Походы к педиатру – часть повседневности любого младенца. Температура, высыпания на коже, странный цвет и консистенция содержимого подгузника. В родительстве полно периодов бесконечного ожидания – в частности, в поликлинике: течение времени прерывается пунктиром кашля из закрытых, чтобы вирус не распространился, колясок, у которых сидят матери, собравшиеся словно для участия в конкурсе на самые крупные и темные мешки под глазами. Ближе к середине весны у Давида несколько дней не спадает температура. Народная мудрость гласит, что дети растут, когда температура у них выше тридцати семи. Я могла бы поклясться, что ресницы Давида длиннее с каждым днем, что они завиваются и стремительно тянутся к небу. На третьи сутки повышенной температуры мы с этими нахальными ресницами отправляемся к врачу.
Доктор внимательно осматривает Давида и замечает легкое воспаление в ухе: незначительный отит. Потом приподнимает моему сыну кофточку, чтобы послушать легкие, и видит светло-коричневое родимое пятно на груди, под левым соском. Для такого маленького тельца оно слишком большое; я заметила его, как только Давид появился на свет, но тогда не придала ему значения.
А тут на всякий случай спрашиваю, чтобы всё было под контролем:
– Ничего же страшного, что у него пятно?
– Нет, обычное родимое. Если оно одно, то не обращайте внимания. Или у него еще есть?
– Нет, – отвечаю я.
Одеваю Давида, и мы выходим из поликлиники с рецептом, который обещает вернуть ему здоровье за пару часов. И рецепт держит слово. Вечером температура спадает, и Давид отдыхает в колыбельке, не ведая, какое волнение вот-вот поглотит меня, лежащую рядом на кровати. Когда я уже почти засыпаю и у меня наконец расслабляются конечности и челюсть, слова педиатра о пятне возвращаются в форме кошмара. «Если оно одно, то не обращайте внимания». И все остальные «а если», от которых меня так предостерегал Жауме, бросаются в атаку. А если есть еще одно пятно, оставшееся незамеченным, спрятавшееся в складочке, в одном из бесчисленных закоулков новорожденного тела? А если сегодня пятна нет, а завтра оно появится? Или послезавтра, или в следующем месяце, или в любой из будущих дней рождения?
С тех пор как мои родственники увидели это пятно, они стараются подогнать его под какие-то гастрономические ассоциации. То оно похоже на длинную, с закругленными краями спаржу, вроде той, что выращивали предки моего отца в кастильских землях, то на батат, который я с восторгом поедала на День всех святых, когда моя бабушка устраивала праздник с печеными каштанами у себя на третьем этаже в районе Эйшампле. В конце концов они склоняются к менее элегическому, гораздо более реалистичному варианту: это жареная картошка, которую я без всякой меры поглощала во время беременности, но вынуждена была забыть, когда гинеколог забила тревогу по поводу моего веса. С древности существовало поверье: если беременной отчаянно хочется определенный фрукт или другую еду, и она в этот момент касается какой-то части своего тела, то силуэт соответствующего продукта отпечатывается на коже будущего ребенка. В давние времена не только дальние деревенские родственницы или старушки-соседки, пережившие войну, видели в этих пятнах «прихотки»; такие мудрецы, как Гиппократ, Аристотель и Блаженный Августин, тоже верили в их существование. В XVI веке немецкий врач Даниэль Зеннерт оставил несколько леденящих душу свидетельств о силе материнской фантазии: одна беременная, присутствовавшая при разделке свиной туши, родила ребенка с нёбом, разделенным надвое до самых ноздрей; другая, давая корм скотине, подверглась нападению гуся и побила его палкой, отчего тот охромел, в итоге у появившегося на свет младенца одна нога была точь-в-точь, как сломанная гусиная лапа.
Мне же, когда я впервые увидела пятно Давида, оно показалось похожим на остров. Длинный и узкий остров, с гостеприимным климатом и пологими берегами, как раз для такой матери, как я, затерявшейся в океане, словно щепка после кораблекрушения. Но в тот вечер, когда отит отступает, я вдруг начинаю опасаться, что тело моего сына – архипелаг, что мириады клочков суши усеивают его эпидермис, перламутровый от тепла центрального отопления. Наплевав на все указания психиатра, я встаю с кровати, чтобы в сотый раз проверить.
Через окно полная луна освещает одеяльце, которое я резко откидываю. Рассматривая мирно лежащего Давида, не замечающего грачей и сычей, рассевшихся на подоконнике, нахожу бесконечное количество пятен, раньше ускользавших от моего внимания. В считаные секунды луна окрашивается в кровавый оттенок, и я перестаю различать очертания, только что такие четкие. Дрожащей рукой хватаю телефон, включаю фонарик и, словно керосиновую лампу, подношу к Давиду. Но в глазах темнеет, сердцебиение бешено учащается, я чувствую, как меня щекочут полчища муравьев и как пар, поднимающийся из горячего, будто печь, подреберья, становится холодным потом при соприкосновении с моей ледяной кожей.
Когда я падаю на кровать, роняя телефон на пол, просыпается Томас и спрашивает, что случилось. Я, всхлипывая, пытаюсь объяснить ему, что на нашем сыне растет архипелаг и что ничего страшного, только если пятно одно. «Одно, понимаешь? Всего одно!» Томас подходит к колыбельке, укрывает и целует Давида, чтобы защитить от безумной матери, которая только что своим осмотром подвергла угрозе его невинность. «С ним всё в порядке, поверь мне, – говорит он. – Забудь об этом. У него нет никаких пятен и вообще ничего, он здоров. Тебе нужно сделать над собой усилие и выкинуть эти мысли из головы».
В XVII веке велась полемика между имажинационистами, считавшими, что фантазии матери могут изменить облик ребенка, и их противниками, анти-имажинационистами. Эрудит Лудовико Антонио Муратори широко осветил обе точки зрения в трактате «О силе человеческого воображения» и, хотя сам не придерживался ни одной из двух, признал, что воображение обладает поразительной мощью, особенно женское, «вследствие его живости и по иным причинам». Возможно, за этими научными дебатами скрывался страх перед способностью женщины зачинать и рожать, а также желание контролировать материнские мысли и поддерживать их чистоту. «Не подпускайте к себе подобных абсурдных явлений или мыслей и всеми способами избегайте ужасающих картин или грубых зрелищ», – писал по этому поводу Луис Вивес.
На протяжении беременности я всё время боялась, что тревога об исходе возымеет обратный эффект и мои страхи нанесут детям непоправимый вред. Уже когда пытаешься забеременеть, особенно если с этим есть проблемы, все только и твердят: чем больше волнуешься, чем больше изводишься, тем меньше шансов на успех. Никто будто бы не понимает, что такие комментарии приводят как раз к большему беспокойству. Помню, какой комок нервов представляла собой, когда думала, что мне нельзя думать, что я хочу забеременеть, если я хочу забеременеть; как увязала в психологической скороговорке и в результате не могла глаз сомкнуть.
И вот, пожалуйста: остров на туловище Давида, возможно, несмываемый след неконтролируемых накручиваний; вновь мои мысли угрожают детям. Я способна приумножить этот одинокий островок, задушить своего малыша обилием суши и лишить спокойного моря, плещущего в его коже.
Мой точный диагноз – генерализованное тревожное расстройство с преобладанием навязчивых мыслей. Это значит, что я не могу выбраться из темницы, которую сама же построила из самого простого материала – одной-единственной непрерывно повторяющейся мысли. Вот уже несколько дней, как я превратилась в блюстительницу тела своего сына: я исследую тоны его кожи при естественном освещении, при искусственном, в любой час, в любом положении. Моя мама настаивает: тела не бывают гладкими, а значит, я необъективна. Томас клянется, что там, где я вижу пятно, есть лишь обычная неровность пигмента нормального эпидермиса. Всё это мне неважно: я не в силах отказаться от своих проверок.
Однажды, когда я уже больше не могу выносить зрелища бесчисленных островков, говорю Томасу, что педиатр попросила привести Давида посмотреть, как его отит. С помощью этого обмана я освобождаюсь от диктата разума и отправляюсь в поликлинику. Я должна объяснить доктору, что ошиблась, что у Давида не одно пятно, что на самом деле их сотни, тысячи под невинными, чуждыми всякого горя пеленками, и что только мы с ней способны понять, как это важно.
Назвав таксисту адрес, погружаюсь в своеобразное единение с Давидом и мысленно говорю ему, что он не должен ничего бояться. Я держу сына на коленях; его запрокинутая голова покоится у меня на руке. Я смотрю на его шею и замечаю, что кожа у нас одинакового оттенка: образуется цветовой континуум. Такси так трясется на асфальтированной дороге, будто мы едем в карете. Давид хватается за меня покрепче, и в его похныкивании я улавливаю всхлипы – не свои, другой женщины. Мимо проносятся серые здания, в их камнях я вижу черты плачущей матери. Вспоминаю величественный купол Санта-Мария-дель-Фьоре, грандиозность Нотр-Дама, скромную гармонию стен базилики Санта-Мария-дель-Мар, высоченные чудесные колокола римской Санта-Мария-Маджоре. Их звон уносит меня к скитам в потаенных долинах, к богородицам, написанным темперой, непроницаемым, симметричным и вездесущим, с младенцем на руках. Вспоминаю три послания с апокалиптическими вестями от Пресвятой Девы из Фатимы. Кулончик с Моренетой, Черной Девой Монсерратской, который всегда носила бабушка. «Мадонну в зелени», «Мадонну в скалах», «Мадонну с гранатом», «Мадонну со щеглом», сменяющих друг друга на слайдах в нашем школьном классе. Мою тетю Ангустиас, то есть Святую Деву Тоски, и всех неисчислимых Долорес (Горести), Соледад (Одиночество), Эсперанс (Надежд), Инмакулад (Непорочных) и Энкарнасьон (Воплощения), с которыми меня сводила жизнь. Чтение «Ангелуса» на рассвете; «Богородице Дево, радуйся…», которую моя прабабушка, одетая в строгий траур, повторяла раз по пятьдесят; белый мрамор, из которого Микеланджело изваял худшее, что может случиться с матерью. Сквозь витраж с женским силуэтом на меня льется сияние, и я думаю об исцеленных Святой Девой Лурдской, о спасенных Святой Девой Гваделупской, о великолепных вышитых покровах Святой Девы Макарены в Андалузском культурном центре, куда я ходила в детстве с мамой. Меня слепит свет от длинной лазурно-карминово-золотистой мантии, расписанной лучшими мастерами, мантии, которой Святая Дева трижды укрывает всё человечество. Пол такси устилается розами, лилиями и терновником, луна подкатывается мне под ноги, платье мое облекается солнцем, и двенадцать звезд венчают голову. Давид гладит ручкой Богоматерь Умиление, которая его держит. Я Mater Dolorosa, Мать Скорбящая, одинокая, самоотверженная, обреченная покорно пережить страдания сына. Я приняла свою судьбу, и, когда мы выходим из такси, два тела, ставшие одним, не отбрасывают тени.
Исторические обоснования фигуры Девы Марии на удивление хрупки. История отвернулась от нее, как и от большинства матерей. В Евангелиях ее упоминают всего восемь раз, по имени – и того меньше, четыре. Марк и Матфей говорят о ней походя, Иоанн замечает ее присутствие в Кане и на Голгофе, Лука посвящает мимолетный абзац, Павел попросту игнорирует. Но в I веке она восстает из забвения в апокрифических евангелиях. Миф о Марии рождается как инструмент, как отражение народа, истерзанного войной, болезнью и смертью, народа, от которого хотели, чтобы он был жертвенным и беззаветным, как она.
Дрожа, подхожу к регистратуре и на вопрос: «Что с вашим ребенком?» смиренно отвечаю: «У него пятна». И сажусь ждать. Пока ногти Давида, его конечности, зубы, гениталии, волосы на голове и теле растут, растет лицо и торс, я сижу и жду, сложив руки на коленях. Но я не знаю, чего жду, потому что я не хозяйка того, что наступит, и это для меня невыносимо.
При виде нас педиатр удивляется. Она не помнит никаких «а если», не понимает, что я ей втолковываю о пятнах. Я путаюсь в словах, заикаюсь, вздыхаю, отчаянно жестикулирую. Она, кажется, больше обеспокоена моим поведением, чем пятнами, но, сморщив нос, говорит, что посмотрит. Я раздеваю Давида, вручаю ей, а сама остаюсь стоять у кушетки.
Горько плача и рыдая,
Предстояла в сокрушенье
Матерь Сыну на кресте…[24]
Мы не знаем, что делала Мария, пока ее сына держали под арестом, судили и приговаривали. Ни один евангелист не считает нужным об этом рассказывать, но народная традиция предполагает, что она неотрывно смотрела, как он нес крест на Голгофу, как его бичевали римские солдаты, как его, живого, прибили к кресту. Когда ее сын умер, душу Марии, «полную любови, сожаленья, состраданья», как сказано в секвенции, пронзил острый меч. Все пьеты, изваянные в камне, вырезанные из дерева, написанные темперой или маслом, все эти изображения, на которых мать держит мертвого сына, говорят о боли, утрате, отсутствии и особенно об одиночестве. Мне, стоящей здесь, единственной, кто знает истинные причины нашего визита в поликлинику, это прекрасно известно. Однако Марию в ее горевании сопровождали другие женщины: сестра Мария Клеопова и бесславная Мария Магдалина. Я ищу их взглядом, ведь, если бы мы наделили их ролью покрупнее в этой истории, если бы их руки держали тело Христа в алтарях мира вместе с руками Марии, может, сегодня мне не было бы так одиноко в поликлинике. Но это наверняка освободило бы нас от удела, который символизирует Святая Дева, и от меча, вот уже двадцать одно столетие пронзающего сердце западной женщины.
В большинстве пьет мать моложе сына, ибо Дева так чиста, что не стареет. Поскольку она свободна от всякой скверны, тело ее не разрушается и при успении взмывает, непорочное и легкое, прямо в небо. Я же, напротив, одев ребенка и сев, как велела доктор, тяжело растекаюсь по стулу. Сплошные морщины, сплошные мешки под глазами, сплошной горб. Педиатр говорит, с Давидом всё в порядке, у него нет пятен, кроме того одного, которое я показала ей в предыдущий раз. Она смотрит на меня с недоумением и сочувствием, просит не волноваться. Я благодарю ее и выхожу из кабинета с Давидом на руках. На улице чувствую во рту вкус травы и кажусь себе не только безумной, но и нелепой.
10 октября 1517 года к Леонардо да Винчи в его последнее пристанище, французский замок Кло-Люсе, прибыл с визитом кардинал Арагонский со своей свитой. Леонардо показал тетради с записями, которые вел всю жизнь, и три картины, которые считал ценными и поэтому привез с собой из Италии: Иоанна Крестителя, «Джоконду» и Мадонну с младенцем и Святой Анной.
Эта Мадонна, сегодня находящаяся в одном из запруженных коридоров Лувра, не давала мастеру покоя последние шесть лет жизни. Известны многочисленные наброски и варианты. Изображение Иисуса с матерью и бабушкой волновало Леонардо. Ему виделось в этом тройном портрете нечто нерешенное, и он упрямо искал разгадку, до самого конца. К сожалению, работа так и осталась незавершенной.
Леонардо да Винчи. Святая Анна с Мадонной и младенцем Христом
До Леонардо иконография этих трех персонажей подчинялась ряду строгих и скучных правил: безжизненные фигуры располагались вертикально или горизонтально. Но Леонардо этого было мало. Он хотел показать нежность Марии к сыну, нежность Анны к Марии и сложность чувств во взгляде Иисуса, обращенном к матери. В его картине вертикаль и горизонталь заменяются пирамидой, смотреть на которую почему-то приятно. Мальчик играет с ягненком, злосчастным символом грядущей жертвы, Мария пытается ласково взять сына на руки, чтобы он забыл о вещей игрушке и тем самым, возможно, изменил свою судьбу, а Анна, у которой дочь сидит на коленях, с любовью смотрит на обоих.
Я задаюсь вопросом, что хотел сказать Леонардо этой полной жизни композицией и утесами на заднем плане, кажется, заснеженными. Может, Иисус взглядом говорит матери, чтобы не волновалась, что он принял свое предназначение и что все превратности жизни, даже самые жестокие, следует встречать безмятежно. А может, наоборот, говорит, что нуждается в ней, что он уязвим и что есть опасные игры, в которые он не может играть один. Анна своей позой дает понять, что поддерживает дочь, что она якорь для нее, наклоняющейся к сыну в стремлении защитить его.
Философ Адриана Кавареро увидела в этом, так сказать, матрилинейном континууме потенциально бесконечный ряд наклонов и вызов прямоте, которую всем нам навязывают. Каменная застылость статичного вертикального дерева справа символизирует идеал мужественности, не позволяющей согнуться, даже ради любви. Ни от Кавареро, ни от меня не укрывается, что выбор художником именно склоненной материнской фигуры может отражать издревле существовавшее представление о самоотверженной, услужливой матери, которая всегда готова прийти на помощь. Но есть и другая версия: не исключено, что эта поза основывается не на инстинкте, приписываемом полу, а на этическом решении: выбрать исцеление, а не нанесение раны, мир, а не насилие. И значит, даже самое твердое дерево и самая остроконечная вершина могли бы склониться в порыве, который так занимал мысли Леонардо в последние годы жизни.
Когда я рассказываю Жауме о пятнах и моем тайном визите в поликлинику, он отвечает, что я направляю усилия в неправильное русло. Все мои проверки и походы к врачу призваны уничтожить неуверенность, а нужно, наоборот, принять ее. Несмотря на усилия, пот и самопожертвование, жизнь подразумевает риск. Жауме рассказывает о женщине – веснушчатой, как я, брюнетке, как я, такой бледной, что под кожей видны вены, – которая по малейшему поводу разражается рыданиями. Ее терзает страх, что в полночь к ней в дом ворвется убийца и перережет ей горло. Сначала ее тревожит любой шум. Скрип пола у кровати, шаги бессонного соседа сверху, звуки из ближайших квартир, слышимые сквозь тонкие стены. Она почти не спит, потому что после каждого шороха ощущает неодолимую потребность подойти к двери и посмотреть в глазок: нет ли там подстерегающего ее убийцы. Она столько раз за ночь вскакивает, что, считай, и не ложится. Поэтому однажды она решает до рассвета стоять у двери, припав к глазку, и таким образом истребить все сомнения. Но в глубине души она знает, что даже это не избавит ее от насильственной смерти. Хитрый психопат всегда может придумать, как пробраться в дом через террасу или спуститься на веревке по световой шахте и проникнуть в окно. Так что она проводит ночь без сна и совершенно не спасается от тревоги, а потом днем еле ходит, как зомби с уже перерезанным горлом.
Я и есть та зарезанная. «Почему ты так боишься убийцы, если сама себя убила?» Чтобы немного разрядить обстановку, Жауме предлагает мне спеть. Импровизирует что-то такое из области фламенко: «Ай-яй-яй, Мар, отключи свой радар, ай, Мар…» – выпевает он жалобным голосом, прихлопывая в ладоши. По его словам, юмор – мощный психологический инструмент, и мне его очень не хватает. «Всё Еврипид да Еврипид, сплошные трагедии… Тебе бы хорошую румбу вместо этих соплей!» И мы хором выводим: «Ай-яй-яй, Мар, однажды помрет, вот ведь кошмар, ай, Мар-р-р-р-р». Жауме сумел подбить меня, такую неуклюжую, лишенную всякого слуха и чувства ритма, на цыганские напевы, и я то и дело прыскаю, дружелюбно присматриваясь к собственной незначительности и легкости, которая, оказывается, может возникнуть вокруг меня.
– Запомни эту песню, – говорит он, провожая меня до двери. – Вы с детьми – биологические существа, подчиняющиеся законам жизни. Жизнь – тебе не враг, потому что никакой альтернативы нет.
Во время следующей поездки в Мадрид я мурлычу в поезде мелодию, которую мы придумали, и вспоминаю слова Жауме о биологической природе моего существования и существования Давида и Сары. Я никогда не думала о собственной материальности, отвергала ее, и теперь она мне мстит, и мимо меня с гипнотической настойчивостью проносятся тела. Тела моих детей, разумеется, а также тела всех тех, кого на протяжении истории карали по законам, которые никак нельзя назвать естественными – напротив, они результат самой что ни на есть искусственной жестокости. Политика разворачивает передо мной целую вереницу тел: тех, кто погиб в попытке добраться до земли, готовой приютить; тех, кто годами добивается права на заботу; тех, кто уничижается, превратившись в номер в листе ожидания. У матерей всегда были особые отношения с телами, потому что на нас ложится груз охранять их: гений домашнего очага несет ответственность за ребенка и именно поэтому понимает, что как раз ради него и должен перепилить решетки домашней темницы и ворваться в общественное пространство с силой инстинкта, который впечатали ему в каждую пору.
Помню, когда я была маленькой, по телевизору с пузатым экраном и горбатым верхом у нас в столовой показали, как десятки женщин в белых платках шагают со свечами в руках. Я спросила у отца, кто это, и он сказал: аргентинские матери, которые ищут своих детей.
В 1970–1980-е, во время грязной войны и правления хунты, эскадроны смерти похитили и убили тысячи инакомыслящих молодых людей. Погибло, по приблизительным оценкам, около тридцати тысяч аргентинцев, а точное количество назвать не удастся, поскольку тела многих так и не смогли найти. И однажды группа матерей начала собираться на площади Мая в Буэнос-Айресе, там, где находится президентский дворец, и требовать правосудия. Эти женщины – плотницкий гвоздь на лацкане пиджака (по нему они вначале узнавали единомышленниц), белый покров на волосах – были Мадоннами, у которых украли младенца. Mater Dolorosa вновь явилась в мир, но ни Церкви, ни армии в таком виде она не нравилась. «Женщины с площади Мая искажают роль матери… Я не могу представить, чтобы Дева Мария кричала, сопротивлялась, полыхала ненавистью, когда ее сына, Господа нашего, вырвали у нее из рук», – сказал один капитан. А епископ выразился еще яснее: «Матери с площади Мая должны быть уничтожены».
Я хорошо помню фотографии детей, которые они вешали себе на шею: присутствие лиц делало еще более вопиющим отсутствие самих людей. Некоторые матери вырезали силуэты пропавших в натуральную величину и выходили с ними на площадь. Сложно даже вообразить, что кто-то при виде этих тел, которых больше нет, мог не испытать хотя бы толику сострадания. Но диктатура предпочла заклеймить матерей как сумасшедших, истеричек, эмоциональных террористок. Сама она использовала страх, чтобы оправдать перед аргентинским обществом свои насильственные методы, но другим не позволяла апеллировать к чувствам. Точнее, осуждались не эмоции как таковые, а только те, что не подпадали под контроль государства: боль и гнев, которыми матери плевали в лицо палачам.
Годы спустя после того, как отец объяснил мне, кто такие матери с площади Мая и что представляла собой аргентинская диктатура, война в Ираке пробудила мое политическое сознание, и тогда он тоже был рядом. За руку с отцом я вышла на улицу кричать: «Нет войне!», и это находило отклик на каждом углу наших городов, а после терактов, совершенных джихадистами на вокзале Аточа, мы отправились к штаб-квартире правящей партии, той самой, которая втянула нас в эту бессмысленную войну, и требовали, чтобы манипуляциям был положен конец, чтобы нам сказали, от чьих рук погибли сто девяносто два человека в мадридских поездах.
В те дни известная несчастная мать, Синди Шихан, напомнила мне матерей с площади Мая. Она объездила все Соединенные Штаты с пацифистскими выступлениями и фотографией своего сына Кейси, погибшего в первые дни войны в Ираке. Месяцами невозмутимо стояла перед Белым домом, повесив портрет Кейси на шею, чтобы всем было видно. Однажды она сказала очередному журналисту: «Меня часто изображают матерью, потерявшей ребенка. Я не потеряла Кейси. Я точно знаю, где он: в могиле в Вакавилле. И я точно знаю, кто его туда положил: Джордж Буш».
Эти слова разом переносят нас на поле, покрытое телами и пеплом, – это и есть война, – к сухим костям и стриженой шерсти, ко всему, что есть телесного и политического в материнстве. Шихан практиковала воплощенный активизм, который отрицает абстрактную рациональность и буквально вопиет о том, как политика отражается на всех наших детях.
Сперва общественное мнение обласкало Шихан как горюющую мать. Но мало-помалу ее начали критиковать, называть сумасшедшей радикалкой. В борьбе за мир Шихан преступила границу времени, приличествующего трауру, и вышла за рамки частной роли матери. Она отплакала свое на публике и должна была вернуться домой к остальным детям и мужу. В I веке Сенека написал матери послание, названное «Утешение к Гельвии», чтобы скрасить ей печаль от его изгнания на Корсику. Он дает очень четкие указания:
Тебе не пристало брать пример с тех женщин, чьему горю положила предел смерть. (Ты ведь знаешь таких, которые, облекшись в траур после смерти сыновей, носили его до самого конца.) Твоя жизнь всегда была доблестнее, чем у прочих, и требует от тебя большего: женское извинение не принимается от той, кто лишен всех женских недостатков… Ты никогда не стыдилась своей плодовитости…[25]
Сенека и часть общественного мнения в США XXI века имели в виду одно и то же: продолжай заниматься тем, что тебе положено, выращивай кости живых, забудь о костях мертвых и будь готова к тому, что однажды кто-то решит размозжить кости тех, о ком ты заботишься. Вот что такое материнство.
По эту сторону океана дела всегда обстояли примерно так же. Призывы не бередить раны и не индивидуализировать боль ради мнимого общественного примирения раздаются в политических дебатах с конца диктатуры. Однажды в разгар заседания в Конгрессе начинается бумажный дождь. Пожилая женщина смотрит на нас с балкона и запускает вниз листочки. Ее выводят. Я подбираю один. Это ксерокопия написанного от руки текста, в котором говорится, что ее отец, расстрелянный в Гражданскую войну, до сих пор лежит в каком-то овраге, а закон об исторической памяти не позволяет ей похоронить его по-человечески, чтобы приносить ему цветы и дать боли какое-то пространство.
Несколько депутатов, в том числе я, выходят из зала, чтобы догнать ее. Она стоит с палочкой у той двери, через которую ее вывели. Еле держится на ногах. «Я не хочу умирать, пока не похороню отца, – говорит она, – а мне уже недолго осталось». И я вспоминаю слова, которые в свое время произнес генеральный секретарь консервативной партии: «Надоели уже эти замшелые левые, вечно носятся с чьей-то там могилой». Думаю, ни он, ни кто бы ни было другой не осмелился бы заявить этой женщине, согбенной годами, что она не имеет права на тело отца, на зеленое спокойствие кладбища.
114 226 человек. Именно столько пропало в Испании в годы войны и диктатуры. Многие люди до сих пор, как сеньора с палочкой, разыскивают близких. Я пишу это спустя шесть лет после того случая, и недавно приняли новый закон об исторической памяти. На его обсуждении я вновь услышала набивший оскомину аргумент, мол, не надо бередить раны. И на сей раз ультраправые объединяются с консерваторами в стремлении навязать норму: какие раны следует забыть и кто обладает властью открывать их или закрывать.
В трагедии «Просительницы» Еврипид, следуя упорному стремлению дать голос матерям, составляет хор исключительно из них. Это матери, потерявшие сыновей, аргосских солдат, которые пали в войне с Фивами. Их даже похоронить не получается, поскольку фиванский царь присвоил тела как трофей. В отчаянии матери идут в Афины и просят царя Тесея помочь им вернуть трупы своих детей. Воодушевленный собственной матерью, Тесей соглашается и добивается успеха. Возвратившись, он вместе с горюющими матерями обмывает тела и готовит их к похоронам. Таким образом он оказывается на одном уровне с этими женщинами, становится ими и разделяет их траур. В Древней Греции было не принято, чтобы мужчина, особенно представитель верховной власти, которому приличествовало править железной рукой, подобным образом публично вовлекался в банальные ритуалы горя. Когда вестник рассказывает царю побежденного Аргоса о поведении Тесея, тот восклицает: «Тяжелое и низменное дело!» На что вестник отвечает: «Что ж низменного? Всех едина участь»[26].
Смогли бы все эти велеречивые спикеры, настаивающие, чтобы тысячи тел по-прежнему оставались где-то в оврагах, опуститься на колени подле сеньоры с палочкой, помочь ей обмыть тело отца, похоронить его и покрыть могилу правосудием воспоминания? Смогли бы, подобно Тесею, стать матерями?
Я не забываю о пятнах моего сына. В столице думаю о них меньше, но на обратном пути в поезде мысли о них возвращаются с удвоенной силой. Чем сильнее я стараюсь не думать о пятнах, тем больше они растут и, словно грибы, образуют причудливые формы. Наконец я сдаюсь, и грибы проникают внутрь меня, до самых легких. Мои усилия и народные советы вроде «старайся переключиться на что-то другое, не накручивай себя» ни к чему не приводят. Мой разум ведет войну против самого себя.
Несколько лет назад в одном шотландском университете провели эксперимент, чтобы оценить способность людей подавлять мысли. Добровольцы должны были запомнить сорок восемь пар слов. Через несколько часов им показывали первое слово и просили назвать второе, а потом поступали иным образом – просили постараться не думать о втором слове при виде первого. Данные сканирования свидетельствуют, что мозговая активность была выше, когда люди старались избежать мыслей о слове, чем когда старались его вспомнить. Помнить легче, чем забывать; гораздо проще поместить кошмар в центр разума, чем куда-то на задворки.
Часто в середине пути, пока мы мчим в Барселону по пустыне, я не выдерживаю и хватаюсь за телефон. Не так давно эта бесплодная ширь была благодатной долиной, полной ручьев и источников. Но сегодня ее затверделость напоминает мне о затверделости моего разума. Это место не для людей, а для шакалов и василисков. Виноградники разорены, смоковницы срублены, утесы рассыпались в песок, нет ни колодцев, ни других следов воды. Остались только камни и колючки, мелькающие в окне в такт моему учащенному дыханию. Дыхание перехватывает, когда трубку снимают и я снова прошу записать меня на прием. И на вопрос: «По поводу чего?» я всегда отвечаю одинаково: «У него пятна».
Я три раза ходила к педиатру одна с Давидом. И сцена неизменно повторялась: сухощавая Мадонна, покрытая шерстяной мантией, «чахнет и печалится», глотая слова доктора, как манну небесную, но через несколько часов ее вновь обуревает голод, потому что неопределенность мира утолить невозможно.
Жауме рассказывает, что мы, люди с обсессивным поведением, прибегаем к разного рода проверкам, но все они представляют собой ловушку. Я пристрастилась к едва ли не самому опасному виду: тайным проверкам, которыми ни с кем не делишься, потому что знаешь, какой осуждающий взгляд на тебя бросят. Они – очередная медаль в состязании за главный трофей безумия. И еще я смешиваю их с пустыми проверками, не имеющими никакой рациональной ценности, так как это вопросы, на которые нет ответа – что будет завтра со мной? Что будет завтра с тобой? Что будет завтра с миром? Задаются они людям, знающим не больше твоего. Моя главная мишень для таких вопросов – мама, и не дай бог ей ответить: «Я же не врач». Иногда она, вымотанная бесконечными допытываниями, которые я обычно адресую медицинскому персоналу, позволяла себе пробормотать что-то подобное. Я могла бы интересоваться квантовой механикой и всё равно ждала бы от нее, административного работника на пенсии, точного ответа.
Когда я уже больше не могу терпеть этот груз, признаюсь маме, что тайком возила ребенка к врачу, и прошу пойти со мной – в последний раз. Я не способна нормально воспринимать информацию, прокручиваю каждую фразу в голове бессчетное количество раз, нервирую доктора, не нахожу утешения и не могу выбраться из черной дыры, поедающей всю материю.
Мы встречаемся в поликлинике. Она приехала с Давидом из дома, я – прямо с мадридского поезда. Она ждет меня у дверей, и издалека, в красных отсветах на горизонте, мне кажется, что я вижу на щеках Давида странные формы и цвета, что там снова растут острова. Симптомы тревожности у меня изменились, и теперь, когда накатывает, прежде чем участится сердцебиение, прежде чем кровь ударит в голову и я превращусь в дрожащий человеческий ошметок, о своем существовании напоминают зубы. Я замечаю, что они слабнут и вот-вот выпадут: передние, клыки, моляры. У меня нет научного объяснения этому жуткому, пугающе реальному ощущению. Сначала я думала, что это происходит от ускорения сердечного ритма, потом – что, напротив, от замедления; или от повышения температуры в ротовой полости. Врачи, у которых я спрашивала, отмахнулись, поэтому пришлось мне найти другие причины: зачем мне зубы, если катастрофа неизбежна? Что я собираюсь есть на пороге трагедии? У меня очень мудрые зубы: они радикально реагируют на радикальность мира. Перестают молоть мелющие. Но зубы не выпадают. Я вцепляюсь в жизнь, будто клещ.
Мама меня успокаивает, и в присутствии Давида, чьему бессознательному я страшно опасаюсь нанести травму, я потихоньку беру себя в руки. Наконец мы заходим в кабинет. Сажусь в продавленное кресло, такое же измученное, как я, и предоставляю маме говорить с врачом. И врач повторяет ей то, что уже столько раз говорила ненасытной мне: с Давидом всё хорошо, она не может гарантировать, что так будет и в дальнейшем, но сейчас с ним всё в порядке. «Я не провидица с хрустальным шаром, но сейчас ребенок абсолютно здоров».
Мама, осознавая, как жалко я выгляжу, пытается меня оправдать:
– Вы не думайте, вообще-то моя дочь депутат. Просто она очень волнуется. Детки у нас недоношенные. – Я толкаю ее острым локтем в бок, она опускает голову и умолкает.
Педиатр впервые за всё это время обращается ко мне:
– Тебе не обязательно всё держать под контролем, совершенства не существует. Не нужно больше приходить, можешь быть спокойна.
Больше я не приду к ней поговорить об островах Давида. Я еще много раз захочу это сделать, но, чувствуя посреди пустыни соблазн схватиться за телефон, буду вспоминать те ее слова.