К книге
История позвоночных12
81%
12
13

Сара и Давид невероятно разные. Удивительно, как они, получая одинаковые стимулы с тех пор, как были еще мечтой, эволюционировали по-своему. Я завороженно наблюдаю, в каком направлении идет каждый: науке такое объяснить, мягко говоря, пока не под силу. Я вижу их будто на картинах Сорольи, под светом, льющимся непонятно откуда: он всякий раз освещает что-то новое, да так, что мне приходится щуриться. У Сары, даже когда она совершенно спокойна, немного опущены уголки губ, и это в сочетании с часто нахмуренными бровями придает ей вид задумчивой дамы. За первые месяцы она здорово набрала в весе, и округлившее тельце уверенно сидит на крепких опорах – ягодицах. Находясь в этом положении, Сара невозмутимо обозревает мир. Миндалевидные глаза контролируют обстановку, словно судят нас с высоты благостной младенческой мудрости, которая позволила Саре очень быстро забыть, что однажды ей не хватало воздуха. У нее курносый нос и внушительные щеки. Из них образуется идеальный треугольник, бакен, за который я постоянно цепляюсь, пока текут долгие дни домашней жизни. Давид, напротив, щедр на улыбки. Нос у него крупнее, чем у сестры, он как сторожевая башня при живых, немного навыкате, глазах, которые, кажется, всегда ждут, что вот-вот начнется чудесное приключение. Давид – олицетворение беспорядка и чувствительности. Он довольно часто срыгивает после кормлений и, готовясь – при этом молоко может вылиться из носа или изо рта, не угадаешь, – извивается, как головастик, спешащий на поверхность. Сразу разражается оглушительным плачем. Я прибегаю из любой точки дома, беру его на руки, и он в поисках утешения сворачивается, как усик растения. Ничего страшного, всего-то капелька молока, у меня для тебя еще целые ручьи, вру я. Молока уже давно совсем мало, то ли из-за тревожности, то ли из-за отлучек в Мадрид, кто знает.

Но главное отличие, заметное любому случайному незнакомцу, – это цвет глаз. У Сары они ослепительно голубые, аквамариновые. У Давида – очень темные, два черных огонька, резко контрастирующих с белком. Безупречно круглые радужки моих детей – магические амулеты: я нуждаюсь в них, с удовольствием держу при себе, но робею перед их таинственной силой.

При рождении сетчатка развита не полностью. Зрение у новорожденных – наименее «готовое» из всех чувств. Тем более у недоношенных. Никто не может назвать точных сроков, но я знаю, что Сара и Давид начнут ясно видеть позже, чем их сверстники. Велика вероятность, что у них будет близорукость, дальнозоркость, астигматизм и еще множество медицинских словечек, точные значения которых от меня ускользают. В любом пособии по неонатологии описано, как видят младенцы: сначала только расплывчатые тени в серой гамме, с трех месяцев – основные цвета, в пять узнают знакомые лица, в шесть воспринимают перспективу и все разнообразие оттенков. Но насчет своих детей я не уверена. И чтобы это выяснить, пускаюсь в странные ритуалы. Вхожу и выхожу из их поля зрения, чтобы проверить, следят ли они за мной взглядом, приближаюсь, отдаляюсь, произвольно машу ладонью перед их лицами, скачу и пляшу по комнате. И сама смеюсь, воображая, что бы сказал человек, подсмотревший за мной в щель. Эта ненормальная. Эта ненормальная – мать и депутатка. У нее в руках судьба двоих детей и целая страна. Мгновения смеха и шумной радости, мгновения тревоги, вылившейся в игру. Надеюсь, они останутся в бессознательном Давида и Сары, и когда-нибудь мои дети смогут их воспроизвести.

Близнецам почти полгода, и близится очередной педиатрический осмотр. У меня заготовлен длинный список вопросов; Томас сдается и не мешает мне задать их все – на этот раз, по крайней мере, голос у меня не дрожит от отчаяния. Доктор обращает наше внимание на размер зрачков Сары. Они очень маленькие, говорит она. Начинает водить отоскопом, похожим на фонарик инструментом для осмотра ушей. Направляет луч света в глаз Сары, подносит и отдаляет руку. «Смотрите». Мы с Томасом нависаем над Сарой и видим, как ее зрачок уменьшается, когда отоскоп близко, и превращается в точку, затерянную в безбрежном море. Учитывая недоношенность и малый размер зрачков, до сих пор остававшийся незамеченным, педиатр велит нам записаться к офтальмологу. Мы одеваем детей и выходим из кабинета. За исключением этой маленькой детали, всё хорошо, дети прибавляют в весе и росте. Напоследок доктор показывает и распечатывает шкалу, знакомую любому родителю недоношенного ребенка. Выглядит она как множество восходящих линий. В гонке взросления, которую, как мы знаем, Саре и Давиду никогда не выиграть, они тем не менее начинают догонять самую многочисленную группу, соответствующую норме. Как же сладко звучит слово «норма» из уст педиатра.

Дома я всматриваюсь в Сарины зрачки. Крохотный черный кружок, едва заметный взгляду врача, теперь, в темной комнате, кажется мне огромным. Греческий философ Эмпедокл считал, что голубые глаза происходят от обилия тепла, поэтому голубоглазые видят в темноте: огонь их очей освещает даже самые черные уголки пространства. Удивляясь самой себе, прихожу к выводу, что с двумя пылающими светилами, Сариными зрачками, всё в порядке. И улыбаюсь, признавая в этой картине – мои дети лежат в колыбелях – невероятный факт развития, банальное чудо веса и роста, привычек и жестов.

* * *

Через несколько дней мы идем к окулисту. Саре закапывают средство, чтобы расширить зрачки и лучше рассмотреть глаза. На полчаса нас отправляют в коридор ждать, пока подействует. Всё это время я внимательно смотрю, как Сарин зрачок раздается, словно хочет поглотить голубую радужку. Суша берет свое у моря. Глазки влажные, время от времени из них выкатывается слеза. И тогда, словно по принципу мимесиса, я тоже роняю слезу.

Однажды я прочитала, что химический состав слез незначительно меняется в зависимости от того, что их вызвало и какой участок мозга задействован. Интересно, из чего сделаны материнские слезы? И первым делом мне на ум приходит следующая история.

Главные материнские слезы – слезы Девы Марии, потому что она плачет не по своему сыну, а по всему человечеству. Мы, матери, всегда умели плакать лучше всех, поскольку у нас был хороший пример: каждая слеза Марии – зеркало, в котором отражаются наши. А Мария плачет усердно, даже попирая законы физики, плачет, пока не наступит чудо. Изваянная в гипсе Мадонна делле Лакриме четыре дня и четыре ночи тоже лила слезы на стене в доме скромной супружеской пары на Сицилии в 1954 году. Беременная женщина вследствие преэклампсии ослепла и нашла утешение в молитве. Внезапно она вновь обрела зрение – когда по щеке Святой Девы в столовой потекла прозрачная жидкость. В дверях собрались сотни людей, соседи, духовные лица и врачи – последние подтвердили человеческое происхождение слез. Местный оператор заснял чудо, и до наших дней сохранилось около трехсот кадров лакримации. Видео доступно на YouTube – мне слезы кажутся непропорционально крупными по отношению к размеру глаз. Но, думаю, у слез своя иерархия, а слезы Богоматери должны оплакать весь мир.

Философ Юлия Кристева показывает, как в изображениях Святой Девы идея материнства передается через слезы и молоко: и то и другое – метафора безъязыкости. Нам, матерям, отказано в языке. В нашем распоряжении только две эти жидкости, чтобы обратиться к миру. У меня молоко ушло несколько недель назад, но всё, что не выливается через соски, наполняет слезную железу. С тех пор как я родила, я плачу постоянно, по любому поводу, а иногда и без. Томас беспокоится и всегда просит не плакать при детях. Он считает, что я могу отметить их горем, и это, как мне кажется, весомый аргумент. По этой причине я стараюсь плакать там, где меня никто не видит, а таких мест в маленькой квартире немного. Плаксам дорога внутрь шкафа.

Однако материнские слезы затопляют всю Землю. Так происходит на рассвете, когда хрустальные капли оседают на листьях герани у меня на террасе. Это слезы Эос, богини зари. Каждый день она встает с ложа на востоке, восходит на колесницу и направляется на Олимп объявлять о прибытии своего брата Гелиоса. Один из четверых ее сыновей, Мемнон, пал от руки Ахилла во время Троянской войны. Она всё еще оплакивает его, и плод ее траура метеорологи упорно называют росой.

Мемнон тоже оплакивает мать – по крайней мере, так подумали греческие путешественники в Луксоре, узнав его в одном из двух колоссов храма Аменхотепа III. По утрам, как раз на рассвете, исполинская статуя издавала нечто вроде стона, мелодичного всхлипа, который истолковывали как приветствие сына, почувствовавшего прикосновение матери-зари. Недавно колосс реставрировали, и руководитель работ, специалист по консервации камня Мигель Анхель Лопес Маркос, дал научное объяснение этому явлению: на самом деле в статуе скрипела трещина, образовавшаяся в кварците в результате землетрясения. Камень пел, расширяясь от перепада ночной и дневной температур, который может достигать сорока градусов. Трещина всё растет и уже не производит звуков. И сам колосс изображает вовсе не сына Эос, а Аменхотепа III, которому и посвящен храм. Никаких слез. Никакой встречи матери и сына на рассвете. Только расширяющиеся минералы и конденсация влаги в воздухе. И матери, плачущие тайком.

* * *

Офтальмолог выносит вердикт: у Сары нет никаких проблем с глазами, но наблюдаться нужно постоянно в связи с недоношенностью. Когда мы возвращаемся домой после нашей с ней совместной лакримации, Давид играет на ковре в столовой. Он поворачивает голову и растягивает губы в широченную улыбку. Мы с Сарой улыбаемся в ответ. Я вынимаю ее из коляски и кладу рядом с братом. Оба принимаются грести посуху, с усилием поднимая головы и стараясь держать шею прямо, как два неуклюжих эквилибриста. Оба смеются. Я сажусь рядом. И мне кажется, что Давид пытается нас погладить, утереть слезы руками, может, еще неумелыми, но уже познавшими инстинкт утешения. Живые глаза моего сына похожи на глаза цапли, готовой съесть любую змею печали.

Чимабуэ. Мадонна Кастельфьорентино

В Средние века возникает необычная иконография Мадонны, довольно редкая, но гораздо более трансцендентальная, чем решения любого собора. На этих образах, вдохновленных византийскими богородицами, не только мать заботится о ребенке, но и он о ней. Флорентийский художник Чимабуэ темперой и золотом написал для коллегиальной церкви святых Лаврентия и Леонарда Марию, которая смотрит в пустоту, вероятно, осознавая опасности, грозящие ее малышу, и Иисуса, который гладит мать по щеке, желая унять страдания.

Для современного человека покой этой сцены нарушается странной фигурой младенца, больше приличествующей старому брюзге, чем новорожденному мессии, наделенному божественным величием и чистотой. Две теории призваны объяснить обилие таких мессий-старичков в средневековых храмах. С одной стороны, оно может быть вызвано недостатком мастерства у живописцев, которые в обществе, еще не считавшем детство достойным репрезентации, не имели примеров перед глазами и ограничивались рисованием миниатюрных взрослых. С другой стороны, не исключено влияние богословов, утверждавших, будто Иисус родился вполне сформировавшимся человеком и Мария взяла на руки дитя уже с зубами, длинными ногтями и густой копной волос. Меня в этом Христе больше всего смущают залысины на лбу – верный признак, что, вопреки дошедшим до нас изображениям, их обладатель взойдет на крест уже безволосым. Где-то я читала, что в те времена лысина считалась атрибутом мудрости, а, утешая мать, Иисус выказывает совершенную мудрость.

Я сажусь на диван, измотанная напряженным походом к окулисту, и оставляю близнецов на полу – ворочаться, как веселые гусеницы, и встречаться взглядами. Может, я и не смогла стать им такой матерью, какой хотела, но невольно преподнесла лучший подарок: друг дружку. Со временем они начнут взаимно проявлять такую же мудрость, как престарелый младенец Иисус. Через несколько месяцев Сара впервые скажет «Давид», и этот миг запечатлеется у меня в памяти куда крепче, чем когда она скажет «мама». Незадолго до первого дня рождения Давид порежется игрушкой, у него несильно пойдет кровь, и Сара погладит его по голове. Когда они едва научатся произносить слова, каждый раз, как Сара заплачет, Давид начнет говорить ей: «Ну, ну, всё, всё». А в первый день садика, уходя и оставляя их в комнате, полной незнакомцев, я обернусь и увижу, что они взялись за руки.

В последующие годы их сплетенные руки будут им надежным ориентиром в изменчивом мире, в постоянном перемещении между двумя домами. Однажды вечером – Давиду и Саре чуть больше полугода – мы с Томасом больше не можем откладывать этот разговор и наконец произносим слово «расставание». На удивление цивилизованно мы облекаем в слова то, что знали уже давно, и «ради блага детей» принимаем решение перестать спорить. Сначала мы вынужденно живем еще некоторое время вместе «из практических соображений», но это сосуществование кажется нам всё более нелепым, поскольку присутствие неизбежно станет отсутствием. Хотя наша повседневность никак не меняется, я знаю, что не далек тот день, когда Томас уйдет, и мне придется перестать отождествлять любовь с восхищением, живущим в каждой моей клеточке. Для меня Томас был и остается блестящим умом, человеком цепкой и стремительной находчивости, интеллектуальным колодцем, в котором я поселилась бы на всю жизнь.

Наконец он уезжает к маме, а через пару месяцев, найдя квартиру, звонит и говорит, что скоро заберет книжный шкаф и еще кое-какие вещи. Я ухожу в бар на углу, чтобы не присутствовать при распаде домашнего очага, нуклеарной семьи, того, частью чего я хотела быть, но у меня не получилось. Я заказываю кофе и, пока пью его, испытываю едва ли не самую сильную боль за всю свою жизнь. Моя библиотека развалится, потому что любовь, как утверждает Сильвия Плат, не подпадает ни под одну теорию, а провал отношений с Томасом для меня – и вовсе окончательный отказ от любых теорий.

Пока Томас ищет квартиру, детьми занимаюсь я. Несмотря на его постоянное внимание, на частые визиты, на поддержку мамы и сестры, это время одиночества. И еще молчания – молчащего телефона, молчащей семьи Томаса, которая после нашего разрыва вычеркивает меня из жизни, молчащих друзей, которые бегут от этой головной боли – одинокой матери, обуреваемой грустью. Но, подобно Плат, я преодолеваю грусть прогулками. Каждый уголок Барселоны, каждый парк, каждая площадь видят меня с тяжелой двухместной коляской, видят, как я смеюсь и обнимаю детей. Я вожу их в зоопарк, рассказываю тысячи сказок, и мы выстраиваем головоломную рутину разведенной матери со всем хитроумием, на которое способен трехглавый дракон. И, как Плат, я с вечера оставляю детям молоко, но у меня хватает сил просыпаться по утрам, чтобы забирать бутылочки и видеть открытые улыбки Сары и Давида. И я говорю, подкидывая им и себе на потеху тряпичный мячик:

Тут мертвой мебели нет:

Только эти странные луны.

* * *

Я часто думаю, что должно быть и нечто полезное в зарослях страха, которые я взращивала столько месяцев и которые собираюсь отправить в утиль с наступлением нового лета, вселяющего в меня надежду. В одновременно эгоистичном и самозабвенном порыве я собираю свои слезы в сосуд, и теперь, похоже, помещаю их в книгу.

Когда поэтесса Энн Секстон попыталась покончить с собой, ее психиатр пришел к ней в больницу и сказал: «Вы не можете наложить на себя руки, у вас есть долг. Люди, которые прочтут ваши стихи, подумают: „Значит, я не один такой“. И тогда им станет не так одиноко». Много лет спустя она признала, что эти слова помогли ей обрести смысл существования. И да, есть такие, как Энн, – я, например. Мы узнали себя в ее поэзии, нашли в ней вину и прощение, обнаружили, каким сокровищем может обернуться жизнь, полная мытарств.

Как и у меня, у Энн Секстон были проблемы с психикой в послеродовом периоде. Это случилось после рождения второй дочери, Джой, когда первой, Линде, едва исполнилось два года. И Энн четко помнила, когда всё началось.

Я пришла домой поздно вечером и услышала, как Джой задыхается. Было похоже на собачий лай. Она не могла дышать! Я схватила ее, включила воду в душе и всю ночь просидела с дочерью на руках, точно зная, что она умрет.

И хотя Джой поправилась, Энн жила в постоянном страхе, что с дочерьми что-то случится, и один приступ тревоги сменял другой. Я узнаю себя в ней и в незабываемой картине, которая так на нее повлияла: задыхающийся младенец. В тревоге, возрастающей по мере того, как расширялись материнские обязанности, в убежденности, что она как мать не способна отвести от малышек шипы беды.

Чтение стихов Энн Секстон – это разговор с ней о материнстве. О виноватом материнстве, омраченном угрызениями совести, срывающемся в насилие и умоляющем о прощении. В 1950-е писать о том, что ты мать, уже было подрывным актом, а уж признаться, как она, что материнство стало источником тоски, что с ролью матери связан нервный срыв и попытки самоубийства, – и вовсе верхом радикальности. Крик, воплощенный в ее поэзии, куда более политичен, чем многие речи, которые я слушаю в Конгрессе.

После того как Энн в очередной раз попала в психиатрическую лечебницу, когда девочкам было год и три, члены ее семьи решили, что она не в состоянии заниматься детьми, и отправили их жить к родственникам. Через некоторое время, когда к Энн до некоторой степени вернулась ясность ума, девочки снова стали жить с ней, но от чувства вины, словно ставившего ей подножку при каждом удобном случае, она так и не избавилась. Много лет спустя она посвятила Джой стихотворение «Маленький незатейливый гимн», песенку, призванную замолить все материнские грехи.

Песня твоим коленным чашечкам,

песня твоим ребрам,

нежным деревьям, покрывающим твое сердце.

Песня твоей книжной полке,

где венецианским рядком стоят двадцать

выдутых вручную уточек.

Но попытка проваливается, как Энн сама признает в финале.

Я хотела написать такие стихи

на такие ноты для таких гитар;

хотела на излете звука

запустить в поход легионы шумов;

на волнорезе хотела сорвать

звезду с каждого корабля,

а когда руки закрылись,

искала их дом и их молчание.

Я нашла только одно.

Ты была моей,

а я тебя одолжила.

Я ищу незатейливые гимны,

но у любви таких нет.

По моему смутному ощущению, этим финалом с его чувством разочарования Энн Секстон говорит мне: если я хочу выбраться из колодца, то первым делом должна признать, что в поэзии, как и в другой форме любви – материнстве, – простого выхода не бывает.

Я упала на более мягкую почву, чем та, о которую раскроила себе голову Энн Секстон: отчасти земля подо мной состоит из ее смертного одра – ее и остальных безумных матерей до меня. В этом жарком июне я вижу их всех, покойниц, великих и обычных: они стоят у престола, который я им возвела. Я открываю их книги, а присущая им сила открывает еще одну.

* * *

Мы, безумицы, всегда пели и декламировали стихи. Офелия, раздавая полевые цветы и сорняки, распевала меланхолические и непристойные баллады на речном берегу. Так же поступали многие викторианские дамы, ополоумевшие после родов. Это с энтузиазмом отметил в XIX веке немецкий акушер Озиандер. Одна из его пациенток, жертва странной мании, не могла ни на минуту перестать предаваться словесному творчеству: «Она непрерывно говорила в рифму, если только ей не затыкали рот или не давали лекарство». Другая сочиняла о разных романтических событиях стихи, и Озиандер находил их «удивительно прелестными и глубокими».

Джотто ди Бондоне. Избиение младенцев (деталь)

Я тоже потихоньку отыскиваю в лирическом порыве утешение и путь. Но кому, спрашиваю себя, интересны слезы матери в мире, который так к ним привык, что считает лишними?

В 2002 году были отреставрированы фрески Джотто в капелле Скровеньи в Падуе. Шедевр мирового искусства, спрятанный в маленькой часовне, за века пострадал от солей и прочих материалов, которые оставило на его поверхности время. Персонажи сцен из жизни Иисуса, написанные Джотто на боковых стенах капеллы, их величие и человечность, оказались под угрозой разрушения. Звездное небо в своде могло утратить синий тон, который удавался одному только Джотто. Восстановление этих фресок – один из самых амбициозных и рискованных проектов реставрации, и она позволила добраться до сокровища. В сцене, изображающей избиение младенцев Иродом, реставраторы, сняв вековые наслоения, разглядели слезы на щеках женщин, потерявших детей, слезы, которые на протяжении столетий оставались тайными. Во времена, когда слезы были исключительно религиозной темой, Джотто решил показать плач матерей по детям, которые не были богами. Это маленькие слезы, они оставляют тонкие ручейки на искаженных горем лицах и совершенно не похожи на слезы гипсовой девы, невозмутимо плачущей на Сицилии. Но они ужасающе полновесны. Впрочем, не все так думают. Реставрацию долго обсуждали, и многие указывали на возможный вред для фресок. Например, ArtWatch International – организация, которая контролирует добросовестность реставрационных работ, – выступила ожесточенным противником восстановления капеллы Скровеньи. «Кому интересны слезы этих матерей?» – сказала представительница организации Орнелла Ли Виньи.

И, возможно, она была права. Я тоже боюсь рассказывать о том, что увидела в глубине своего разума, боюсь выносить всю эту тьму на свет. Психиатр Викторианской эпохи У. У. Годдинг, обеспокоенный превратными представлениями о помешательстве, советовал родственникам не сдавать в лечебницы женщин, страдающих родильным безумием. «Даже если она быстро выздоровеет, на ней останется клеймо сумасшедшей, и этого никогда не забудут ни друзья, ни дети, – писал он, – и никуда не денется страх, что безумие может повториться в будущем. Это скелет в шкафу, о котором никто не говорит, но все знают, что он есть». Я знаю, что книга, которая постепенно обретает форму у меня в воображении, станет скелетом в моем шкафу и, возможно, в шкафу моих детей. Но я также считаю, что на мне лежат определенные обязательства. Если у меня остались силы пережить это лето, то лишь благодаря печатному слову. Я чувствую, что тоже должна подать голос, пусть и не так виртуозно. Мне кажется, что Давид и Сара кивают, что они понимают мое желание влиться в этот хор и что в какой-то степени я так чествую своих детей и их голоса, которые со временем становятся громче и громче и, я надеюсь, в будущем зазвучат во всю мощь.

* * *

В канун Иванова дня я возвращаюсь домой почти ночью. Из Мадрида я приехала с новостями. Переговоры по формированию правительства зашли в тупик, и нужно назначать выборы. Я приняла решение снова участвовать в них и дальше стараться изменить то, что многие считают непоколебимым. От входной двери я вижу, что Сара и Давид ждут меня, сидя, уже почти прямо, на диване. За ними через огромное окно террасы видно небо, пылающий стеклянный океан, в котором искрятся великолепные фейерверки. Эти огни, как и тела моих детей, содержат в себе все цвета вселенной. Я ставлю чемодан и подбегаю к ним, обнимаю, целую, и их головы будто увенчаны всеми мимолетными звездами, возвещающими сегодняшнее солнцестояние. Снаружи всё те же утесы и ущелья, но они не в силах завладеть моими мыслями – я занята великолепным зрелищем.

Давид и Сара, завидев меня, ощутив мои руки, услышав восклицания, что-то мне гулят и покрикивают от радости, и эти вскрики похожи на глас тысячи труб. Я торжественно притворяюсь, что краду у них носики и приставляю обратно, откусываю пальчик и возвращаю на место, прячусь за своей ладонью и снова появляюсь, как по волшебству. Со временем, научившись ползать, а потом и стоять, близнецы перехватят у меня инициативу в играх. Они возьмут в привычку тайком пробираться в комнату, где я работаю, и пытаться застать меня врасплох, как будто я не слышала звучного смеха и не видела их голов в дверном проеме. Поджидая меня из Мадрида, они начнут прятаться за стулом или за занавеской и стоять тихо-тихо, не замечая, что наполовину торчат из укрытия; я буду делать вид, что не могу их найти, и они будут страшно гордиться своим успехом в прятках. Во всех этих играх я должна соблюдать одно правило: притворяться, что я их не видела и не слышала громкого хихиканья, то есть ставить их радость выше очевидности.

Этим вечером я сижу рядом с детьми и смотрю, как небо то озаряется, то гаснет. Чувствую их тепло, будто по бокам от меня зажжены два факела. Я убаюкиваю их и, пока они проваливаются в сон, тоже закрываю глаза. Мне снится, что волк живет вместе с ягненком, барс лежит рядом с козленком, теленок и лев едят вместе, и водят их мальчик и девочка.

Предыдущая главаГлава 13 из 16Следующая глава