К книге
Житие преосвященного СмарагдаЖИТИЕ ПРЕОСВЯЩЕННОГО СМАРАГДА Повесть. Снова дорога
15%
ЖИТИЕ ПРЕОСВЯЩЕННОГО СМАРАГДА Повесть. Снова дорога
8

До Зареченска еще было далеко. За Столбищем переправились через Дон. Плохонький деревянный мост, казалось, вот-вот рухнет под бешеным напором шумной с вертящимися солнечными кружочками воды. Возле черных, осклизлых свай она ревела, белые бурунчики вскипали то тут, то там. По обеим сторонам моста лепились рыболовы. Туго натянутые лесы звенели, как струны.

— Горюшко, а не мост, — вздохнул Кублицкий. — Ну, ничего, к Октябрьским по новому поедем.

Новый большой мост возводили метрах в двухстах от старого. Высокий, огромный и, несмотря на величину, очень легкий, он строился сразу с обоих берегов. Еще один пролет посередине оставался недостроенным, и две колоссальные дуги стремительно возносились над рекой, точно два прыгнувшие друг другу навстречу тигра. Звонкие удары металла о металл, скрипучие сигналы кранов, шипящие вспышки белого огня электросварки и какой-то ровный, общий шум — все это, соединяясь с приглушенным ревом водяных бурунов, звучало, как симфония.

— Хорош мостик? — с простодушной гордостью, точно это он сам его построил, обернулся к Смарагду Кублицкий.

— Очень! Просто великолепен! — взволнованно сказал Смарагд. И, когда машина поднялась на береговую гору, он еще раз обернулся, чтобы взглянуть на мост.

Какое-то незнакомое, похожее на зависть, чувство охватило Смарагда. Машина была уже далеко от строительства, шоссе снова обхватывали с двух сторон поля и синеватые на горизонте холмы; снова ухали проносившиеся навстречу грузовики, а в ушах все стояли звонкие шумы металлических ударов, сигналы мощных кранов, веселая и могучая музыка стройки.

Почему-то увиденное вдруг вызвало в памяти звон упавшего на кафельный пол металлического предмета… Яркий свет сильных электрических ламп, тишина операционной, сдержанный говор ассистентов… ах, вон что! Упавший на пол предмет — это уроненные неловкой сестрой ножнички. И Сергей Федорыч строго глядит на смутившуюся девушку. Она ждет грубого окрика, она чуть ли даже голову не втянула в плечи, ожидая его, как удара… Но Сергей Федорыч никогда не кричал. Он только взглядывал мельком на провинившегося, и это еще вопрос, что было значительней — раздраженный окрик или этот, брошенный из-под нахмуренных бровей, взгляд. В самом деле, как можно ронять инструмент, когда каждая доля секунды на счету! Но… ничего, ничего. Спокойно. Внутри холодок как лезвие ножа. И сердце, кажется, перестало биться. Глаз достигает необычайной остроты, движения рук — точности тончайшего прибора. Перед тобой великая тайна жизни и смерти. Обнаженные связки мышц, сложнейшие переплетения их нитей… И вот он, источник болей, вот она, причина предотвращаемой смерти! Темное, величиной с горошину пятнышко, окруженное красивым, оранжево-желтым ободком. Спокойно, спокойно… Уверенная рука делает спасительный надрез.

Смарагд вздрогнул, перекрестился. Нет, что же это такое? Двенадцать лет прошло, пора бы забыть, а вот… не забывается! Двенадцать лет тому назад не он ли в зимнем утреннем сумраке монастырской церкви твердо произнес суровые слова отречения от мира, от той беспокойной и шумной жизни, которая до сих пор не перестает ни на минуту его окружать?

Однако слова были сказаны, мрачный обряд свершен, начиналось то, к чему стремились все его помыслы, начиналось деятельное служение богу. И — странное дело! — если Сергей Федорыч Авсенев в сутолоке своих нелегких будней был преисполнен радостного и тихого умиления от веры в того православного бога, которого ощущал он не только духовно, но прямо-таки физически (он даже внешность своего бога представлял), то, приняв постриг и став смиренным иноком Смарагдом, он как бы беднее сделался в своем высоком чувстве. Нет, что говорить, он по-прежнему оставался крепок в вере, но… трещина все же какая-то обозначилась в прекрасном, созданном им здании. Став монахом, он взял себе за образец жизнь благочестивых деятелей первых веков христианства. Он был скромен в еде, спал на голых досках топчана, изнурял себя ночной молитвой. Впрочем, он даже сознательно отождествлял раннее христианство и современность: та же борьба за веру, с одной стороны, и веселое, языческое неверие — с другой; так же отрешена от государства церковь (она как бы вне закона) и государственная власть на стороне неверующих; наконец, такие же редкие и малые очаги христианства — церкви и монастыри. Но — боже мой! — если на заре христианства люди, преданные идее Христа, смело и даже с радостью шли за эту идею на костер, то нынче слишком уж очевидна была людская слабость.

Инок Смарагд с отвращением наблюдал скверную, греховную жизнь монахов. Он и прежде слышал и читал об этом, да подобные разговоры и писания не задевали его: он считал их ложью ненавистников. И вот он сам очутился в таком очаге и своими глазами увидел блуд, стяжательство, чревоугодие и самое главное — откровенное неверие в бога. И все это совершалось теми людьми, которым надлежало неусыпно поддерживать огонь церковного очага.

Бесы роем слетались в тихую, бедную келью инока Смарагда. Коварные, они нашептывали ему кощунственные речи. И особенно один чаще других навещал Смарагда и изводил его своими разговорами, хитрыми вопросами, туманными намеками. Те, другие, при всем своем коварстве были глупы и наивны, они являлись бесталанными потомками классических бесов греко-славянского православия, в свое время искушавших Моисея Мурина, Симеона Столпника и множество других монахов и отшельников. Сладострастие, стяжательство, леность — вот круг грехов, возле которых копошились бесы и которые были чужды Смарагду. Но этот, злейший из демонов, этот приходил в образе секретаря университетской партячейки Перегудова. В старенькой застиранной гимнастерке, с тускло поблескивающим (не на ленточке, а на алом банте) орденом, усаживался он скромнехонько в уголке и начинал неспешный разговор.

— Ну как, брат, — посмеиваясь, спрашивал он, — живешь еще?

— Живу.

— И ничего?

— Да вот, как видишь…

Бес молчал сколько-то времени, сопел, сворачивал папироску. Закуривал.

— А не совестно? — наконец задавал он глупейший вопрос.

— Да чего же совестно-то? — Смарагд делал вид, что не понимает.

— Чего, чего! — передразнивал бес. — Того самого. Ведь ты взгляни, с кем ты связался, — неторопливо и даже без особого возмущения продолжал он. — Неужто не видишь? А я еще тебя за умного человека почитал… Эх, товарищ Авсенев, товарищ Авсенев! Да ведь братья-то твои духовные — неужто не видишь? — над тобой же за чаркой водки потешаются!

— Замолчи! — стонал Смарагд. — Уйди!

— Не нравится? — ехидничал бес. — Нет, ты погоди меня гнать, ты послушай… Ты, брат, Сергей Федорыч, не одну сотню людей от смерти спас, верно? Сколько бы ты еще жизней мог сохранить! Сколько добра бы еще мог сделать людям… А ты вместо этого куда затесался? К тунеядцам, к растлителям, к торгашам! Какую-то грязь, паутину липкую, духовную клоаку своей верой называешь, своим мировоззрением!

— Сгинь, окаянный! — кричал Смарагд. — Пропади! Рассыпься! Да воскреснет бог и расточатся врази его…

Бес сидел, ухмыляясь, слушал неистовые заклинания. Тушил об рыжий, давно на чищенный сапог папироску, вставал нехотя.

— Ну, гляди, — говорил он беззлобно, — прощай покудова.

И совсем было уходил, да вдруг, просунув бритую голову в дверь, подмигивал:

— А ведь я, помнишь, тогда предупреждал тебя: запутаешься, мол! Вот оно по-моему и вышло.

Смарагд не отвечал, молился до изнеможения, до беспамятства. И даже случалось, что и засыпал на полу, распростертый перед черным образом.

И так однажды забывшись, увидел себя в операционной. Перед ним на столе лежал приготовленный для операции больной. Бесшумно и ловко работали ассистенты и сестры. Притихшая стайка студентов с любопытством и благоговением глядела на его быстрые, умные руки. И он сделал во сне очень сложную операцию. И радостное чувство наполнили его, чувство сознания великого, только что сотворенного им добра. Он и проснулся с этим радостным чувством. Он даже, кажется, плакал во сне: глаза и щеки его были мокры. В окно глядел летний рассвет. Тоненько тенькал монастырский колокол, сзывая братию к заутрене…

Смарагд перекрестился, провел ладонью по лицу. Был вечер, солнце ушло за придонские холмы. Несколько пучков оранжево-золотистых лучей вонзались в большое лиловое, с розовыми краями облако, и все это — лучи, облако, холмы — отразилось в спокойной воде. Где-то далеко за Доном, в степной стороне, глухо прогремел гром.

Машина стояла в очереди у перевоза. Впереди виднелись груженные белым камнем самосвалы и несколько телег. С тяжелой кожаной сумкой, пронзительно вереща звоночком, подъехала на велосипеде молоденькая почтальонша.

— Задремали? — не оборачиваясь, глядя на Смарагда в зеркальце, спросил Кублицкий. — Глядите, красота какая!

По крутой горе, прячась в густых садах, к Дону сбегали белые домики большого села. Широким зеркалом сверкала река. Медленно, точно нехотя, приближаясь, вдалеке чернел идущий с того берега паром.

— А я и не заметил, как мы с шоссе свернули, — смущенно улыбнулся Смарагд.

— Вижу — вы дремлете, — сказал Кублицкий, — так я поаккуратней старался.

— Теперь и до Зареченска недалеко? — спросил Смарагд.

— Да как будто бы. Сколько, друг, до Зареченска? — крикнул Кублицкий чернявому пареньку на самосвале.

— Двенадцать, — ответил чернявый и засмеялся. — На богомолье, что ли, поспешаете?

— А ты не скалься, — искоса бросив взгляд на Смарагда, сказал Кублицкий.

— Там нынче какого-то святого ожидают, — лукаво подмигнул паренек, — тебя, что ли?

— Дурак! — презрительно, сквозь зубы, сказал Кублицкий.

— Умный какой! — обиделся чернявый. — Залез, понимаешь, на «волгу» и воображает.

— Нет, верно, — сказал пожилой шофер с другого самосвала, — туда нынче народ со всей округи дуром прет, святого глядеть. Архирея, что ли, какого-то сулились привезть. На воротах в церкви насчет этого, сказывают, объявление даже висит.

— Заместо живца, значит, архирея приспособили! — засмеялся лежащий на телеге мужик.

«Боже мой! — поморщился Смарагд. — Вот гадость-то!»

— У зареченского попа ничего не сорвется, — продолжал пожилой шофер, — молодой, а деляга.

— Оборотист! — с каким-то даже восхищением сказал мужик на телеге. — Так и глядит, где бы сшибить. Из воды, сукин сын, навострился деньгу выколачивать!

— Это как же — из воды? — удивился чернявый, искоса поглядывая на хорошенькую почтальоншу. Прислонив велосипед к одному из самосвалов, она сняла косынку и поправляла волосы.

— А так. У нас тут по Заречью ключей этих, ну, родников, что ли, из-под земли бьет — числа нету. Вот он их и приспособил: как где новый ключик объявится — сейчас давай служить, акафисты разные и так и дале, вроде бы — святой источник. Народишко, какой потемней, к нему, понимаешь, чуть ли не в очередь за святой, значит, водицей-то!

— Ловко! — воскликнул чернявый.

— Еще как ловко-то. Вон завтрашний день мощи Фокины станут обносить, ну, я не я буду, ежели там чего не начудят…

— Это уж обязательно, — кивнул пожилой шофер.

Подошел паром, началась переправа. Медленно надвигался подернутый легкой вечерней синевой берег. На середине реки из воды выступал огромный лысый камень. За ним, частью скрытые водой, частью торчащие наружу, шли еще другие камни. Длинной, изломанной цепью тянулись они к берегу, выходили на сушу и, точно рассыпанные богатырской рукой, громоздились по прибрежным улицам села.

— Отец! — окликнул Кублицкий хмурого бородатого паромщика. — Это село — Казаки, что ли?

— Они, — равнодушно сказал паромщик.

— Теперь, стало быть, до Зареченска берегом держаться?

— Берегом. Да он — вон он, Зареченск-то. — Паромщик указал в сизоватую даль, где что-то смутно белело, что-то поблескивало. — Ихнюю колокольню за тридцать километров видно.

— А дорога ничего? — спросил Кублицкий.

— Ничего, машины ходят.

Вскоре «волга» стала обгонять небольшие группы пешеходов. Большей частью это были женщины. С котомками за спиной, с палками в руках, они шли неторопливым, размеренным шагом. Среди них были и дети.

В одном месте дорога раздваивалась: вдоль берега шла плохая, вся в рытвинах, со слабым следом проехавшей машины; столбовая же, хорошо накатанная, вся испещренная узорчатыми отпечатками шин, — сворачивала в сторону. Кублицкий остановил машину.

— Придется спросить, — сказал он.

— Так ведь паромщик сказал — берегом.

— Да что паромщик! Видите, как Дон виляет: два раза переправлялись. Эй, бабушка! — крикнул Кублицкий старухе в низко надвинутом на лоб черном платке, опасливо обходившей машину. — Какая дорога на Зареч…

— Не скажу! — дико вскрикнула старуха. Она, точно проклиная, подняла кверху обе руки. В одной была палка, в другой — узелок. — Не скажу! Ничего не знаю! Будьте вы прокляты и с автонобелями вашими!

Смарагд с удивлением глядел на нее. Черной дырой зиял проклинающий рот, дикая злоба горела в выцветших, слезящихся глазах. Подошли другие женщины. Они сказали, что ехать надо по столбам: так было ближе, — Дон уходил далеко в сторону.

— Экая дура! — засмеялся Кублицкий. — Расшумелась… Машина ей, видите ли, виновата! Ах, да и темнота же еще встречается!

«Волга» снова обгоняла богомольцев, их становилось все больше: они, видно, спешили попасть ко всенощной. Из-за холма неожиданно показался город. Внизу затаились сумерки, но золоченые главы собора ярко сверкали в последних лучах закатившегося солнца. Сквозь гул мотора слышался колокольный звон: благовестили ко всенощной. Смарагд снял шляпу и низко наклонил голову: он, видимо, молился.

Кублицкий включил фары, и машина пошла белыми лучами выхватывать из зареченского мрака то решетку палисадника с пестрыми мальвами, то дубовые, с высокими вереями, ворота, то покосившийся ларек со ржавой вывеской «Починка примусов». Затем, вырвавшись в степь, сразу поймала в ослепительную, движущуюся полосу света зазевавшегося зайчишку, и тот в смертельном ужасе, на потеху Кублицкому, мчался с километр, пока дорога не повернула в сторону. Два ярких глаза встречной автомашины глянули из-за перелеска, подмигнули. Кублицкий тоже мигнул. Перемигиваясь, машины разминулись. После этих перемигиваний ночь стала еще черней, тревожней. И вдруг первый гневный росчерк молнии сверкнул низко, по самому горизонту. И следом, как далекий пушечный выстрел, откликнулся гром. Прямо на путников шла задыхающаяся от ярости гроза. «Иду на вы! — рявкнула она. — Берегитесь, люди!»

— Вот это номерок! — спокойно сказал Кублицкий. — По такой дороге да хороший дождь… Гроб с музыкой!

— Да? — рассеянно откликнулся Смарагд. Он, собственно, мимо ушей пропустил замечание шофера: не до того ему было. Приближение грозы всегда наполняло его смятением и тревогой. Еще где-то тучи только собирались, еще и отдаленный гром не доносился, а он уже весь настораживался, ждал, замирая: вот-вот губительный огонь беспощадным, ослепительным столбом низринется на землю и поразит его. Сейчас к этому гнетущему чувству примешалось другое, назойливое ощущение какой-то давно совершенной им, но незамеченной роковой ошибки, ведущей, а может быть уже и приведшей к непоправимой беде. Ох, сколько огорчений принесли прожитые два дня! Известие о смерти Христи, скрытая враждебность Никиты, его решительный отказ отдать Сережу… затем это грязное апеллесовское дело, черный клубок сплетен, наконец, давешний отвратительный разговор на перевозе — все, все предвещало беду, все говорило, кричало об ошибке… но о какой?

«Подожди, подожди, — урезонивал себя Смарагд, — давай спокойно разберемся во всем, терпеливо проследим шаг за шагом весь жизненный путь, весь путь, начиная со студенческой скамьи. Где могла быть ошибка? Где совершен неверный шаг? И что за гроза надвигается впереди?»

И только хотел погрузиться в раздумье, как два человека встали в его воображении — Перегудов и Никита, вместе, как сросшиеся близнецы, как двуликий Янус, как неведомый, еще не найденный лист из страшного «Каприччо» великого Гойи…

«Гляди, запутаешься!» — погрозил Перегудов.

«Вертеп у вас тут, папаша, — гримасничал Никита, — бардак!»

Ну, ладно, бог с ним, с Перегудовым! Но Никита, Никита… сын!

«Сын-то сын, — перебил Перегудов, — а что ты о нем знаешь? Подумаешь, каких-нибудь пять-шесть раз встретился, а туда же кричишь: сын! Посторонние вы друг другу люди, вот что!»

«Позвольте, позвольте, — возразил Смарагд, — как это — посторонние? Я жизнь вдохнул в него, я предначертал ему путь… Вон он еще в детстве какой неустрашимый был, какой твердый — крестик носил!»

«Ну, положим, папаша, — раздраженно сказал Никита, — хлебнул я горя с этим вашим крестиком! Вы ведь, папаша, многого не знаете… Известно ли вам, как я ненавидел этот ваш крестик? Я вас боялся, вы всего меня, щуплого, болезненного мальчишку, подчинили своей огромной воле… Вы, папаша, мягко ломали меня, это верно. Так ведь мне от этого не было легче! Косточки-то трещали от ваших мягких объятий! Вам не известно про это? А вы, папаша, никогда не подозревали, что я целую ночь проплакал, когда вы не разрешили мне надеть пионерский галстук? И вы говорите теперь о моей твердости! Я не твердый был, папаша, нет! Я был ожесточенный!»

«Вот так штука! — прищурился Перегудов. — Выходит, товарищ Авсенев, ты никогда и не знал своего сына? А говоришь — путь предначертал… Самомнения, друг, у тебя до черта: вот, дескать, что я могу! Да ты послушай-ка, может, и религия вся твоя, хваленая твоя святость — все это не что иное, как самолюбование, а? Вот, глядите, каков я! Не как все — в особицу. Все — бе, а я — му!»

«Да долго ли ты меня мучить будешь?» — устало спросил Смарагд.

«А мне что, — ухмыльнулся Перегудов, — твое дело, конечно… Ты лучше вот на него полюбуйся», — указал он на Никиту.

А тот вдруг жалкий-жалкий сделался, как в детстве, закрыл лицо руками, заплакал.

«Боже мой, — говорит, — если б вы знали, папаша, как часто ко мне по ночам Христя приходит! Я ночей не сплю… Ведь я один в этой проклятой Гваздовке, один как перст… Как мне страшно, папаша, как страшно!»

«А Сережа? Никитушка, милый, ведь о нем, о сыне, подумать надо!»

«А я, папаша, все уже давно обдумал… Я ему, не хуже вашего, тоже путь предначертал… может, еще похлеще, чем вы мне в свое время! Вы уж за него, прошу вас, не беспокойтесь. У нас — не у вас. У нас, знаете, верующих, как щук на живца, не ловят! Ишь ведь, как вас, словно знаменитого фокусника, приглашают, афишки на храме вывешивают… Не-ет, папаша, пшик один, дребедень вся эта ваша святость, дребедень! То ли дело — у нас, пойдемте, папаша, будем до рассвета молиться… Слышите — благовест какой у нас чистый?»

Смарагд вздрогнул. Далекий дребезжащий звон дрожал где-то в черной степи. Ледяной холод ужом залез под рубаху, ползал по спине. Вот так обычно и начиналась малярия: холод и галлюцинации.

— Да что же это, господи! — простонал Смарагд.

— Ничего особенного, — сказал Кублицкий. — Застряли.

В непроглядной тьме ласково шумел дождь. Шум был ровный, успокаивающий, сонный. Только по временам вдруг барабанной дробью звонко стучали по крыше машины капли: это налетал ветер. Машина стояла поперек дороги.

— И дождик-то всего десять минут идет, — сказал Кублицкий, — а вот, подите, в момент все осклизло. Богатый чернозем! — даже с каким-то восхищением добавил он.

— Безнадежно? — спросил Смарагд.

— Отчаиваться никогда не следует, — усмехнулся Кублицкий, — но, откровенно говоря, дела неважнецкие. Пойду погляжу, что там впереди…

Он надел черный, гремящий плащ и ушел, точно провалился. Гроза, похоже, проходила стороной. Вспышки молний медленно удалялись направо. Глухо шумел дождь.

С необыкновенной отчетливостью представил Смарагд себе: вот он один, маленький комочек, затерянный в ночной тьме, в неоглядной степи, в потоках воды, низвергаемой медленно ползущими тучами… Страшно стало Смарагду. «О-дин! О-дин!» — звонко шлепала где-то совсем рядом, назойливая капля. Кругом — молчание: степь молчит, небо молчит. Молчит весь мир, затаился, смотрит, ждет, что станет делать этот беспомощный и одинокий старик. Может быть, сейчас, в такой тьме, в таком молчании и смерть подкрадется. И вдруг то, что было Сергеем Федорычем Авсеневым, или архиепископом Смарагдом, окажется холодным трупом старика с длинной седой бородой, с нелепо отвалившейся нижней челюстью, с мутными, полуоткрытыми глазами… Полуоткрытыми потому, что и закрыть-то их будет некому. Вернется Кублицкий, увидит, что Смарагд мертв и… да что там! Уж, конечно, не вздохнет, не заплачет, а верней всего выругается: «Вот черт бы его побрал! Возись теперь с ним…»

В эту страшную минуту вернулся Кублицкий.

— Самую малость не дотянули, — сказал он. — Еще бы метров триста и — пожалуйте: песок, отличная дорога. Попробуем еще разочек.

Он включил мотор. В ослепительном свете фар безбрежная, как море, морщилась под ветром серая вода. Белые пузыри редких дождевых капель вздувались на ней. Машину качнуло, яростно завертелись колеса, послышался водопадный шум взрываемой ими воды.

— Попытка с негодными средствами, — сказал Кублицкий. — Придется, видно, ночевать. Вам помочь, или сами устроитесь?

— Спасибо, голубчик, не беспокойтесь, — отозвался Смарагд. — Теперь и до рассвета каких-нибудь три часа осталось.

— Это верно, — согласился Кублицкий, — июльские ночи короткие.

Он скоро и очень ловко пристроился и, примащиваясь, все бормотал, приговаривал: «Вот так… вот хорошо, первый сорт… избаловались, — на войне-то, забыл, как бывало?»

— Вы ведь, я слышал, тоже фронтовой жизни хлебнули? — ласково спросил он вдруг Смарагда.

— Еще как! — засмеялся Смарагд. — До самого конца.

— А на каком фронте?

— На третьем Белорусском. У Черняховского.

— О! — обрадовался Кублицкий. — Значит, и под Кенигсбергом воевали?

— Воевал, — сказал Смарагд. — А вы — что, тоже на третьем были?

— Ну конечно! Я почему про Кенигсберг-то: чуть было там концы не отдал.

— Ранение?

— Да, в ногу. Но это еще прежде было, залечили. А под Кенигсбергом — бац! — оказывается, чего-то там лекаря не доделали, на старой ране — злокачественная опухоль. Боли особой нету, а врачи говорят: ногу оттяпать придется. Скучное положение! Или ногу долой, или смерть, а между прочим, говорят, возможно и то, и другое.

— Ну, ну — и как же? — живо спросил Смарагд.

— Да вот послушайте. Отправили, значит, меня в армейский госпиталь: не решились наши-то. И вот, можете себе представить, на мое счастье, оказался там великий спец. Такой, знаете, громила, и на врача-то не похож: саженного роста, бородища до пояса, ну, просто сказать, Черномор какой-то! Так он так чистенько дельце обернул, что и нога цела, и сам, как видите, жив остался. Замечательный хирург! Вот фамилию я его позабыл, вертится в голове, а никак не вспомню. Я, понимаете, тогда сгоряча-то не очень и старался его запомнить: жив, дескать, сам, ну и ладно, спасибочко. А теперь иной раз как подумаешь, что бы со мной могло быть, так, верите ли, аж зубами заскрипишь: сволочь ты, сволочь, Кублицкий, что не записал тогда фамилию, имя-отчество! Письмо бы хоть, по крайней мере, послал, поблагодарил бы… Верно?

Смарагд рассмеялся.

— Это не в Инстербурге ли было? — спросил он.

— Точно. Что — слышали, наверно? Случай, говорили, очень редкий, в «Звездочке» писали.

— Да, кажется, я там и читал.

— Ну да! Там как раз случай этот со мной приводился. Помните — про сержанта? Сержант-то я и есть… Ну, как, устроились?

— Устроился, — сказал Смарагд.

— Не холодно? Может, отопление включить?

— Ну, что вы! Июль.

— Тогда — баюшки…

Через минуту Смарагд услышал легкое посапывание: Кублицкий спал. Дождь кончился. Ветер гулял по степи, посвистывал. Назойливая капля угомонилась, не вспоминала про одиночество. Да оно уже и не чувствовалось, — теплый, душевный разговор с Кублицким принес покой и радость. Озноб прошел, пульс бился ровно, спокойно. Смарагд прощупал его: ничего, семьдесят. Малярия, верно, отступила.

Удобно примостившись в углу машины, Смарагд сидел, задумчиво улыбался. Инстербургский сержант! Подумать только!

Он очень живо вспомнил этого солдата, почти мальчика. Впрочем, усишки он уже и тогда отпускал. Случай же, действительно, был редкий, в «Красной Звезде» целый подвал напечатали, на съезде хирургов об этой операции много говорили. Ах, как хорошо все сошлось: дорога, дождь, ночевка в степи и нечаянный разговор! Пожалуй, вообще надо почаще выезжать, засиделся, старик! Очень уж все в себе да в себе, совсем от людей отшатнулся…

Далеко из степи, наверно, со стороны Дона, донесся жалобный крик. Затаив дыхание, Смарагд слушал. Крик повторился. Пробормотав что-то, видимо, во сне, Кублицкий заворочался.

— Что это? — тревожно спросил Смарагд.

— А? Что? — проснулся Кублицкий.

— Слушайте… кричит…

— Кто кричит?

Кублицкий приподнялся на локте, прислушался. Снова, но уже гораздо дальше, раздался крик.

— Сова, наверно, — зевнул Кублицкий. — Птица, в общем, какая-то… О! — воскликнул он. — Наделала все-таки делов гроза! Видите — пожар…

Он протер рукавом запотевшее стекло. Дрожащее сияние то вспыхивало, то гасло в черной дали.

— А это не заря? — спросил Смарагд.

— Какая заря, что вы! Там — север.

Кублицкий сладко зевнул и снова стал примащиваться. Засыпая, он сказал сонным голосом:

— Местность такая. Я слыхал — тут ни одна гроза так не пройдет… Курганы, что ли, притягивают?..

Заснул Кублицкий, и опять все затихло. Смарагд закрыл глаза, попробовал уснуть, но, несмотря на то, что вокруг была мертвая тишина, а может быть, именно поэтому, он так и не уснул. И он увидел, как уходила печальная ночь, как сперва в робком, а потом в звонком, ликующем пении птиц зарождался новый, погожий день. Как полоса утренней зари растягивалась вширь и ввысь, как высоко над ней сверкнуло легкое облачко, позолоченное по краю еще невидимым солнцем… А там, где смутно синели береговые горы, над Доном, поднялись белые космы утреннего тумана… и вдруг в одном месте, в тумане этом, как бы уголек затлел и все ярче и ярче разгорался, пока не сверкнул нестерпимо-ярким, оранжево-золотым кругом. И жаркие, высокие столбы лучей пронизали небо.

Предыдущая главаГлава 8 из 55Следующая глава