В Столбище газета с очерком о Чаркине наделала шума. Номер ходил по избам, передавался из рук в руки. «Глянь, глянь! — удивлялись столбищенцы. — Ну, как живой, шут его возьми! А топор-то! И топор в газету попал!»
Фото и в самом деле получилось отлично. Прищурив левый глаз, с папироской в углу рта, в неизменном своем газетном колпачке, Чаркин, казалось, подмигивал читателям: «Вот, брат, какой я! — как бы говорил он. — Никто досе и в мысли не держал, что есть в Советском Союзе Чаркин, а он — вот он!»
Все ахали, удивлялись славе Чаркина, у всех его имя с языка не сходило. И лишь самому ему было не до шума, не до славы: опухший, страшный, с черно-желтым синяком под заплывшим глазом, лежал Чаркин у себя под сараем и тупо глядел на голубую прореху в крыше, на легкое облачко, точно застрявшее в этой прорехе. Второй день лежал он этак на куче сухих, как порох, стружек, покинутый всеми, жестоко избитый, один, со змеей-обидой, глубоко заползшей в сердце.
Как позавчерашней ночью добрался он до двора — Чаркин не помнил. Может, довел кто? Может, кто еще, кроме обидчика, видел его в том жалком и непристойном состоянии, в каком он находился тогда? Ведь кто-то же положил ему под голову полушубок, кто-то и кружку с водой поставил возле… Но как случилось, что его, Чаркина, в первый раз за всю его жизнь не уважили, избили, как последнего шпанюгу, его, единственного на всю округу мастера, старого человека, отца трех хороших сыновей?
Медленно, тяжело ворочались мысли. Впервые Чаркин задумался о себе, о своей непутевой жизни: что он за гусь за такой, и сколько он за свои шестьдесят семь лет сделал хорошего, а сколько начепушил. Трудно человеку такой отчет отдавать самому себе, трудно, но через какие-то промежутки времени — необходимо. Ведь вон тот великолепный артист, о котором говорено выше, — раздумайся он вовремя над собой, обсуди самого себя — так, может, и поостерегся бы давить людей на московских улицах? Очень возможная вещь, что поостерегся бы. Наверняка даже, не было бы этого.
И вот оглянулся Чаркин назад, и в сумерках давних годов увидел как бы двух Чаркиных: один был мастер, золотые руки, сотни замечательных лодок спустил он на тихие воды Юлдузки — до самого Дона, да и на Дону его работу встретить было не редкость. Это был, так сказать, Чаркин номер один. Он выглядел ничего себе: некрасив, правда, но умные, зоркие глаза, добродушная улыбка, цепкие, ухватистые руки, — не руки — мысли, как говаривали о них, — все это делало Чаркина безусловно привлекательным человеком; все это в свое время заставило первую столбищенскую красавицу Домашу, наперекор шибаю-отцу, выйти за Чаркина, родить ему троих сыновей-погодков… Другой же Чаркин, Чаркин номер два, ничем не походил на первого: губошлеп, охальник, ворюга, пьяная морда. По правде сказать, забил он Домашу-то. Да и сыновья раньше времени разлетелись из дому, и дом запустел: он, оказывается, одной Домашей и держался… Ах, нехорош, шкодлив, злобен был Чаркин номер два! И чем старей становился, тем хуже и чаще делались его проказы.
Но вот, наконец, наступил день или, правильнее сказать, ночь, когда пришлось ему за все его озорство получить не только сполна, а еще и с излишком.
Вспомнил Чаркин, как все это произошло, и застонал даже: обида, обида!