Сергей Федорыч Авсенев родился в одном из тех среднерусских городов, которые в незапамятные времена его детства и отрочества назывались губернскими, торговали хлебом, говяжьим салом, лошадьми, шерстью и были «на карте генеральной кружком означены не всегда».
Сделавшись затем областными, они, города эти, стали бурно строиться и так преображаться на глазах, что к концу первой пятилетки окраины их, на которые еще не так давно забегали волки, вдруг оказывались в центре. Подлинные же окраины отодвигались далеко в степь, но о волках уже не было слышно, потому что там сияло электричество и день и ночь рычали экскаваторы, роющие котлованы для все новых и новых построек.
И чем больше застраивался город, тем меньше оставалось в нем знакомых и привычных мест. Точно сквозь землю проваливались крепенькие, коренастые дворянские или купеческие особнячки — с колоннами, мезонинами, запущенными садами и монументальными воротами. Точно в новом Светлоярском озере тонули, исчезали старинные церквухи со ржаво-золотыми пузатыми куполами и тучами вечно галдящих галок. Точно и не бывало тут круглых торговых рядов с их сводчатыми потолками, темными сырыми лавками, подслеповатыми лампадами… Точно во сне приснились все эти кирпичные островерхие столбы городской заставы, с двуглавыми орлами на спицах, керосиновые фонари, полосатые будки, бесконечные каменные заборы с рекламой резиновых изделий «Треугольник», смешные конки с хрипящими одрами в упряжке… Ничего из этого не осталось. На месте пестренькой, мелкой, кособокой, но такой привычной старины стремительно возносились вверх серые, похожие на каменные сундуки, четырех- и пятиэтажные, в новом вкусе, здания, в которых много было прямых углов и стекла. Всем своим холодным и неприступным видом такой стеклянно-бетонный домина как бы говорил: «Подумаешь, важность какая, что на моем месте стояла какая-то там Онуфриевская иди Успенская церковь! Эка штука, что в какой-то из них крестили такого-то знаменитого писателя или, допустим, генерала! Нынче это совсем не берут в расчет, нынче это неважно, а важно то, что я такой громадный, стеклянный, и что на сером каменном лбу у меня сверкает золотыми аршинными буквами не очень-то понятное слово: «ЦЕРАБКООП»!»
В пору строительства этих новых многоэтажных громадин Сергей Федорыч окончил в родном городе медицинский факультет и женился на чудаковатой побочной дочери бывшего губернского архитектора. Архитектор этот был замечателен тем, что не признавал крахмальных манишек, сюртуков и шевровых башмаков, ходил в сапогах и косоворотке и считал себя убежденным толстовцем, то есть вместо мяса ел морковку, что, однако, не мешало ему иметь любовницу и прижитых с нею детей.
Сергей Федорыч рано остался круглым сиротой. Его мать умерла, рожая его, а отец — военный врач — погиб во время русско-японской войны. Пятилетний Сережа был отдан на воспитание в детский приют, где все было устроено на казарменно-монастырскую ногу. Там, например, очень ревностно соблюдали все, большие и малые, посты, вследствие чего даже постельное белье воняло прогорклым постным маслом. Этот запах остался в памяти Сергея Федорыча на всю жизнь.
Приютской детворе всячески внушали мысль, что в их горьком сиротстве единственная защита и прибежище — это бог. И у большинства, воспитанников было сильно развито религиозное чувство. Сергей же Федорыч особенно отличался своей религиозностью.
У него оказались отличные способности, и в тысяча девятьсот семнадцатом году он блестяще окончил приютское училище. Когда грянула революция, он считал себя уже вполне взрослым и самостоятельным человеком. Перед ним стал выбор: с кем идти? И он без колебаний решил: с большевиками, с Советской властью. В нем чрезвычайно развито было чувство добра и зла. И он пошел в Красную Армию и два года воевал, а в двадцатом, демобилизовавшись по ранению, приехал в родной город и поступил учиться на медицинский факультет только что созданного университета. Почему именно на медицинский? Да потому, что профессия врача показалась ему самой благородной: облегчение человеческих страданий, борьба с самой смертью — это ли не высокая цель?
Будучи на четвертом курсе, он сошелся с архитекторской дочкой. Они стали жить вместе, хотя общего между ними ничего не было, разве что природная доброта и кроткий нрав. Его Сонечка училась в художественной школе, ходила всегда перепачканной красками растрепой и очень увлекалась Сезанном. Впрочем, тогда все молодые художники увлекались Сезанном. И даже друг про друга говорили так: «Он пишет сезаннисто, а вот она — еще сезаннистей». Несмотря на постоянное общение с сезаннистами, Сергей Федорыч оставался равнодушным и к цвету, и к фактуре, и даже недолюбливал натюрморты, на которых изображались грязные скатерти, рыжие кувшины и огромная, величиной с арбуз, картошка.
Родив сына, Сонечка забросила живопись и принялась воспитывать маленького Никиту. Она обожала музыку и несколько лет училась даже у одного знаменитого, бежавшего из голодного Питера в их хлебный город, пианисту. Она стремилась и сыну привить любовь к музыке. Частенько, садясь к роялю, брала она на руки трехлетнего Никитку и играла для него простенькие, задушевные пьески. Тут-то, между прочим, оказалось, что Сезанн Сезанном, французы французами, а на душе-то свое, русское теплилось: ее любимым композитором был Чайковский. Чаше всего Сонечка играла маленькому Никите из «Времен года» — «Подснежник», «На тройке», «Косаря». И Никита, наморщив низенький лобик, внимательно слушал, а вернее всего, следил за ее проворно бегающими по клавишам пальцами. Ему нравилось быстрое чередование звуков, нравилась сама механика игры. И он очень любил, когда мать усаживалась на круглый, обитый зеленым бархатом вертящийся табурет и звала его к себе. Впоследствии он никак не мог вспомнить мать, ее лицо, ее голос, а вот руки, бегающие по клавиатуре, — помнил.
Пока не пришла пора Никите учиться грамоте, Сергей Федорыч мало обращал внимания на сына. Очень пристально он занялся Никитой с того дня, когда впервые, раскрыв букварь, показал ему черный кружочек, и сказал, что эта буква называется «О». С этих пор, как ни занят он бывал, как ни уставал на работе, всегда находил время поговорить с сыном, раскрывая в разговорах этих перед Никитой мир так, как видел его сам.
К этому времени Сергей Федорыч стал уже довольно известным в городе врачом, на редкость честным и самоотверженным. Для него никогда не оказывалось препятствием ни расстояние, ни темная непогожая ночь, ни малый гонорар, а было важно только то, что его ждет страждущий человек, которому во что бы то ни стало надо помочь.
И Сергей Федорыч весь отдался медицине, и хирургия была для него святым делом. Он стал работать в областной больнице — сначала рядовым хирургом, потом заведующим хирургическим отделением и в сравнительно короткое время стяжал себе такую славу, что к нему приезжали за советом и помощью не только из других областей, но даже из Москвы и Ленинграда. Он применил свои новые методы при оперировании злокачественных опухолей и написал книгу об этом.
Сергея Федорыча все знали в лицо, и ему очень часто приходилось отвечать на поклоны совершенно не знакомых ему людей, — каждый хотел выразить ему свое уважение. Да он и внешность имел такую, что его нельзя было не заприметить: широкоплечий, огромный, на голову выше других, с большой русой бородой и одетый не по-докторски — в простой грубошерстный пиджак, русскую рубаху и длинные, на манер охотничьих, сапоги. Бороду Сергей Федорыч отпустил после ранения, потому что левая щека у него была изуродована осколком. Борода удивительно хорошо шла к нему.
И вот этот-то человек младенчески-наивно, без малейших сомнений и оговорок, верил в бога, аккуратно ходил в церковь и носил на шелковом шнурке серебряный образок с изображением богородицы.
В пору его студенчества, в начале двадцатых годов, это было явлением исключительным. Молодежь тогда устраивала антирелигиозные карнавалы, на которых таскали смешные чучела попов и раввинов и эти чучела безжалостно сжигались на костре под залихватскую песню:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов!
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов!
Все студенты ходили на такие карнавалы, а если какие-то молодые люди втайне и осуждали подобные безбожные выступления, то виду не показывали, опасаясь, что это вредно отзовется на их житейском благополучии.
Сергей же Федорыч никогда не участвовал в карнавальных шествиях и не скрывал своего отвращения к ним. И он смело говорил о своей вере и не стыдился того, что носит образок. Больше того, он решительно осуждал товарищей за безбожие и даже уговаривал их (уж коли они действительно не могут верить) громогласными и кощунственными карнавалами своими не оскорблять чувства верующих.
Такой юноша в те годы был как белая ворона. И над всяким другим, конечно, смеялись бы, но Сергею Федорычу все прощалось: его уважали и любили. И так получалось потому, что он был хорошим товарищем, был смел, добр и удивительно правдив.
Сергей Федорыч готовился перейти на третий курс, когда однажды на него ястребом налетел студент-первокурсник Перегудов. Недавно демобилизовавшийся смуглый, с бритой загорелой головой, этот человек прошел через огонь гражданской войны. Казалось, он еще весь пропитан запахом пороха и дымом степных походных костров. На довольно застиранной гимнастерке его сверкал, диковинный в те годы, орден Боевого Красного Знамени.
До этих пор Сергей Федорыч редко встречался с Перегудовым: учились они на разных курсах да, кроме того, Перегудов жил не в общежитии, а где-то далеко, в привокзальном поселке, у сестры.
Схватка произошла в университетском коридоре, в перерыве между занятиями. Сергей Федорыч стоял у окна и просматривал тетрадь с записями лекций, когда к нему решительным шагом подошел Перегудов и, усевшись на подоконнике, стал сворачивать толстенную папиросу. Сергей Федорыч молча подвинулся.
— Так, — прикуривая от зажигалки, сказал Перегудов, — так, так… Слышал я, в бога ты шибко веруешь?
Сергей Федорыч удивленно поглядел на него.
— Верю, — серьезно ответил он.
— Значит, и в церковь ходишь?
— Хожу.
Перегудов глубоко затянулся, помолчал, посвистел даже.
Но какая-то фальшь чувствовалась в его спокойствии.
— Верующий, значит, — наконец зловеще сказал он. — Вон что…
И вдруг к чертям полетело его спокойствие, Перегудов взорвался.
— А, сынок офицерский! — заорал, он. — За веру, царя и отечество! Тихоней прикидываешься… Знаем мы эту вашу политику!
— Да ты успокойся, — сказал Сергей Федорыч, — и так, небось, нервы-то истрепаны, что ж ты себя не жалеешь? Давай лучше, не горячась, разберемся. Про какую мою политику ты говоришь?
— Про такую! Ишь ты, божье теля, — «про какую политику»! Контра оголтелая! Мы на фронте кровь проливали, а тут… Набрали, понимаешь, всяких… Семинарию, понимаешь, в советском вузе развели!.. Вот поставим вопрос о твоем пребывании… Да ты, черт тебя подери, понимаешь ли, что ты со своей дурацкой верой к вражескому лагерю прислоняешься? Богородица чертова!
И Перегудов с такой яростью швырнул на пол папиросу, что искры во все стороны полетели. Но, наверно, этот его крайний жест пошел ему на пользу: он затих и, отвернувшись в сторону, дрожащими пальцами начал скручивать новую папиросу.
Сергей Федорыч закрыл тетрадь и, с любопытством разглядывая Перегудова, молчал. Тот, яростно затягиваясь, курил.
— Чего ж молчишь? — наконец буркнул он.
— А чего ж мне кричать? — рассмеялся Сергей Федорыч. — Раз уж ты меня в контры произвел… Но вот насчет фронта — ты это напрасно: я, брат, и сам два года воевал, мне генерал Шкуро, — он указал на изуродованную щеку, — вон какую памятную зарубку оставил…
Перегудов недоверчиво скосил глаза.
— Чего ж ты мне про это не сказал? — нахмурился он.
— Вот тебе на! А ты меня спрашивал? С чего бы это я тебе хвастать стал?
— Ну, вроде бы смягчающее обстоятельство…
— А мне смягчать нечего, — пожал плечами Сергей Федорыч.
Сергей Федорыч вполне отдавал себе отчет, что за разговор был у него с Перегудовым. И до этого не раз случалось ему попадать под обстрел своих товарищей в громких спорах о боге, о праве человека исповедовать какую-либо веру. В прокуренных до синевы комнатах общежития, в университетских коридорах, а то и просто по дороге в студенческую столовку происходили эти словесные перепалки, из которых Сергей Федорыч выходил, правда, сильно потрепанным, но все же не сокрушенным в своих убеждениях, в своей вере. «Экая дубина! — с досадой говорили ему товарищи. — Ну, добро бы какой обломок самодержавия, какой-нибудь беляк недобитый, — так нет же ведь — свой брат, за Советскую власть дрался, а какое несусветное мракобесие проповедует!»
Сергей Федорыч стойко сносил все эти нарекания. Что ж такого? Какой-нибудь Васька Пехов или, допустим, Димка Полещук думают так, а вот он, Сергей Авсенев, — иначе. Ничего в этом особенного нет, каждая птичка поет по-своему. Словом, все возникавшие между ним и его товарищами идейные разногласия и конфликты казались ему вопросами ч а с т н ы м и, задевающими только его и того, кто с ним спорил. Он поэтому и особенного значения не придавал таким спорам: пошумели — и ладно, и опять все друзья.
Разговор же с Перегудовым выходил за пределы частного спора. Вопрос о его, Авсенева, вере в бога ставился уже как вопрос политический, г о с у д а р с т в е н н ы й, ибо речь шла о том, с кем ты, Авсенев, — с Советской властью или против нее?
Внешне оставаясь спокойным, Сергей Федорыч был потрясен. Мысли смешались, выходила какая-то нелепица: он, добровольно пошедший воевать за Советскую власть, сам того не подозревая, оказывался вдруг ее врагом! Абсурдно, непонятно! Требовалось спокойно размыслить, сосредоточиться.
Рассеянно прослушав лекции, он поехал за город, в лес, на любимую свою Сторожевую гору. Был конец апреля, пора самой чудесной весны. Только что прошел дождь, все казалось особенно чистым, умытым. Блестели крыши домов; яркое синее небо, отражаясь в них, придавало скучному ржавому цвету железа необыкновенно красивый лиловатый оттенок. Первая трава нежно зеленела на пригорках, черные ветки деревьев смутно виднелись сквозь легчайшие облачка еще не распустившейся листвы. Радостно, шаловливо позванивая, трамвай мчался среди небольших домиков пригорода. Высоко, в самое синее небо взвивалась прозрачная, точно сплетенная из металлических кружев, башня: город строил радиостанцию. Монтаж гигантской мачты еще не был закончен, — на головокружительной высоте, как бы запутавшиеся в ажурном узоре каркаса, чернели крошечные люди, ослепительно сверкало белое пламя электросварки. На самом верху башни, на тонком, как игла, почти невидимом древке развевался, трепетал яркий алый флаг: монтажники готовились к празднику Первого мая.
Здесь был конец города, дальше шло небольшое поле, за которым виднелась розовато-серая полоса леса. Был жаркий день, а в лесу веяло прохладой и сыростью. Кое-где, в ямах и канавах, еще лежал серый, ноздреватый снег. Сергей Федорыч снял фуражку и остановился. Звонко, на весь лес, где-то совсем рядом, стучал дятел: тра-та-та! тра-та-та!
Золотая россыпь солнца в туманных верхушках еще не одевшихся деревьев, птичий пересвист, легкий шорох прошлогодних листьев под прошмыгнувшей мышью, и запахи: острый — от муравьиных куч и нежный, тонкий — от прели и распускающейся зелени, — все это всегда успокаивало, умиротворяло Сергея Федорыча. В лесу ему хорошо, ясно думалось. Однако сегодня не было ни ясности, ни мира. В первый раз за всю жизнь мелькнула мысль: а что же такое то, что я называю богом? Да, в самом деле, что это такое?
Узенькая, еле заметная после снега, еще не протоптанная тропинка вырвалась наконец из лесной чащи. Деревья расступились как-то сразу, и перед Сергеем Федорычем распахнулся изумительный простор: мокрые, еще залитые водой луга, река, извивающаяся, как лента фокусника, дальние села, синеватый горизонт… Черной точкой двигалась по голубой реке лодка, черной точкой высоко в голубом небе кружил коршун…
Сергей Федорыч лег на краю обрыва. Ветер налетел с лугов, принес аромат реки и травы. «Как все было бы хорошо и ясно, — подумал Сергей Федорыч, — если бы не давешний разговор и не этот, выскочивший, как чертик из хлопушки, вопрос: что такое бог?» До сих пор Сергей Федорыч как-то не задумывался над этим. Почему? Во-первых, потому, что ленивая мысль спала; во-вторых, потому, что (сам себе не признаваясь) боялся остаться ни с чем; и, наконец, в-третьих, потому, что лестно, приятно было жить в особицу, не как все, а сам по себе. Вот, мол, глядите, какой я смелый! Вы все по течению, а я — против! Так, значит, и вся вера его, может быть, состоит из любования самим собой? Из гордости и упрямства?
Были сумерки, когда он вернулся в общежитие. Лег на кровать, укрылся с головой, одеялом. Хотел уснуть, уйти от проклятых мыслей. Но сон не шел. Так лежал он, ворочаясь, вздыхая. Он был один в темной комнате: в этот весенний вечер товарищи разбрелись кто куда. За стеной шумели, спорили о Есенине. «Не нужны нам такие хлюпики! — орал один. — Поэтизация пьянки, понимаешь, и больше ничего! Не вижу я тут нашего искусства!» — «Когда бы вверх могла поднять ты рыло…» — спокойно и насмешливо сказал другой. Грянул хохот. Сергей Федорыч поднялся, хотел включить свет, засесть за учебник, но дверь вдруг открылась и в комнату вошел Перегудов.
— Сумерничаешь? — спросил он.
— Дремал, — сказал Сергей Федорыч, — садись, сейчас свет зажгу.
— Ладно, — присаживаясь на кровать, сказал Перегудов, — черт с ним, со светом. Не узоры вышивать, и так посидим.
Какое-то время оба молчали. Перегудов вынул кисет.
— Свернем? — протягивая Сергею Федорычу табак, предложил Перегудов.
— Спасибо, не курю, — сухо отозвался Сергей Федорыч.
— О? — усмехнулся Перегудов. — Религия, что ли, не позволяет?
— Религия? — не сразу переспросил Сергей Федорыч. — Нет, почему, религия позволяет. Ты что, — резко повернулся он к Перегудову, — шутки пришел шутить?
— Ну, ну, — примирительно сказал Перегудов, — ладно, не буду… Не куришь — и не кури, и хорошее дело, что не куришь. Я вот, понимаешь, все бросить хочу, да не получается как-то, — вздохнул он. — Нет, брат, я не за шутками пришел, у меня наша с тобой баталия из ума не выходит. Ты меня извини, что я давеча покричал маленько, я, понимаешь, парень шумоватый… Не обижаешься?
— Да нет, чего же обижаться, — сказал Сергей Федорыч, — не ты первый.
— Вон как? Значит, стреляный воробей! — пошутил Перегудов. — А ты, между прочим, знаешь, зачем я к тебе притопал?
— Нет, — признался Сергей Федорыч, — не знаю. Скажи.
— Притопал я затем, — медленно, с расстановкой, сказал Перегудов, — чтобы два вопроса тебе задать. Не возражаешь?
— Давай, — кивнул Сергей Федорыч.
— Первый вопрос: почему ты в бога веришь?
«Вот привязался!» — подумал Сергей Федорыч с досадой.
— А почему ты не веришь? — делая ударение на ты, вопросом на вопрос ответил Сергей Федорыч.
— Я? — засмеялся Перегудов. — Изволь, отвечу. У меня, браток, мать кликушей была, — ну, такое психическое расстройство на религиозной почве, — пояснил он. — Она, между прочим, перед самой революцией в Ольховке померла.
Ольховкой называлось то место за городом, где содержали умалишенных.
— Ты когда-нибудь видел кликуш? — спросил Перегудов.
— Не приходилось, не представляю, — сказал Сергей Федорыч.
— Представить мало, да и не представишь. Зрелище не только страшное, но и отвратительное… А, черт! — выругался Перегудов, ожесточенно чиркая зажигалкой. — Забыл заправить… Есть спички?
Сергей Федорыч пошел в соседнюю комнату к спорщикам, добыл спичек. Перегудов закурил.
— Ну, — сказал Сергей Федорыч, — и что же?
— Погоди, не нукай, — хрипловато отозвался Перегудов. — Ведь вот когда было, а как вспомню — и посейчас от злобы как кобель делаюсь, так и хватил бы кого зубами… Ну, ладно, — видимо, немного успокоясь, продолжал он, — слушай. У меня батька, понимаешь, запоем пил, помер на улице пьяный. А ведь нас, ребятишек-то, четверо, вот она с нами да с отцом так замучилась, что ей одно утешение было — бог. Ну, я тебе разные свои автобиографические подробности не буду рассказывать, скажу только вот что. Мне и десяти годков не было, стала она меня с собой по богомольям, по монастырям всяким таскать… И вот тут-то, браток, в похождениях в этих мне, мальчонке сопливому, и открылось, что вздор, понимаешь, лавочничество, балаган вся эта религия… И что, по всей видимости, никакого бога и нету, а ежели и есть, то в таком виде он мне ни на черта не нужен! Вот тебе в коротких словах, почему я с господом богом разошелся… Я сказал, теперь, изволь, ты говори.
— Слушай, — сказал Сергей Федорыч, — чего ты ко мне прилип, как пьявка?
Перегудов расхохотался.
— Знаешь что? — положив руку на колено Сергея Федорыча, сказал он. — Вот идешь ты, допустим, возле болота и видишь, как чудак какой-то: — сослепу, что ли, или черт его знает почему — прется в трясину, еще шаг сделает, и — поминай как звали… Неужто не крикнешь ты этому дуралею, неужто не схватишь за руку?
— Это ты, собственно говоря, к чему? — покосился Сергей Федорыч.
— Да все к тому же. Нет, — вздохнул Перегудов, — вижу, не ответишь ты мне на мой первый вопрос. Ну что с тобой поделаешь… Тогда разреши — второй: как это ты господа бога собираешься с медицинской наукой совмещать?
— Да что ж я — первый, что ли? Вон у нас профессор Скопин, например…
Скопин был известный в городе психиатр.
— Скопин, Скопин! — с досадой отмахнулся Перегудов. — Скопин, понимаешь, что? Он старик, старого леса кочерга… Он, может, с психами сам психом сделался! А ты — нашей формации, советской. А? Как это все у тебя понимать? Гляди, парень, запутаешься! Помяни мое слово — запутаешься!
Несколько дней ходил Сергей Федорыч как лунатик, — ничего не слыша, никого не замечая, рассеянно отвечая невпопад. Каким-то образом товарищи его узнали о бурном разговоре с Перегудовым. «Здорово он тебя, Серега, разделал под орех!» — смеялись они.
Сергей Федорыч отмалчивался, не по себе ему было: какая-то трещина, чувствовал он, образовалась в его всегда спокойном и безмятежном внутреннем мире. Он стоял перед выбором: или — или.
И, кто знает, может быть, тут и кончилась бы история Сергея Авсенева и не было бы повести о преосвященном Смарагде, если бы не один случай.
Был среди товарищей Сергея Федорыча один ничем не примечательный студент, по фамилии Платонов. Боясь испортить карьеру, он скрыл свое социальное происхождение. Но вот однажды он был уличен во лжи: выяснилось, что его отец не крестьянин-бедняк, как он расписывал в анкетах, а поп. Платонова, как тогда говорили, «вычистили с треском». Спасая свою будущность, он опубликовал в газете письмо, в котором отрекался от отца. Вскоре его восстановили в университете.
Когда Сергей Федорыч узнал об этой истории, он подумал: «Подлец Платонов! Такой хлюст нынче предает отца, а завтра — отечество. Ребята с нескрываемым презрением смотрят на него. Если теперь, когда все знают, что Перегудов пригрозил мне увольнением, я вдруг изменю свои убеждения, все подумают, что я тоже ловчусь, и будут меня презирать. Нет уж, пускай Перегудов что хочет со мной делает, а от веры я не отступлюсь!»
И венчался Сергей Федорыч в церкви, и сына своего Никиту крестил в купели. И все это было удивительно его знакомым, которые, в конце концов, примирясь с его верой, совершенно не умели понять: как это человек образованный может быть столь привержен исполнению всяческих церковных обрядов? Сергей Федорычевы знакомые полагали, что если уж интеллигентный человек верит в бога, то должен он это делать как-то особенно. Тут допускалось духовное общение с богом, «умная» молитва, по-толстовски, этакая философская созерцательность, ви́дение бога в природе — в стебельке травы, в облаке, в песчинке даже… Но уж никак не соблюдение постов, церковных праздников и всяческих довольно нелепых обрядностей, которыми так богато православие. А у Сергея Федорыча в квартире перед иконами теплились разноцветные лампадки, в его семье говели, причащались, ходили к обедне, подавали поминальные книжки. «Словом, — разводя руками, говорили знакомые, — образованный, умный человек, а вот подите же — верит, как темная деревенская баба, безо всяких там яких, попросту…»
И в самом деле, простота эта у Сергея Федорыча была удивительная. Положим, сам он, конечно, хоть и не был «старого леса кочергой», но какими-то корнями еще цеплялся за прошлое: он помнил, как в приюте учили его первым молитвам, как великим постом хаживали приютские «к двенадцати евангелиям», где нравилось ему, маленькому Сереже, то зажигать, то тушить свечки. У него была тоненькая, копеечная, а ему хотелось постоять с красивой, красной, с золотой спиралью, свечечкой… И черноту пасхальной ночи помнил он, когда веселый звон ломающихся под ногой льдинок славно перекликался с радостным колокольным трезвоном… Какие-то нити связывали Сергея Федорыча со всей этой торжественной и волнующе-таинственной церковной обрядностью. Отсюда, наверно, и первые ростки его религиозности.
Но вот что непонятно: зачем Сергей Федорыч велел Никите носить крест, зачем учил его молитвам, зачем водил с собой аккуратно каждую субботу и воскресенье ко всенощной и к обедне? Ведь умный же человек он был и отлично видел, что делает сына отщепенцем, что ребята во дворе того большого дома, где жили они, посмеиваются над Никитиным крестиком, дразнят Никиту, обижают и тот не раз в слезах прибегал к отцу жаловаться на обидчиков. И Сергей Федорыч строго внушал семилетнему Никите, что жаловаться нехорошо, грех, что обидчикам нужно прощать… А уж если ему, Никитке, так невтерпеж от озорных мальчишек, то не лез бы к ним и не играл с ними. Все это, конечно, легко сказать, но мальчонку-то ведь к играм тянет, и Никита снова шел к ребятам, весело играл с ними, а кончалось опять все тем же — насмешками и обидой до слез.
И вот этак Сергей Федорыч, умный и очень добрый человек, помаленьку, сам того не понимая, калечил своего любимого сына, насильно прививая ему веру в того бога, который для него самого-то, может быть, и служил источником радости и даже вдохновения, но маленькому Никите был совершенно чужд и ненужен.
Началась война. В июле сорок первого года Сергей Федорыч очутился на передовой. Каждый день на его глазах умирали люди, и он как-то притерпелся, привык к страшному зрелищу смерти. Ему было жаль этих несчастных, попадавших к нему на операционный стол, и он прилагал все свои силы, все умение, для того чтобы вырвать их из холодных, липких рук смерти. И Сергей Федорыч, действительно, так часто спасал людей, что и самое смерть начал как бы презирать, твердо веря в свою власть над нею.
Такое презрение к смерти, такое сознание своего могущества, наверно, было полезно за операционным столом, в бешеном круговороте бессонных ночей и дней, когда минута отдыха приходила лишь во время мытья рук между двумя операциями. Но наступало затишье, суточное бездействие, — и в эти часы относительного покоя Сергея Федорыча осеняла страшная мысль: как он мог возомнить себя властелином смерти? Это был тяжкий грех, это было кощунство!
И он кидался на колени перед крошечным образком божьей матери и бил поклон за поклоном, умоляя простить дерзновенность его помыслов.
Но снова вспыхивали бои, и снова Сергей Федорыч вступал в отчаянное и дерзкое единоборство со смертью и снова побеждал ее.
Больше года шло так, и вдруг он узнает, что его жена и сын погибли. Он получил письмо от своего бывшего сослуживца, соседа по квартире, который извещал его об этом. Боже мой, сколько ужаса, сколько боли уместилось на двух страничках вырванного из ученической тетради листка!
«Мы вместе эвакуировались, — писал сослуживец, — Софья Ивановна, Никита и я ехали в одном вагоне. На одной из станций возле Борисоглебска нас бомбили, много народу погибло, и среди них — ваша жена и сын».
Сергей Федорыч, терзая себя, представлял картину их гибели; ему казалось, что будь он с ними — и смерть обошла бы их, не тронула. Но они были далеко, они были беспомощны — его милая Сонечка, так до седых волос и оставшаяся неприспособленной к жизни, как девочка в перепачканном красками халатике… и серьезный не по летам Никита… сын его! Его мальчик — с тонкой шейкой и глубоко запавшими, подозрительными глазками испуганного зверька! Со смешным, непокорным хохолком на макушке!
Первой мыслью Сергея Федорыча была мысль о несправедливости. Почему именно его постигло это испытание? Какая жестокость того, кому он так чисто, так искренне поклонялся всю жизнь!
Невольно вспомнился его помощник Бондаренко — пьяница, сквернослов, безбожник… Его семья преблагополучно устроилась где-то в Башкирии, каждую неделю непутевый помощник получает из дому письма и фотографии… А он, Сергей Федорыч, всю жизнь твердо идущий по пути, начертанному словом Христа, он…
Вот тут-то Сергей Федорыч и вспомнил о дерзкой гордыне своей, когда и смерть казалась подвластной ему, и уразумел так, что послана ему от господа кара и кару эту надлежит ему принять и смиренно перенести.
И он ее перенес. Но дал обещание своему богу сразу же по окончании войны, если, конечно, останется жив, принять монашеский постриг и остаток жизни своей посвятить деятельному служению церкви.
Что ж, он остался жив, всепожирающий огонь войны пощадил его, в этом виделся как бы знак воли божьей. И в тысяча девятьсот сорок шестом году Сергей Федорыч Авсенев приехал в небольшой монастырек на Киевщине; после полугодового послушания принял постриг, наименовался Смарагдом и, скрывшись под черной мантией и клобуком смиренного инока, навсегда ушел из шумного, деятельного и беспокойного мира.