В суровое военное время события иной раз с такой быстротой разворачивались, что мирные, не привыкшие к войне люди, ставшие участниками этих событий, не всегда отдавали себе отчет — что же, собственно, происходит вокруг. Обостренное воображение часто рисовало происходящее в искаженном виде, а парализованное страхом сознание — бездействовало. Так возникали, ложные сведения и путаница, приводившие сплошь и рядом к очень печальным последствиям.
Примерно такая история произошла и с Сергей Федорычевым знакомым, который написал ему о гибели жены и сына. Известие было ложным.
Этот человек (его звали Абрам Львович), врач, преподаватель того медицинского института, в котором, работал и Сергей Федорыч, в самом деле ехал в одном вагоне с Сонечкой и Никитой. Абрам Львович был одинок. Когда стало известно, что институт эвакуируется, он предложил беспомощной Сонечке свои услуги и, действительно, очень помог ей в хлопотливых дорожных сборах. Тем более, что Сонечка совсем растерялась и ничего толком не делала, а все лишь плакала да крестилась и, плача, крестила своего Никитушку, уговаривая его хорошенько молиться, чтобы господь их не оставил своею милостью. И Никита, приученный отцом к молитве, вместо того чтобы помогать Абраму Львовичу сколачивать ящики и укладывать в них необходимый домашний скарб, сидел с матерью на чемоданах и шептал: «Не остави мя, господи, по велицей милости твоей…»
Наконец, с горем пополам, все было уложено и погружено, и четвертого июля 1942 года поезд, в котором эвакуировались работники медицинского института, тронулся.
Это произошло вечером, после беспокойного и даже страшного жаркого дня, когда немецкие бомбардировщики четырежды пролетали над городом и четырежды грохотали разрывы тяжелых авиационных бомб. Город горел со всех концов.
К вечеру бомбежка утихла и лишь черные гривы дыма развевались над милыми, знакомыми с детства, домами. И, точно для того, чтобы подчеркнуть все безобразие, всю отвратительную сущность происходящего, над миром расцвел изумительной красоты закат. Серебряная луна показалась на востоке. В клочьях тяжелого дыма она то сияла, то меркла.
Поезд несся под уклон, громыхали на стрелках колеса. Схоронившиеся в пыльной зелени, мелькали домишки пригорода, тревожно ревел паровоз. Но вот вырвались на простор — и справа, и слева распахнулись зеленые луга, река сверкнула лунной дорожкой, вольный ветер запел, — и вдруг всем этим сбившимся в тесной теплушке, измученным людям показалось, что весь ужас, который они испытали, остался позади, что, как дурной сон, надо скорее забыть его, что вот перед ними — чистая даль, просторная Родина, луга, лунная дорожка… и теперь уже ничего плохого ни с кем не случится, всем будет спокойно и хорошо… Как мать, раскрывала русская земля свои объятия, и люди, как дети, доверчиво и радостно приникали к ее груди. А тут еще поезд остановился перед семафором, наступила тишина, и в тишине этой, такой мирной, такой родной, где-то в лугах за речкой закричал коростель…
Секунду ли, минуту ли длилось это чувство — трудно сказать. Но вот кто-то оглянулся назад и вскрикнул: над брошенным городом стояли гигантские столбы пламени. Это рвались и горели баки бензохранилища.
Никита уснул сразу же, как только тронулся поезд. Привалившись к плечу матери, он спал тем глубоким и здоровым сном, каким спят все пятнадцатилетние дети. Утомленный дневной тревогой, он не видел ни великолепного заката, ни горящего города. Да он и снов, вероятно, никаких не видел.
Когда он проснулся, был уже день. Мать и Абрам Львович пили чай. Вместо стола у них был накрытый чистой салфеткой деревянный ящик с авсеневскими вещами, и оба они сидели на чемоданах. Вагон потряхивало, и крышка голубого чайника дребезжала. И оттого, что обстановка была необычайной, что в широко раскрытой двери вагона, точно в кино, стремительно проносились телеграфные столбы, кирпичные железнодорожные будки, шлагбаумы, деревья, поля с отдаленными селами и все это было щедро залито солнцем июльского утра, — Никите стало весело.
И он живо спустился с верхних нар, где были их места, поцеловал мать, и она повела его умываться. И это тоже было очень весело, потому что умываться пришлось над стремительно проносящейся пропастью: Никита стоял на самом краешке вагона, Абрам Львович держал его за пояс, чтобы не свалился, а мать, зачерпывая из ведра воду, поливала.
Но самое приятное было то, что от вчерашних страхов и тревог не осталось и следа. Люди уже привыкли к вагонной жизни и преспокойно занимались своими делами: один читал книгу, другой перебирал какие-то бумажки, седая женщина в очках штопала чулок, а три солидных старичка азартно резались в домино.
Умывшись, Никита сунулся было к чаю, но мать шепнула, что надо помолиться. Никите сделалось совестно молиться при всех, мать поняла это и указала ему глазами наверх, на их места. И Никита полез туда, забился в самый угол и, скорчившись там, помолился. Однако, молитва его была плохая: он то и дело оглядывался — не видит ли кто и не смеются ли над ним.
А поезд все мчался и мчался, с грохотом проскакивал через железные мосты, с перестуком проносился мимо станций и почему-то нигде не останавливался. И это тоже было очень весело.
Никита пристроился у себя на нарах к открытому люку и, не отрываясь, глядел. С ревом и свистом промелькнул встречный поезд. В нем ехали красноармейцы. Во многих вагонах играли на гармошке, в иных пели, но все так быстро проносилось мимо, что от гармошки и песен в Никитин люк врывалось только: гав! гав! гав! В одном месте проехали по большому селу с двумя церквами — белой, каменной, и серой, деревянной. Справа и слева были избы, поезд шел посреди улицы. За вагоном бежали, лаяли собаки, но стоял такой грохот, что лая вовсе не было слышно, и Никите смешно сделалось оттого, что собачьи пасти бесшумно открывались и закрывались. Наконец поезд въехал в тесное ущелье между двумя рядами красных вагонов и остановился. Прямо напротив дверей Никитиного вагона была платформа с обгоревшими «юнкерсами». Все столпились возле открытых настежь дверей, молча разглядывая закопченные железные трупы самолетов. С той стороны, где Никита глядел в люк, «юнкерсов» не было. И мальчик хотел было уже слезть с нар и присоединиться к стоящим у дверей, чтобы хорошенько рассмотреть немецкие самолеты, как вдруг услышал, что из люка противоположного вагона кто-то его негромко окликает: «Мальшик! Мальшик!»
Люк в том вагоне был крест-накрест заколочен досками. В темноте сквозь них виднелись бледные, серые лица. Никита догадался, что это пленные. Видно было, что их много в вагоне, всем им хотелось поглядеть, и они напирали друг на друга.
Возле самого люка был немец с длинным лошадиным лицом, в очках. Это он звал Никиту. Никита нахмурился и подался назад.
— Er fürchtet sich vor dir, — сказал очкастому другой, — du könntest ihn etwa auffressen[1].
— Er ist dem meinen sehr ähnlich, — вздохнул очкастый, — ebenso ein Tierchen![2]
На этой станции стояли очень долго: впереди чинили поврежденный путь. И вот, уже близко к вечеру, вдруг точно ножом по живому телу полоснуло, завыла сирена. Тревожно взревели паровозные гудки. Кто-то быстро пробежал вдоль поезда, крича: «Все из вагонов! Все из вагонов!» И началось то, на что и глядеть-то было страшно, а самому участвовать — и подавно. Давя друг друга, люди кинулись в двери. «Откатывай другую!» — закричал Абрам Львович, но его никто не слушал, а сам он был слабоват: тугая дверь не подавалась.
Никита не понял, как все это произошло. Он с матерью просто вывалился из вагона на чьи-то спины. Потом они бежали куда-то, подлезали под вагоны, и Никита больно ушиб об рельсы коленку. «Скорее! Скорее!» — торопил Абрам Львович. Паровозы гудели реже, сирена вовсе умолкла. Зато все небо наполнилось злобным ревом. Никита мельком глянул вверх. Ему показалось, что что-то огромное нависло над ними. Он ясно различил черный, с желтой каемкой крест. «Ложись!» — не крикнула, а прошептала мать, и с неожиданной силой повалила Никиту на землю. Падая, он разглядел пыльный лопух и комки конского навоза. Последнее, что сверкнуло в его сознании, был дикий, отчаянный вопль матери, и в то же мгновение померк свет.
И началась новая жизнь Никиты.
Отброшенный взрывной волной Абрам Львович скоро очнулся. С трудом поднялся он на ноги, огляделся, одними губами сказал: «О бог мой!» — и, застонав, закрыл руками лицо. Сонечка лежала неподвижно, уткнувшись головой в пыльные лопухи. На затылке ее, оплывая на воротник блузки, бугрилась темно-красная нашлепка. Весь залитый кровью, Никита скорчился возле матери, как-то боком, неестественно подогнув под грудь голову и вывернув в локте правую руку.
Стоны и крики раздавались вокруг. Пригибаясь к земле, бежали обезумевшие от страха люди. Абраму Львовичу стало нехорошо, его вырвало. Обессиленный, он опустился на пыльную дорогу и, привалившись к вывернутому телеграфному столбу, замер. Он сидел, точно в столбняке, не в силах двинуть ни рукой, ни ногой. Он видел, как санитары подошли к Сонечке и Никите и один нагнулся над ними. «Оба?» — спросил другой. «Сам, что ли, не видишь? — ворчливо сказал санитар. — Берись!» И они на одни носилки навалили Сонечку с Никитой и понесли.
Поезд, в котором ехали беженцы, оказался невредимым. Кое-как добравшись до своего вагона, Абрам Львович поехал дальше, а когда приехал на место, сразу же известил Сергея Федорыча о постигшем его несчастии. И все было им правильно описано.
Но откуда он мог знать, что Никита остался жив? Да ведь и сами санитары думали, что он убит. Они уверенно несли оба тела — матери и сына — к яме, в которую закапывали убитых. Однако врач, свидетельствовавший всех приносимых к яме, нашел в Никите признаки жизни. Больше того, Никита даже ранен не был, на нем не оказалось, не считая кровоподтека на колене от удара об рельсу, ни единой царапины. Кровь, так обильно забрызгавшая Никиту, была кровью его матери.
Всего этого Абрам Львович не знал и, сам того не ведая, обманул Сергея Федорыча. И тот долгое, очень долгое время считал своего сына погибшим.
Никита же не мог известить о себе отца потому, что в результате контузии лишился памяти и целых три года решительно не знал, не только кто его отец, но и как его самого-то зовут.
Положение Никиты, когда его выписывали из больницы, было ужасным.
В самом деле, лишенный памяти, с дурной и невнятной речью, он выглядел идиотом. Его медвежьи глазки спрятались еще глубже, лоб постоянно морщился, на лице застыла какая-то напряженная гримаса не то боли, не то смеха. Он плохо разбирался в окружающем, жил как бы на ощупь и, конечно, не отдавал себе ясного отчета о своем положении.
И тут случилось то, что, на первый взгляд, казалось Никитиным счастьем, а на самом деле предопределило его скорбный жизненный путь.
Служила в больнице сиделка. Ее звали Гликерией Ивановной или тетей Лушей. Это была уже довольно пожилая незамужняя женщина, отличавшаяся кротким нравом и какой-то изумительной неутомимостью. Ей нипочем было отдежурить подряд три смены, и, не сомкнув глаз ночью, она ухитрялась оставаться такой же бодрой и приветливой — всех утешала, всех приголубливала, для каждого находила ласковое слово. Несмотря на свою хромоту (у нее одна нога была короче другой), она с необычайной легкостью носилась по палатам, умея чуть ли не одновременно появляться в нескольких местах сразу.
Когда Никите пришла пора выписываться из больницы, Гликерия Ивановна попросила начальство, чтобы его не определяли в детдом, а отдали бы ей. Просьбу ее, разумеется, уважили, и осенью сорок второго года Никита поселился в крошечном ветхом домике тети Луши. Дом стоял на самом краю города. За разгороженным садом шел крутой спуск к маленькой, быстрой речке Сороке, а дальше были луга и длинная цепь холмов, на которых желтел чахлый лесок.
Гликерия Ивановна жила более чем скромно. Заработок сиделки был невелик, и если она, прежде живя одиноко, часто испытывала кое-какие материальные затруднения, то теперь, когда у нее появился Никита, затруднения эти стали гораздо ощутительнее. В самом деле, мальчику требовались питание и одежда, а на рынке была дороговизна, «ни к чему не приступишься», как говаривала тетя Луша. И она, в свободное от дежурства время, стала делать бумажные цветы, которые охотно покупали приезжавшие на базар колхозницы. Долгими зимними вечерами забирались они с Никитой на печку и там при тусклом свете масляного каганца тетя Луша мастерила роскошные астры и хризантемы, а Никита, молча, но очень пристально, присматривался к ее рукоделью. Он все больше молчал, морщил лоб. За ветхими стенами дома ревела метель, ветер, как живое, но таинственное существо, то царапался в дверь, то тяжко вздыхал в печной трубе, то нахально стучался в заросшее пушистым инеем окно.
Никите делалось страшно, он прижимался к Гликерии Ивановне, и та крестила его, гладила по голове, успокаивала. «Ну, что ты, что, дурачок, — говорила она, — чего испугался? Кто нас тронет? Мы тут с тобой на печке, а с нами Христос… Он, батюшка, нас с тобой никому в обиду не даст…»
И Никита успокаивался, и снова глядел, как мелькают проворные тети Лушины руки, как на глазах расцветают диковинные цветы.
Так прошла зима. Весной с фронта все чаще и чаще стали приходить хорошие вести, жизнь повеселела. Речка Сорока разлилась до самых холмов. Гуси, утки полетели. В саду земля стала голубой от подснежников. В старой скворечне над домом поселились говорливые скворцы.
Однажды тетя Луша привела серую, с черной спиной козу.
— Ну, детка, — сказала она Никите, — вот мы и с молочком! Возьми теперь хворостинку, да и стереги себе козочку, вон над речкой-то… Как славно будет!
И Никита стал стеречь козу.
По субботам Гликерия Ивановна ходила ко всенощной. В эти дни она являлась домой, каждой морщинкой своего добрейшего личика излучая сияние.
— Ну, — говаривала она Никите, — вот мы, голубенок, и дождались праздничка!
И, нарядившись в парадное свое серенькое, с белым воротничком платьице и пригладив непокорные Никитины вихры, отправлялась вместе с ним в церковь.
Все изменилось в жизни Никиты — город, дом, окружающие люди, — и только одно осталось без перемены: как и прежде, он аккуратно, каждую субботу, ходил в церковь. И оттого, что церковная обстановка была привычна Никите с малых лет и зажигала, вероятно, в нем какие-то искорки воспоминаний о том исчезнувшем мире, что все-таки подсознательно жил в нем, — в церкви он преображался: переставал морщить лоб, внимательно прислушивался к чтению и пению молитв, и в маленьких его глазках появлялось выражение осмысленной сосредоточенности.
Отчего же это происходило? Ведь разум-то еще пока дремал у него, и далеко еще было ему до выздоровления; ведь нехитрое дело — пасти козу — и то не сразу уразумел он. Так как же получилось так, что только в церковной обстановке он проявлял проблески во всем остальном отсутствующего разума?
Когда-то ученые-физиологи проделали такой опыт: долгое время собаку кормили по звонку, и она так привыкла к этому, что стоило в неурочный час позвонить в колокольчик, как у нее, несмотря на отсутствие пищи, начинала обильно выделяться слюна. Так и церковное богослужение, к которому Сергей Федорыч с малых лет приучил Никиту, — не являлось ли оно для него подобным звонком?
Во всяком случае, Сергей Федорыч недаром потрудился, воспитывая сына в религиозном духе: чем дальше шло выздоровление, тем усерднее тянулся Никита к церкви. Ему уже не хватало субботних и воскресных молений, он и в будни, если Гликерия Ивановна не была занята, тащил ее к обедне, к вечерне и неутомимо выстаивал длиннейшие службы.
Гликерия Ивановна, правда, и сама охотно ходила в храм, но делала это больше по привычке, механически, так же, как мылась по утрам или приветливо улыбалась, входя в палату тяжелобольных. Как же изумилась она, когда увидела такое необычайное рвение своего приемыша к тому высокому и таинственному, о чем она и сама-то имела очень смутное представление! Она разглядела в этом божественный промысел, некое знамение; Никиту же представила себе как божьего посланника, призванного наставить ее на путь истинной веры. Ведь уже не она Никиту, а он ее тянул в церковь бормоча косноязычно: «Тетя Луха, похли хкорей, опохдаем…»
Теперь они не пропускали ни одной службы. Всю неизрасходованную страсть свою вложившая в религию, в бога, Гликерия Ивановна стала ждать чуда. Когда Никита рядом с ней становился на колени и, не зная (а вернее, не помня) никаких молитв, шептал только: «Гохподи! Гохподи!» — она была твердо уверена, что чудо произойдет.
Она сказала об этом священнику, и тот посоветовал ей привести мальчика к причастию.
— Да как же, батюшка, причащать-то, — сокрушенно вздохнула Гликерия Ивановна, — когда мы его святого имечка не знаем?
— Это ничего, — сказал священник, — это мы сделаем.
Гликерия Ивановна стала готовить Никиту к причастию. Как могла, она объяснила ему, что за великое таинство ожидает его, что надо только поусерднее помолиться перед причастием.
— Давай, голубенок, вместе помолимся, — сказала она и, став на колени перед образом, начала громко читать: «Верую во единого бога отца-вседержителя, творца неба и земли, видимого же всего и невидимого…»
Молитва была длинная. Никита послушно опустился рядом с ней на колени и усердно забормотал свое: «Гохподи! Гохподи!»
А утром у поздней обедни Никита был причащен. Гликерия Ивановна подвела его к амвону, на котором, одетый в золотую ризу и с золотой чашей в руке, стоял священник.
— Причащается раб божий, имя его же ты, господи, веси! — сказал он и, зачерпнув красивой ложечкой вина из чаши, строго приказал: — Открой рот! — И влил в разинутый Никитин рот немного тепловатого красного вина. Шелковым лиловым платком дьячок вытер Никите губы и дал еще отхлебнуть из блестящего ковшика.
Здесь же, у амвона, срывающимся от волнения голосом, Гликерия Ивановна спросила Никиту:
— Ну, как же тебя зовут, голубенок? Скажи, детка, нам свое святое имечко…
Все ждали чуда. А Никита вдруг заробел, уткнулся в тети Лушино плечо и хрипло прошептал:
— Еще сладенького хочу!
Гликерия Ивановна покачала головой. Чуда не случилось.
…Между тем время шло да шло. По стране прогремели салюты в честь победы, в садах расцвели яблони, и наступила мирная жизнь. Сразу все повеселело: в клубах пошли танцульки, на бульваре — гулянье, из раскрытых окон домов неслись разудалые песни.
В больнице стали часто показывать кино. Пока шла война, Гликерия Ивановна не очень-то жаловала это развлечение. «Это что ж такое, — ворчала она, — на позиции сейчас, может, люди погибают, а мы, изволь радоваться, хаханьками забавляемся! Тут вот поглядишь на него (она указывала на Никиту) — сердечко с горя да с жалости заходится, что за веселье…»
На Никиту, действительно, жалко было смотреть. Медленно подвигалось его выздоровление. Он, правда, уже не гугнявил, слова произносил чисто, и даже внешне похорошел. С его лица окончательно сбежало неприятное идиотское выражение, проблески памяти стали появляться все чаще. Что же касается чтения и письма, то они по-прежнему оставались для него темной водой. Однако врачи говорили, что выздоровление придет, что память вернется к Никите со временем и что какой-нибудь толчок извне, который, разумеется, трудно предвидеть, может послужить началом его полного выздоровления. «Побольше развлечений, — в один голос говорили врачи, — как можно больше развлечений!»
И Гликерия Ивановна стала развлекать Никиту. Она рассказывала ему сказки, жития святых, читала вслух евангелие — единственную имевшуюся у нее в доме книгу, а в хорошую погоду гуляла с ним по городу или брала с собой в лес по ягоды и по грибы.
Однажды, гуляя по городу, они зашли в городской сад. Многолюдство несколько испугало Никиту, он нахмурился и взял тетю Лушу за руку. Но когда вдруг на танцевальной площадке грянул духовой оркестр, он вздрогнул, прижался к Гликерии Ивановне и молча потянул ее к выходу.
Зато кино ему очень понравилось. Да и сама Гликерия Ивановна помаленьку пристрастилась к этому зрелищу; глядя на экран, она все переживала и даже вскрикивала временами: «Ах, да куда ж он идет на свою погибель!» или «Ну, злодей, вот злодей, ох, батюшки мои!»
Однажды, уходя на работу, она сказала Никите:
— Приходи, слышь, голубенок, вечерком в Вольницу, кино поглядим.
В этот вечер Показывали новую картину о войне. Никита, как обычно, сидел, привалясь плечом к тете Луше. Что-то не захватывала его картина. Разве вот только музыка… Быстрые женские руки стремительно проносились по клавиатуре и напоминали… вот именно, напоминали о чем-то давно минувшем, давно забытом, но таком дорогом, что даже слезы навернулись на глаза.
— Тетя Луша, — Никита толкнул Гликерию Ивановну, — это — что? Это — музыка? Да?
— Музыка, деточка, музыка, — шепотом ответила ему Гликерия Ивановна.
Но руки уже исчезли с экрана, теперь там по полю бежали испуганные люди. Зарево пожара полыхало в полнеба. И вдруг раздался злобный рев… И страшная черная птица мелькнула в облаках и, распластав крылья, ринулась вниз. Черные кресты с желтой каемкой сверкнули перед глазами Никиты. И в ту же секунду все вздрогнуло в зале, показалось, что стены рухнули… А на экране черным столбом взвилась земля. Закрыв руками голову, Никита закричал:
— Ложись! — и забился в громком, захлебывающемся плаче.
В этот вечер он вспомнил свое имя, и кто его отец, и что он делает. А мать никак не мог вспомнить.
Как на фотобумаге, опущенной в раствор проявителя, постепенно вырисовывается изображение, так и в Никитиной памяти не сразу восстанавливалась картина его прошлой жизни. И как на бумаге, в руках неопытного фотографа, получается бледный, неровный по силе света и тени отпечаток, так и в Никитином сознании оставалось еще довольно много «непропечатанных» мест.
Так, например, звуки рояля связывались у него с воспоминанием о матери, но ее самое, ее лицо, голос — он так и не вспомнил.
Не вдруг он стал читать и писать. Впрочем, чтение у него пошло сравнительно легко, а вот с письмом было хуже. Перед ним лежала тетрадь, он вертел в руках карандаш и, морща лоб и напрягаясь, хотел написать свое имя и — не мог. Он начинал водить карандашом по бумаге, но у него получалась какая-то, похожая на кардиограмму, кривая, ничего общего не имеющая с начертанием букв. Обычно он пробовал писать карандашом: ни пера, ни чернил в хозяйстве Гликерии Ивановны не водилось. Но вот она однажды принесла пузыречек чернил, ручку с пером и, положив все это перед Никитой, сказала:
— А ну-ка, голубенок, попробуй перышком!
И Никита, обмакнув перо в чернила, правда, не очень уверенно и каким-то дрожащим, старческим почерком вывел два слова: «Никита Авсенев».
Итак, все приходило в норму и надо было подумывать о том, что же делать дальше. Две задачи предстояло решить Никите: как разыскать отца и кем ему быть. Гликерия Ивановна не раз всплакнула, предвидя разлуку с Никитой. Она очень привязалась к нему, и привязанность ее, как у всех одиноких людей, была сильна и глубока.
— Милый ты мой страдалец! — утирая слезы, сказала она Никите. — Вот теперь папашу найдешь, бросишь тетку Лушу… Как я, горемычная, буду без тебя?
Никита поглядел на нее исподлобья, промолчал. Ему было трудно разобраться во всех этих житейских делах.
— Ну, бог милостив, — вздохнула Гликерия Ивановна, — может, еще все обойдется…
По совету главврача она написала письмо в Красный Крест. Но прошел месяц, другой, а ответа не приходило. По-прежнему тихонько жили они с Никитой, и она ходила в больницу, а он все лето пас козу. Память его окрепла настолько, что он без труда восстановил пройденное в школе и осенью пошел в седьмой класс. Было решено, что, окончив семилетку, он поступит учиться, но куда — этого ни тетя Луша, ни Никита еще и сами не знали. Учиться, да и все тут, — слава богу, и техникумы разные есть, да вон и технические училища пооткрывали… Куда-нибудь да поступит.
Как и прежде, они часто ходили в церковь, и Никита, очень хорошо знавший службу, становился теперь на левый клирос и дребезжащим тенорком подтягивал дьячку. И Гликерия Ивановна радовалась, глядя на его усердие. А оно действительно было велико. Так велико, что вопрос о будущем решился вдруг сразу и накрепко.
Как-то раз великим постом Никита и тетя Луша возвращалась от всенощной. Была ранняя весна, веселые ручьи бежали с крутых гор. Холодным, влажным ветром тянуло с реки: начиналась подвижка льда. В густой черноте весенней ночи люди шли с зажженными свечами. Надо было уберечь свечу от ветра и принести ее, горящую, домой. У тети Луши свеча потухла, и она жалобно сказала:
— За грехи мои, значит, не сподобил господь…
А Никита донес свою свечку до дому и, как это делается по обычаю, накоптил ее пламенем на притолоке двери крестик. И когда они вошли в дом, он обнял Гликерию Ивановну и сказал:
— Знаешь, тетя Луша, я буду учиться на священника.
Семена, зароненные Сергеем Федорычем в душу сына, дали богатые всходы.
Боже мой, как обрадовалась Гликерия Ивановна, услышав решение Никиты поступить в семинарию! Она и это по-своему поняла, как некую священную миссию, выпавшую на ее долю. Не подозревая, сколько тут потрудился Сергей Федорыч, она верила в то, что это сам бог определил Никите высокий путь священнослужителя. И она была горда своей миссией, и заранее решила ни перед чем не останавливаться и претерпеть все, лишь бы Никита окончил семинарию и стал священником.
И вот летом 1947 года она увольняется из больницы, продает свой домик, усадьбу, весь домашний скарб и налегке едет с Никитой в один из южных приморских городов, в котором, несмотря на обилие промышленных предприятий, вузов и театров, недавно была открыта духовная семинария. Этот город выбирается потому, что в нем живет старинная подруга тети Луши — Капочка.
Гликерия Ивановна по простоте своей думала, что ни люди, ни их взаимоотношения не меняются с годами, что юношеской дружбе износу нет. Как же она ошиблась! Капочка показала ей, что делает с людьми безжалостное время. Тридцать лет тому назад Капочка была веселой и добродушной певуньей, любила наряжаться, напропалую кокетничала с кавалерами и рано вышла замуж. Но потому ли, что не повезло ей с замужеством (она трижды меняла мужей), или потому, что век свой прожила она бездетной, только пожилая Капочка уже ничем не напоминала ту, которую когда-то знавала и с которой в юности своей дружила Гликерия Ивановна. Сейчас это был черт, а не баба, — сварливая, злая, готовая из-за копейки вцепиться в глотку. Ее, как бешеной собаки, боялись соседи, а ребятишки, эти вечные изобретатели прозвищ, окрестили Гитлером. Она и в самом деле была похожа на него, каким изображали его в те годы карикатуристы: мясистое багровое лицо, вытаращенные, шальные глаза и даже прядь грязно-седых волос, выбивающаяся на лоб из-под платка, только что разве знаменитых усиков не хватало. Она занималась перепродажей сомнительных вещей, и народ возле нее околачивался самый темный.
Встреча старых подруг не была особенно сердечной. Капочка-Гитлер сразу разглядела, что поживиться от приезжих нечем, да еще, пожалуй, по скудости своей, они, чего доброго, и на шею ей сядут. Поэтому она напрямик заявила тете Луше, что поместить ее у себя она не может — некуда, что домишко хоть и собственный, да забит жильцами.
— Так что не прогневайся, — сказала Капочка, — чайку, изволь, сейчас приготовлю, попьете с дорожки… Ну, конечно, переночуйте с молодым человеком, а завтра — уж не взыщите… да у нас и с пропиской. — гроб!
Таким вот образом и очутилась Гликерия Ивановна с Никитой почти что на улице. Снять комнату ей оказалось не по карману: город был избалован курортниками, за комнаты ломили втридорога. Пришлось приютиться в углу у старика-слесаря, который содержал крохотную мастерскую и днем чинил примусы, а вечером, безобразно напиваясь, матерился и лупил ремнем свою пятнадцатилетнюю дочку Христю.
Вот где пришлось хлебнуть горя бедной Гликерии Ивановне! Правда, Никита был зачислен в семинарию, хорошо учился и безбедно жил в семинарском пансионе, но каково было тете Луше! Те скудные деньги, что выручила она от продажи домика, скоро пришли к концу, а устроиться на работу было не так-то просто: здоровье ее вдруг пошатнулось, она стала часто жаловаться на боль в животе. Боль эта все увеличивалась, и наконец Гликерия Ивановна слегла. Христя вызвала врача. Тот прощупал тети Лушин живот, расспросил, что и как, прописал какую-то микстуру и на вопрос Гликерии Ивановны — не смерть ли это? — весело рассмеялся: «Ну, все бы такие умирали!»
А Христе, уже уходя со двора, сказал:
— Вы, конечно, не говорите бабушке, но положение безнадежное. У нее — рак.
Христя заплакала. Ей жалко было «бабушку». Она от нее только ласку-то и видела.
Страшно умирала Гликерия Ивановна. Последнюю неделю она лежала без сознания. Изредка приходя в себя, мутным взором обводила она вокруг, шевелила посиневшими, искусанными губами, вероятно ища Никиту, желая спросить о нем. Ее часто рвало, живот распух, вздулся горой. Минуты сознания обрывались сдавленным стоном, боль накатывала волной, и бедная тетя Луша снова впадала в беспамятство.
Каждый вечер приходил Никита. Безмолвно садился он на колченогий стул возле кровати и пристально глядел на свою вторую мать. Гликерия Ивановна открывала глаза, но, видимо, не узнавала Никиту.
Однажды он стал на колени и, упершись сердитым взглядом в маленький, висевший на кроватной спинке, образок, начал молиться. Он не шептал молитв, нет, он только крестился и клал земные поклоны. Припав лбом к грязному, заплеванному полу, он долго не поднимался. Пьяный старик-хозяин ввалился в комнату. Ему нипочем было, что тут умирает человек, он по-прежнему сквернословил и скандалил с дочерью. Однако, увидев распростертого на полу Никиту, он умолк и вышел из комнаты. Забившись в угол, Христя с испугом и жалостью наблюдала за Никитой: она никогда не видела, чтобы человек так молился.
В комнате стояла нехорошая тишина. Точно подчеркивая ее, откуда-то, как из-под земли, доносилась дрянная граммофонная песенка:
Купите бублички
За ваши рублички…
И вдруг в тишине этой скрипнула кровать… нет, не кровать… это в горле у тети Луши что-то заклокотало. Красноватая слюна показалась в углу рта. Никита кинулся к Гликерии Ивановне. «Что? Что? — громко зашептал он. — Что, тетя Луша?» Он взял ее за руку — рука была холодна и тверда. Никита в ужасе отшатнулся. Тети Лушина рука, скользнув по одеялу, безжизненно, как деревянная, упала, стукнулась об пол. Пятясь спиной, Никита пошел от кровати, загремел опрокинутым стулом и так, ничего не видя и не слыша, точно во сне, пятился и пятился, пока чьи-то руки не обхватили его. Он вскрикнул и обернулся: это была Христя. Она плакала, не утирая слез.
— Бабушка померла, — всхлипывая, сказала Христя.
И, услышав ее голос, Никита вышел из оцепенения и тоже заплакал.
Так и стояли они, прижавшись друг к другу и плача.
В комнату вошел старик.
— Вот так номер! — ошалело поглядев на умершую, сказал он. — Спеклась, значит, старушка…
И, подняв опрокинутый стул, уселся на него посреди комнаты.
Никита был некрасив и неловок, его одежда — бедна и неопрятна. Вечно спутанные, падающие на низкий лоб волосы, клочковатая поросль на подбородке, засаленный, протершийся на локтях пиджачок и грязные солдатские брюки, небрежно заправленные в стоптанные сапоги, — все это очень невыгодно выделяло его из среды товарищей. Те большей частью были хорошо одеты, тайком бегали на танцы и там заводили знакомства с городскими девушками. Товарищи сторонились Никиты и не звали его с собой, да он и не стремился принять участие в их похождениях. Он, наверно, даже и не представлял себе, что они делают за стенами семинарии. И он не знал женщин.
Оставшись совершенно одиноким, Никита весь ушел в учение и так преуспел в этом, что стал как бы семинарским светилом.
И отец-ректор, и все преподаватели ставили его в пример другим семинаристам как по блестящему усвоению богословских наук, так и по строгой и даже аскетической жизни. Семинарских отцов, правда, несколько озадачила Никитина нетерпимость в отношении к кое-каким проступкам его товарищей. «Прощать, по-христиански прощать надо! — говаривал отец ректор, гладкий, красивый, имевший много поклонниц, монах. — Христос, вспомните Авсенев, Христос прощать велел…»
Но Никита ничего и никому не прощал. Хилый и слабосильный, минутами он приходил в такое исступленное бешенство, что его даже побаивались. Он чувствовал себя временами как бы мечом карающим и действительно был страшен.
Так однажды, бродя по семинарскому саду, он нечаянно наткнулся на троих играющих в очко семинаристов. Он обрушился на них, как божия гроза. Кинувшись из-за деревьев, повалил игроков и стал избивать их, а те, охваченные ужасом, не сопротивлялись. Они рады были бы убежать от Никиты, но всюду, куда ни оборачивались, встречали искаженное гневом лицо беспощадного карателя. Как разъяренный хорек, метался среди троих дюжих ребят Никита, с непостижимой быстротой нанося им удары и пинки. Корчась и держась за живот, один уже не мог встать на ноги. И если бы на шум не сбежались семинаристы и не оттащили бы Никиту, — бог знает чем бы все это кончилось. Когда же отец ректор, призвав Никиту, стал ему выговаривать за драку, тот мрачно выслушал наставление и, помолчав, сказал:
— И впредь буду бить картежников!
В другой раз случилось Никите подглядеть в алтаре семинарской церкви, как молодой франтоватый священник перед выходом на амвон смотрелся в маленькое карманное зеркальце и прихорашивался. Ни слова не говоря, Никита вырвал из рук франта зеркальце и так треснул его о каменный пол, что только брызги полетели.
Или среди службы, расталкивая молящихся, он подходил к какой-нибудь легкомысленно одетой женщине и, взяв ее, оторопевшую, за руку, выводил из церкви. Такая же участь постигала женщин с накрашенными губами.
И все это делалось им так стремительно и с таким безумным выражением бешенства на лице, что никто его и не пытался остановить. Правда, один раз, когда он этак изгонял из храма какую-то пестро и слишком откровенно наряженную и накрашенную особу, та размахнулась и залепила ему пощечину. И получился непристойный шум. Дама, с которой так неосторожно расправился Никита, была известная всему городу Инна Яковлевна. Все знали, что она любовница архиерея, один Никита ничего не знал.
Следствием этого случая было то, что Никита, только что отлично окончивший семинарию, не остался, как это предполагалось, служить в городе, а был отправлен в небольшое, глухое и малодоходное село Гваздовку.
Для того чтобы быть посвященным в сан, окончившим курс семинаристам надлежало жениться. И все это делали легко, мало задумываясь, потому что у каждого была на примете девушка и вопрос о женитьбе каждым предрешался загодя.
С Никитой дело обстояло иначе. Он растерялся. У него не только никого не оказалось на примете, но и просто знакомых девушек не было. Тогда его товарищи под видом участия в нем и помощи, а на самом деле себе на потеху, стали знакомить Никиту с такими шлюхами, что даже он, совсем не разбиравшийся в женщинах, сразу понял, что над ним смеются, и смеются непристойно. И он совсем отошел от товарищей.
Никита всегда любил одиночество и даже стремился к нему. Он часто уходил за город и целыми днями гулял там по высохшей, нечистой земле, среди голых пустырей и свалочных куч. Бог весть почему он никогда не ходил к морю, а любил именно эти печальные и загрязненные места. Выбрав какой-нибудь особенно уединенный уголок, — обязательно яму, — он ложился на спину и, закинув под голову руки, остановившимися глазами глядел на небо. И не было в нем при этом ни восторга, ни печали, ничего. Он просто глядел, как над ним проплывало облако, как то появлялась, то исчезала серебряная точка летящего самолета, как, наклонившись над краем ямы, трепещет под ветром корявый куст пыльного татарника. И он ни о чем не думал, — ни о боге, ни о людях, ни о себе, а только равнодушно отмечал глазами, что облако развеялось на четыре клока, самолет улетел, а татарник все гнется, все гнется под ветром…
В одну из таких прогулок Никита неожиданно встретился с Христей. Он сперва не узнал ее: она еще больше похудела и оборвалась. Неровный ржавый румянец горел на ее щеках. Она сидела на корточках возле огромной кучи шлака и, ковыряя палочкой, выбирала крошечные кусочки угля. Никита окликнул ее, поздоровался и помог выбирать уголь.
— Ну, как ты? — спросил Никита.
— Ничего, — сказала Христя. — Отец вот только помер.
И она рассказала, как, пьяный, он кинулся в лестничный пролет и расшибся насмерть.
Когда ведро наполнилось углем доверху, Христя сказала:
— Ну, я пойду.
— Давай помогу, — предложил Никита и взял тяжелое ведро.
Они пошли рядом и оба молчали. Наконец Никита сказал:
— Христя, слушай, тебя мне сам бог послал… Ты пойдешь за меня?
Христя удивленно глянула на него. Он отвернулся, нахмурился. И, стараясь не встречаться с Христей взглядом, откровенно рассказал, зачем ему нужно жениться.
— А ты меня будешь жалеть? — тихо спросила Христя.
— Буду, — сказал Никита. — Ты только пойди.
«Что же это теперь со мной будет? — думала Христя, придя домой в пустую, темную, неуютную комнату. — Как это мы жить будем?» И она поплакала немножко, вспомнив всю свою коротенькую и бесприютную жизнь, — вечно пьяного отца, побои, одиночество. И, наплакавшись, решила: да авось не хуже будет.
Так сидела она, заплаканная, не утирая слез, когда забежала к ней соседка, подружка ее, Зоечка. В ремесленном бушлатике, в забрызганных известкой зеленых лыжных шароварах, вся кругленькая, краснощекая, она всегда сразу наполняла комнату шумом и смехом. Вечно у нее были какие-то планы, вечно она затевала что-то, на месте посидеть спокойно не могла. Она все подбивала Христю идти к ним на стройку, золотые горы сулила ей. Христя колебалась. «Куда, — говорила она, — мне с моим здоровьишком!» — «Дура, дура! — кипятилась Зоечка. — Я из-за тебя с прорабом нынче полаялась, до самого начальника дошла, а ты… Ну и черт с тобой, фрау-мадам блаженная! И сиди тут в своей дыре, зарастай грибами!»
Хлопнув дверью, она уходила, а назавтра все начиналось снова. Зоечка со своим характером не могла так легко отступиться.
Увидев заплаканную Христю, она страшно переполошилась.
— Что это ты, фрау-мадам, — закричала она, поворачивая к свету заплаканное Христино лицо, — не то ревела?
Христя сказала, что выходит замуж за Никиту. Зоечка ахнула и села на пол.
— Ох! — сказала она. — Держите меня!
— Да что ж, Зоечка, — вздохнула Христя, — все равно… Сама знаешь, не живу — небо копчу. А он — смирный, хороший.
— Вот тебе — все «постой да постой»! — сердито сказала Зоечка. — Дождалась, фрау-мадам! С голодухи, конечно, и за черта выйдешь… Ну, я бы ни в жисть не пошла за попа… Пускай бы с голоду сдохла!
Через неделю Никита и Христя перевенчались. Дожидаясь назначения, Никита стал жить у Христи в той самой маленькой слесаревой комнатке, где умерла Гликерия Ивановна. Они с Христей даже спали на той самой кровати.
Никита уже был посвящен в дьяконы и готовился стать священником, когда из Красного Креста неожиданно пришло уведомление о том, что гражданин Авсенев Сергей Федорыч жив и прописан в городе Энске, в домах, принадлежащих энскому мужскому монастырю.
К удивлению Христи, Никита равнодушно принял это известие. Он даже письмо отцу написал не сразу, а только когда Христя настояла. Через неделю пришел ответ. Игумен Смарагд звал сына приехать к нему. Никита с Христей собрались и поехали.
Городок Энск был маленький, весь в садах. Никита думал увидеть белую каменную монастырскую ограду с башнями, золотые купола соборов, спрятавшиеся в зелени палисадников, кельи… Но ничего этого не было. За серым дощатым забором виднелись пять-шесть скучных двухэтажных, грязно-кирпичных домов. Правда, на крыше одного из них торчала деревянная вышка с крестом, а у ворот, под иконой, сидел старичок в полинявшей скуфейке и торговал образками и крестиками. Это и был энский монастырь.
Никиту и Христю провели в игумновы покои. На лестнице, по которой они поднимались во второй этаж грязного, некрасивого дома, почему-то пахло рогожами.
Смарагд не вышел, а выбежал навстречу сыну и, громко, точно лая, зарыдав, прижал его к своей груди. И Никита удивился, что он не чувствует не только радости от свидания с отцом, но даже ничуть и не взволнован. И еще ему было неловко, потому что высокий Смарагд крепко прижал его голову к холодному нагрудному кресту и крест этот больно вдавился в Никитину щеку.
А Христя стояла и плакала.