровь, слезы.
Чтобы зритель точно понял, что Офелия помешалась, Шекспир использует безошибочный ход: прежде целомудренная и робкая девушка появляется на сцене, распевая непристойные песенки, вгонявшие публику елизаветинских времен в краску. Века спустя, в викторианской Англии, открытая демонстрация сексуальности, метафорически говоря, активировала все сирены в психиатрических лечебницах. Многих пациенток винили за мастурбацию, за ними устанавливали постоянное наблюдение. Миссис Уилсон, помещенная в Эдинбургскую королевскую лечебницу, – «случай ярко выраженного помешательства в период кормления грудью», – бросалась на врача или любого другого мужчину, входившего в палату, и умоляла отправиться с ней в постель: «Она утверждает, что единственное, в чем она нуждается, – это мужчина, и как только ее желание исполнится, наступит выздоровление». Для того чтобы подавить похоть, таким пациенткам, как миссис Уилсон, надевали кожаные перчатки и узкие жакеты, известные под названием «полька». Разворачивались ожесточенные дебаты, так как медики желали знать, что представляют собой проявления непристойности: результат умственной патологии или симптом сладострастия, свойственного всем женщинам по природе, строго контролируемого в повседневной жизни, но выходящего из берегов, когда безумие снимает оковы.
После рождения детей секс из моей жизни ушел. Я так боюсь своего тела, что не способна к нему притронуться или дать притронуться другому. И во мне так глубоко сидит вина, что любое удовольствие, особенно телесное, представляется мне кощунственным. Я превратилась в невероятно стыдливую даму, которую приводит в ужас сама идея об удовлетворении плоти. Лето приближается гигантскими шагами, и я страшусь его так же сильно, как оно меня будет жарить. Я не хочу избавляться от многослойной одежды, не хочу наготы и чувственности, не хочу моря и мурашек по коже.
Существует Офелия, которая освобождается от одеяний, тянущих ее ко дну, Офелия, спокойно показывающая свое тело. Ничего общего с прочно укоренившейся в нашем воображении томной Офелией прерафаэлита Джона Эверетта Милле, той, что приоткрыла рот в вечном молчании и протянула руки, покорно встречая судьбу. Офелия моей мечты побеждает смерть и идет по воде, и я решила, что она будет мне примером в надвигающемся летнем сезоне. Она плывет, вырывается на поверхность, возвышается над ней. В ней есть не только свет, но и тень, однако моя новая героиня готова уживаться с ними обоими.
Думаю, моя мама пострадала от многих вещей, из-за которых женщин подозревают в близости к царству безумия. Она развелась, когда мне было всего два года, а моей сестре четыре. Отец к тому времени давно состоял в связи с коллегой. Он влюбился в нее, но от нас не уходил. Маме самой пришлось его к этому подтолкнуть, хотя она его еще любила. После их разрыва нас воспитывала мама, и только каждые вторые выходные у нее случалась передышка от дочерей, требовавших постоянного внимания. На нее свалилось мое дерматологическое заболевание в шесть лет и подростковые психологические проблемы сестры, из-за которых та заперлась в комнате на год. И хотя семья моей маме помогала, ее самоотверженная спина всё равно ежедневно несла тысячу грузов.
У нее была стабильная административная работа и зарплата, на которую получалось достойно жить, но финансы ее беспокоили, особенно в отношении нашей безопасности, если ее больше не окажется рядом. Как-то она показала мне папку с собственноручно выведенной торжественной надписью: «Открыть в случае болезни или смерти». Я ответила, что не желаю ничего знать, мне становится тревожно. Она настояла: «Ты должна хотя бы запомнить, где это лежит». Услышав, что за ней закрылась входная дверь, я открыла папку. Там лежали медицинское завещание, в котором она просила эвтаназию, если у нее угаснет сознание или состояние будет связано с болями, и полис страхования жизни, где выгодоприобретателями значились мы с сестрой. Я знаю, маму преследовали мысли о том, что будет с нами, если ее не станет. Впрочем, они преследуют ее до сих пор.
Олимпия де Гуж осмелилась во времена Французской революции потребовать, чтобы право на свободу, равенство и братство начало распространяться и на женщин. Она написала «Декларацию прав женщины и гражданки», выступала с амвонов и публиковала тексты жгучего политического содержания. Ее приговорили к гильотине. Накануне казни она отослала последнее письмо сыну, вплетя в пламенные строки совершенно банальную информацию: напомнила, что заложила часы и драгоценности в ломбард и что теперь он может их забрать. Моя мама поступила бы так же, стоя на эшафоте, в разгар революции, будучи жертвой вопиющей исторической несправедливости. Переживая о том, есть ли у ее дочерей чем сегодня поужинать, она попросила бы палача нам передать, что под зеркалом в комнате лежит папка с конвертом, а в ней страховка, и мы можем ни о чем не беспокоиться.
Несмотря на препятствия и заботы, мама всегда сохраняла изумительную ясность ума, которую я, к сожалению, не унаследовала. Она поддалась хаосу всего раз в жизни, когда мы были очень маленькие. Много лет спустя она мне рассказала, как это случилось. И ведь даже безумие у нее оказалось прекрасное, поэтичное, наивное. В течение пары недель ее преследовала идея фикс: ей казалось, что луна вот-вот упадет. И мама очень страдала по вечерам, когда предмет ее страхов выкатывался на небо. От его присутствия и, соответственно, риска падения ей не удавалось спрятаться. Она довольно быстро вышла из этого состояния, причем, я бы сказала, почти без последствий.
Я не представляю жизни без мамы, несмотря на то что съехала из дома в юном возрасте и жила в разных городах за сотни километров от нее. Но когда я нервничаю, когда мне тревожно, я всё равно припадаю к ней на грудь, на которой уже не помещаюсь, а мама гладит меня по волосам и застит мне глаза дымом своей вечно зажженной сигареты. Думаю, я совсем не та поддержка, которая нужна ей в старости; напротив, я остаюсь вечным источником беспокойства. Во время лечения от бесплодия у меня начался тиннитус, шум в ушах. Сначала раздавался легкий свист по утрам, и я списывала его на какие-то фоновые звуки, но вскоре он превратился в хор адских машин, не дававших покоя моему левому уху. После нескольких тестов отоларинголог подтвердил, что никакой проблемы в ушах нет: гул производился моим мозгом, а катализатором явился, скорее всего, какой-то стресс. Мама, которая всегда ходила со мной по врачам, тут же рассказала ему, через что я прохожу, и картинка сложилась. Ипохондрия, распоясавшаяся после родов, уже тогда подавала первые признаки жизни. Иногда безжалостные акустические кинжалы побеждали меня, и я начинала бояться, что оглохну. В такие минуты мне отчаянно нужна была мама. Я просила ее приехать или бросала пару вещей в сумку и ехала к ней. «Не умирай, пожалуйста, никогда», – говорила я ей. Можно подумать, это от нее зависит. И она со смехом отвечала: «Какая жалость! А мне ведь уже хочется».
Однажды, когда мне было за тридцать, после пьяной ночи с незнакомцем я тревожно спала в его постели. Он лежал рядом. Мне приснился кошмар, которого я совершенно не помню, и я проснулась, громко зовя: «Мама! Мама!» Иногда я думаю об этом, и мне становится и смешно, и стыдно: не представляю, что тогда подумал мужчина, чье лицо уже стерлось из памяти. Больше мы с ним не встречались.
Когда я была подростком, мои родители, закоренелые атеисты, невозмутимо наблюдали мое внезапное обращение в христианство. Я читала Библию, жития святых и мистическую поэзию. Упивалась стигматами Франциска Ассизского, чудесами милосердной Девы Марии, мученичеством апостолов. Думаю, в этой нежданной вере было немало от литературного восторга, но больше – от бунта против семейства убежденных коммунистов, которые на чем свет стоит костерили Бога и Церковь при любом удобном случае. В те годы я уже сама уезжала каждые вторые выходные к отцу, всегда на одном и том же автобусе – 27-м. На переднем сиденье я часто видела женщину, неизменно одетую во что-то черное и нелепое и мертвенно-бледную от пудры, слой которой был очень заметен. Обычно эта женщина обругивала других пассажиров, выкрикивала непристойности или фыркала. Я старалась на нее не смотреть, чтобы она не обратила на меня внимание. Но однажды наши взгляды пересеклись, и она хорошо поставленным голосом бросила мне: «Христианская шлюха!» С того дня мною овладел леденящий ужас. Эта дьявольская тетка могла читать мои мысли. Я представляла ее ведьмой, которая летала на шабаши и в компании себе подобных вызывала Сатану, или сумасшедшей, сбежавшей из лечебницы; склониться к чему-то одному мое воображение не могло.
Позже я узнала, что в давние времена с безумицами обходились так же, как с ведьмами. Истерички и невротички, подобно приспешницам дьявола, порождают хаос. Они не чисты и оскверняют всё, чего касаются. И хотя их больше не сжигают в огне инквизиции, подозрительное и брезгливое отношение к ним сохраняется.
В конце жизни моя бабушка страдала старческим слабоумием, которое ограничивало подвижность, поэтому нам пришлось поместить ее в дом престарелых. Соседка по комнате, тоже в деменции, постоянно кричала ей: «Ведьма! Ведьма! Ведьма!» Всегда по три раза, будто заклинание. Я была маленькая, но ясно помню голос и облик этой старой женщины, которая, подобно моей бабушке, считала, что живет в другом месте и в другое время. Она, как нам рассказала ее дочь, прежде была швеей. Иногда она, хватая меня за край пальто, начинала делать по нему воображаемые стежки, удивительно быстро и ловко, учитывая прогрессирующую болезнь Альцгеймера. У нее сохранилась мышечная память, и она воспроизводила движения, которые повторяла в течение тысяч часов под лампочкой в ателье. И сохранилось древнее знание, согласно которому женщины, не вписывающиеся в норму, – либо сумасшедшие, либо ведьмы.
В Средние века один из способов узнать ведьму предписывал бросить ее в ледяную воду: если женщина выплывала, ее обвиняли в колдовстве; если тонула, ее признавали невиновной. Ледяную воду использовали и для лечения умопомешательства.
В XVII веке фламандский врач Ян Баптиста ван Гельмонт начал применять это средство после того, как ему рассказали одну историю. Некий умалишенный сбежал из сумасшедшего дома и бросился в озеро; он едва не погиб, но умудрился выплыть и при этом обрел разум. Ван Гельмонт решил воспользоваться этим примером, поскольку был убежден, что вода затушит пожар безумия. Он раздевал пациентов, связывал им руки и окунал с головой. Насколько известно, некоторые из них захлебнулись и ни один не вылечился. Гидротерапию, хоть и в более безопасной форме, продолжали практиковать – впрочем, нельзя утверждать, что она стала полностью ненасильственной.
В XIX веке шотландский медик Александр Морисон спроектировал устройство, которое назвал The Douche[28]. Это был контейнер, вроде гроба, куда пациента помещали со связанными руками и ногами; торчала только голова, перехваченная своего рода обездвиживающим ошейником. Психиатры того времени уже знали, что источник безумия находится в мозге, поэтому в голову несчастному, пребывавшему в The Douche, постоянно била напористая струя ледяной воды.
Одной из жертв этой пытки стала пациентка доктора Морисона, которая страдала родильным безумием. Мы знаем ее под инициалами Э. Э. Л., ей было двадцать лет, и в лечебницу она попала после рождения второго сына. По свидетельству Морисона, пациентка в страшном возбуждении утверждала, что у нее тысячи детей. Ей обрили голову, прописали слабительное и подвергли двадцати с лишним сеансам The Douche. После этого она выздоровела.
Портрет Э. Э. Л.
Сохранился портрет Э. Э. Л. до испытания злосчастным устройством. Доктор Морисон был безусловным сторонником физиогномики и изображал пациентов рядом с записями в их историях болезни. Об Э. Э. Л. мы читаем, что она, подобно Эмме и Терезе, всё время норовила разодрать одежду. Я спрашиваю себя: почему они все этим занимались, если знали, что их свяжут? И прихожу к выводу, что, возможно, как раз ради связывания.
Еще монахи-доминиканцы, авторы самой влиятельной книги об охоте на колдуний, «Молот ведьм», предупреждали, что различить ведьм и безумиц очень трудно. Поэтому некоторые врачи давали указания, чтобы инквизиторам увереннее работалось. Одной из ключевых внешних характеристик приспешниц дьявола считался третий сосок, из которого они питали нечистого и его слуг. Обнаружить его было непросто: предполагаемую ведьму предписывалось раздеть догола и осмотреть каждый миллиметр ее кожи. Интересно, где под похоронным сукном необъятных одеяний скрывала третий сосок женщина из автобуса? Но еще больше меня, глядящую на двух маленьких пиявочек, которым подавай грудь каждые два часа, интересует: хватало ли ей молока напоить легион демонов?
В ту же эпоху, когда Александр Морисон погружал безумцев в ледяную воду, знаменитый французский психиатр Филипп Пинель, вдохновленный революционными идеями, пытался разорвать цепи, которыми приковывали пациентов в парижских лечебницах Сальпетриер и Бисетр, и побудить относиться к умалишенным по-человечески. Пинель был прежде всего ученым и старался воспроизвести в психиатрии методы наблюдения, используемые натуралистами. Для этого он ходил по палатам и записывал в тетрадку, какая именно психическая хворь терзала каждого из больных и критерии различения: существовали безумцы от любви, безумцы из-за домашних тягот и безумцы вследствие революционных событий. К какой категории Пинель отнес бы меня?
Жауме называет мою болезнь «расстройством, спровоцированным вмешательством женщины с косой». В качестве лекарства предлагает смирение. «Люди мало ценят глагол „смиряться“, а он прекрасен. Используй его», – советует он. Это он говорит мне, которая бросила вызов законам природы и родила без фаллопиевых труб, мне, которая с нуля выдвинулась на выборы в стремлении распространять справедливость и любовь. Смириться? Невозможно. Но благодаря разговорам с Жауме я всё четче вижу завораживающую красоту в смирении. Он рекомендует терапевтическое смирение, чтобы я осознала: чем больше я борюсь с неопределенностью, тем сильнее усугубляется проблема. Уверяет, что смирение – это не пассивность, а благоразумие. «Смирись, как все мы смирились, – говорит он с улыбкой. – В этом ты не будешь первопроходчицей. Скорее уж одной из последних».
Тони Робер-Флёри. Пинель, главный врач больницы Сальпетриер
Призвание психиатра в Пинеле пробудила та же человечность, благодаря которой Жауме сегодня разговаривает со мной обо всём этом, а не просто прописывает мне таблетки, как добросовестно делают остальные врачи. В прогремевшем трактате «Медико-философское учение о душевных болезнях» Пинель вступил в спор с врачами, утверждавшими, что безумие происходит из-за неизлечимых увечий мозга и поэтому единственная судьба сумасшедшего – заключение и одичалость. Для Пинеля бесчеловечное обращение с больными было подобно подавлению граждан авторитарными правителями. Он считал, что лечение должно строиться на признании повышенной чувствительности пациентов; этому качеству следовало уделять пристальное внимание, поскольку зачастую оно было отражением превратностей выпавшей им эпохи.
Пинель стал легендой, и вне зависимости от споров, сотрясающих историю психиатрии, его образ как освободителя безумцев навсегда запечатлен в коллективном бессознательном благодаря картине Тони Робера-Флёри, которую и сегодня можно увидеть в больнице Сальпетриер. Пинель стоит в центре и наблюдает, как снимают оковы с красивой девушки. Другая благодарно целует ему руку. Остальные пациентки с жалобными лицами жмутся по краям холста и ждут своей очереди на освобождение. Жертва меланхолии скорчилась, рядом с ней женщина отчаянно жестикулирует в приступе истерии. Вокруг Пинеля столпились хорошо одетые мужчины – возможно, врачи или представители власти, – олицетворяющие разум.
Согласно документам того времени, Пинель сначала снял цепи с мужчин и только через несколько недель с женщин. Но после его смерти Робер-Флёри, сообразуясь с исторической традицией, выбрал, какой именно образ безумия должен продлиться в веках и стать его символом.
Я совершила паломничество к этой картине. Существует особая география безумия, и я отдаю ей должное в каждом городе, куда приезжаю. На этой карте есть места коллективного безумия, жилища множества умалишенных, и я ищу там их следы, как археолог или старатель. А есть места безумия индивидуального, и только я знаю, сколько страданий они видели. Это родильное отделение, где я сошла с ума, скамейка напротив дома, на которую я убегаю сидеть и дрожать, чтобы ни дети, ни их отец меня такой не видели, туалеты с блестящим кафелем в Конгрессе, где я плачу, когда никто не слышит, и одноместные номера в отелях, где утешение во время приступа тревоги можно найти только по ту сторону телефонной трубки. Барселона и Мадрид полны следов моего безумия, и пока я смиряюсь, как предлагает Жауме, я также учусь признавать, что здешние улицы запятнаны навсегда.