В шестнадцать ноль-ноль исполнительный Кублицкий подал машину к крыльцу преосвященного.
Утром над городом прошла гроза, до самого обеда моросил ровный дождь, и лишь к трем часам дня посветлело, Показалось голубое небо, рассеялись тучи. Весело глянуло солнце, засверкало в крупных каплях воды на листьях деревьев, на траве, отразилось сразу во всех лужах, в окнах Смарагдова домика. Оно точно впервые шло по небу: так ярок и щедр был поток его света. И в этом потоке серебряный олень на радиаторе «волги», казалось, вот-вот, накаленный добела, расплавится.
Во дворе был мир. Отец Никанор кормил голубей. Свистя фиолетовыми крыльями, слетались они к ногам старика. Из бездонных карманов подрясника горстью черпал ои перемешанное с табачными и хлебными крошками пшено, жестом сеятеля кидал наземь, рычащим басом разговаривал с голубями.
— Давай, давай, дармоеды… Ах, ты ж, греховодник! — Никанор замахнулся на зобастого, с зеленым отливом голубя. — Что за нахал такой! Все бы тебе одному захапать, шут ты этакой! Скажи — житуха! — обратился он к Кублицкому. — А отчего такое? Чем, допустим, воробей хуже? Ничем. А, между прочим, на своих харчах живет… Ну-ка, брат, скажи, почему голубю такая льгота вышла?
— Эмблема мира, — пожал плечами Кублицкий.
— Енблема! — Никанор вывернул карман и высыпал последние крошки. — Сам ты енблема! — насмешливо сказал он. — Дух свят во образе голубинем… Енблему еще какую-то выдумали, прости господи!
Никанор плюнул и ушел в сарай. Кублицкий поглядел на часы: половина пятого. Преосвященный почему-то запаздывал. Кублицкий приловчился так, чтобы солнце не било в глаза, раскрыл учебник химии и забормотал:
— Хлор… от греческого слова хлорос — зеленый… газ желтовато-зеленого цвета… с резким запахом…
Хотя ему уже было за тридцать, он упорно готовился в Политехнический. Он, собственно, для этого и сменил службу: тут было много свободного времени. А то стал бы он связываться с архиереем! Как-никак, до Смарагда он возил собкора ТАСС!
Наконец в пять часов на веранде послышались голоса. В двери показался Смарагд. Одетый в черное пальто, в в черной фетровой шляпе, с тростью и небольшим чемоданом в руках, он был похож на известного географа академика Шмидта. Чтобы не выделяться среди других, ему всегда приходилось надевать в дорогу гражданское платье: Смарагд не любил, когда на него глазели.
Следом за ним шел пухлый, рыжий монах. Это был викарий Никодим. В отсутствие Смарагда он ведал делами епархии. На сытом, сонном лице Никодима была озабоченность.
— Главное, разберитесь, нет ли тут дрянной сплетни, — говорил на ходу Смарагд, — не рубите сплеча…
— Помилуйте, владыко, какая сплетня! — Никодим растопырил короткие ручки. — Трое свидетелей… В редакцию письмо послали…
— При чем тут редакция?
— Да вот подите же! Тиснут фельетончик — всему городу станет известно.
Смарагд нахмурился.
— Ну, что ж, если это правда, пусть все знают.
— Помилуйте, владыко! При нынешнем неверии — это… это…
Никодим не находил слов.
Из сарая вышел Никанор и распахнул ворота.
— При нынешнем неверии, — резко сказал Смарагд, — надо самим стараться быть чистыми! А мы… Извините, запоздал, — садясь в машину, обратился он к Кублицкому.
— Ничего, — улыбнулся Кублицкий, — я даром время не теряю!
Он включил мотор.
— Счастливого пути, владыко! — гаркнул Никанор.
— Оставайтесь с богом! — Смарагд перекрестился, и машина, сигналя, выехала со двора.
На лавочке возле ворот сидел пожилой, черный с проседью, священник. При виде архиерейской машины он вскочил, поклонился, из-под густых, косматых броней настороженно глянул на Смарагда. Это был Георгий Апеллесов, герой той скверной истории, о которой только что шла речь.
И, пока останавливались перед светофорами, пока машина выбиралась из города, Смарагд все думал об этой истории.
Апеллесов был вдовец. Про него говорили, что он живет со своею свояченицей. Ну мало ли чего, не говорят! Конечно, плохо, но эти домашние, постельные апеллесовские делишки едва ли кого трогали: «Не монах, не свят-человек!»
Но вот перед троицыным днем в той церкви, где служил Апеллесов, две прихожанки мыли полы. И отец Георгий в церковной сторожке согрешил с одной из них. И нашлись трое верующих, которые утверждали, будто бы видели это. Темная, очень темная и грязная история! Даже если бы в сторожке ничего не случилось, все равно плохо. Одно уже то, что говорят, что смеются, что, может быть, выдуманная, дрянная история обрастает изо дня в день выдуманными же гадкими подробностями, уже одно это кладет тень на всех служителей церкви, отвращает от нее, заставляет сомневаться…
Вот он давеча сказал: пусть все знают. Сгоряча сказал. Наготу все-таки прикрывать надо. Обязательно. Ной лежал голый, и старшие сыновья прикрыли его, а Хам посмеялся над пьяным стариком… Но, может быть, ничего не было? Что-то очень уж много свидетелей, точно сговорились. Что они — следили, что ли, за Апеллесовым? Ох, как в этом деле разобраться надо! И главное, что среди этих троих — церковный регент, к которому свояк приехал из деревни…
Смарагда передернуло. Этот регентов свояк, молодой священник, неприятный, с откровенными устремлениями к стяжательству, недавно приходил к Смарагду, просил о местечке в городе. «Знаете, владыко, — почему-то все время пожимая плечами, говорил он, — пятый год после семинарии мотаюсь по таким приходам, что вы и представить себе не можете! То сектантов полно в округе, то колхозишки какие-то отстающие… И такие все, знаете, медвежьи углы — ужас! А у меня жена больная, ей медицинская помощь постоянно необходима… Убедительно прошу, преосвященнейший владыко, войдите в мое положение!» Балалайкину же сказал (разумеется, рассчитывая, что тот передаст его слова Смарагду), что коли не переведут в город, так он и вовсе порвет с религией, в газетах напишет. «Нынче, — бахвалился он, — нашему брату отреченцу, пожалуйста, всюду дорога!»
Не этого ли циника регент хочет пристроить на место Георгия Апеллесова?
Наконец машина вырвалась из-под красного глазка последнего светофора и, весело рявкнув на прощанье, помчалась по ровной серой ленте асфальтового шоссе. Справа и слева развернулись поля, перелески, далекие голубые горизонты. Полосатая колбаса аэродрома мелькнула над низким кустарником. Запачканное дымом небо города, мешаясь с обрывками уходящих туч, осталось позади. При въезде на шоссе над машиной с ликующим ревом пронесся пассажирский самолет. Уверенно набирая высоту, он вскоре исчез, растаял в небесной голубизне. Весело, точно кружась в быстром танце, по обеим сторонам дороги мелькали молодые березки. А ветер пел, пел, ветер дерзко врывался в опущенное окно и с этакой фамильярной лаской трогал бороду, волосы…
«Волга» стремительно, со свистом уносилась вперед, то сбегая под гору, то круто взмывая вверх. То и дело навстречу наплывали и с коротким «ух!» проносились машины. Старинная русская дорога шла до Москвы. Кого только она не видала! В петровские времена тянулись по ней мужицкие обозы с лесом, железом, холстиной, с харчами для строителей первых русских кораблей. Усатые драгуны на тяжелых битюгах скакали усмирять непокорную донскую вольницу. Сто с лишним лет спустя тут проезжали Пушкин, Лермонтов, Грибоедов… При дороге стояли бедные деревеньки, а вокруг них — степь да степь на сотни верст, тогда еще не вспаханная, ковыльная… И песни, протяжные песни стоном стонали на печальном, красноватом закате, когда багровая, точно замаранная кровью, из-за донских гор поднималась луна, а в глубокой синеве заречья одинокой звездочкой горел огонек чумацкого костра… И не по этой ли дороге, мимо этих убогих деревень верхом на пегой лошаденке езживал великий песенник русский Алексей Кольцов? И не эти ли долгие, задушевные песни-стоны, где только «ох», да «ой», да «ай» раздавались из самого сердца, не эти ли песни слушал он и заслушивался, и сам складывал свою… И, покидая ночлег, оставлял ее как память о себе, чтобы на потухающей зорьке, по-над Доном вскорости зазвучала новая, еще ни разу никем не слышанная песня…
Ах, дорога! Вот и Дон крутой излучиной подошел к самому шоссе; вот проплыла длинная кирпичная ограда; в шапках темной зелени — ржавая красная крыша большого дома; вот на самом краю старого сада — полуразвалившаяся круглая башня, а на зеленом выгоне — серый деревянный скелет когда-то, видно, построенной на потеху барину голландской мельницы. Остатки старинной усадьбы одного из екатерининских фаворитов. Вспомнились предания, одно темней другого, — об этой башне, об этих мельничных развалинах, о самом сиятельном владельце этой, некогда роскошной, усадьбы…
И вдруг навстречу, как праздничные флажки, яркие оранжевые майки колхозных велогонщиков, светлые развевающиеся волосы девушек, загорелые колени, ослепительный блеск никеля… На майках, синим по оранжевому, вышито слово «Россия» — название колхоза, на чьих землях была расположена старинная усадьба екатерининского вельможи, то уже завидневшееся из-за садов село, которому один из политических деятелей начала века предсказывал скорую и неминуемую гибель. Книга, написанная им, так и называлась: «Гибель села Столбища». «Войдите в любую избу, — писал этот деятель, — и вас сразу охватит тяжелое чувство безнадежности при виде той страшной нищеты, грязи и духовного убожества, в которых живет столбищенский крестьянин. Черные от многолетней копоти стены, кишащие тараканами полати, сырой, пропитанный нечистотами, земляной пол, на котором ползают рахитичные, болезненные дети. Попросите обитателей этого кошмарного жилища показать, что они едят — и вам подадут грязную глиняную чашку, наполненную водой с размоченными в ней корками черного хлеба. Спросите, кто из семьи грамотен — и вам ответят молчанием. Страшное село! Страшная судьба его обитателей!»
Разминувшись с колхозными велосипедистами, машина въехала в Столбище. Отчаянно сигналя, архиерейскую «волгу» обогнала светло-шоколадная «победа». Смарагд разглядел в ней двух молодых, пестро одетых женщин. Одна из них, с ярко выкрашенными волосами, с прической хвостом, игриво помахала ему рукой. Но Смарагд не заметил ее жеста: он с любопытством разглядывал траншейный экскаватор.
Весело громыхая, ковши вгрызались в землю и, наполненные желтоватым глинистым грунтом, ползли вверх, высыпали зачерпнутую землю на транспортер. За канавокопателем, вдоль по улице, тянулась ровная глубокая траншея. Все село было изрыто канавами, машине приходилось пробираться по самой кромке.
— Надоело, значит, из-под горы на себе воду таскать! — усмехнулся Кублицкий. — Водопровод в Столбище… Чудеса!
На широкой, поросшей муравой площади стоял памятник Ленину. Здесь был центр села, на домах красовались вывески: «Раймаг», «Чайная», «Магазин книготорга», «Почта».
Подъехав к чайной, Кублицкий остановил машину.
— Одну минуточку, — сказал он, — забегу водички хлебнуть, в горле пересохло… Может, и вам принести попить?
— Нет, спасибо, — сказал Смарагд, — идите, голубчик, пейте на здоровье. Только все эти морсы да фруктовые напитки, они, знаете ли… не боитесь?
— Да ну! — засмеялся Кублицкий. — У меня кишки луженые!
К чайной с грохотом подкатил автобус. В нем было полно народу. Смарагд узнал многих своих городских прихожан. «Наверно, на обнесенье едут», — подумал Смарагд. Черные от пыли пассажиры автобуса гурьбой пошли в чайную. Осталось несколько человек. Среди них Смарагд разглядел Палагеича. Он сидел рядом с женщиной в черном платье. Женщина держала на коленях толстенькую, курносую девчушку. На ней был красный, с белыми горошинами, сарафанчик. Палагеич протягивал девочке конфетку, а та застенчиво хихикала, не брала. «Бери, — сказала мать, — чего ты!» Палагеичева лысина сверкала на солнце, как зеркальный шар. Шлепая мокрыми губами, он тянулся к девочке, совал ей конфетку. Девочка взяла, сказала «спасибо», Палагеич погладил ее по голове.
— Ну и очередь! — сказал, подходя, Кублицкий. — Тут, оказывается, дождя и в помине не было, жара, всем пить хочется. Ничего, что задержался?
— Успеем, — сказал Смарагд.
— Многие в Зареченск едут, — садясь в машину, усмехнулся Кублицкий. — Слух прошел, что вы там служить будете.
Смарагд удивленно поднял брови. «Ну и Серафим!» — покачал он головой.