Девятого февраля по радио передавали о годовщине смерти Андропова. Первую годовщину отметили одним предложением; было ясно, что её ждали обязательной, но стоило отметить как приличие. Я слушал в кабинете, в одиннадцатом часу, и ничего не пометил в блокноте. Год без него и так уже был год: деревенский, рабочий, со своей арифметикой. Поминать здесь, как я заметил ещё в марте восемьдесят четвёртого, значит не ставить дату на бумагу. Значит держать имя в комнате.
Фон зимы был ровный. Январь без морозов, февраль без оттепелей; погода как будто решила не вмешиваться, дать людям спокойно дойти до весны. К двадцатым числам Андрей закрыл параллельный ремонт. «Кировец» и два МТЗ стояли в боксе, как в учебнике: на колёсах, с перебранным двигателем, с прокачанной гидравликой. Кузьмич в эти дни был при ремонте каждый день, не как бригадир, а как мастер. Сидел на табурете у входа, в кепке (чуть сдвинутой влево, «всё по плану, но устал»), и говорил молодым «куда ключ, куда болт» так, что слова можно было записывать.
— Палваслич, — обронил он мне в один из вечеров, когда я зашёл со сводкой по запчастям. — К марту на отчёте.
— Отчёт Андрею, Михаил Степанович.
— Ему, — отозвался Кузьмич и улыбнулся углом рта. — Я рядом.
Андрей в эти недели не спал. Я знал это по пустой кружке у него на столе и по тому, как он перестал тереть глаза при докладах. Молодой бригадир за два месяца пережёг в себе весь лишний страх: похороны Маруси, партсобрание, формальную передачу, первую самостоятельную программу, собственное согласие. К концу февраля он стал говорить короче. Это, по моему опыту, и есть главный признак, что человек сел на место.
В четверг двадцать первого я зашёл в бокс к концу дня. Снег с крыши начал подтаивать, во дворе пахло соляркой и чем-то жилым: печкой из соседнего дома, теплом от паяльной лампы, табаком от Степаныча. Андрей стоял у «Кировца» с чертежом гидравлики, обводил карандашом узел рулевой колонки. Двое молодых, Витя Маркин из бригады и Петька Зуев, держались рядом, не перебивая.
«Здесь пять оборотов, — говорил Андрей негромко. — Ни четыре, ни шесть. Перетянешь — лопнет манжета на втором километре. Недотянешь — будет течь к четвёртой смене. В восемьдесят третьем уже учились, помнишь, Витя.» Витя что-то ответил в положенном месте, не разгибая спины над «Кировцем»; то самое короткое подтверждение, какое в деревне даётся не словом, а интонацией. Я постоял у двери и ушёл. Записывать было нечего: отчёт лежал у Андрея в папке, числа в нём были его и сходились в любой проверке.
В кабинете на стене Черненко. Третий портрет за два года, считая Андропова. Я смотрел на него по утрам не как на партийный артефакт, а как на старого знакомого, которого вижу в последний раз. В декабре восемьдесят второго я почти не спал ту ночь. В феврале восемьдесят четвёртого спал, но плохо. Сейчас ровно. Что-то перестало быть страшным. Не оттого, что стало менее важным; оттого, что стало знакомым. Как поезд, в котором уже ездил.
Артур заглянул двадцать восьмого февраля, в среду, ближе к обеду. Принёс с собой запах хлеба, который Бэла пекла в этот день, ровный, тёплый, с лёгким ореховым тоном из-за того, что мука у нас в районе действительно крепче московской. Поставил на угол стола завёрнутую в полотенце буханку.
— Дорохов. Через месяц въедем.
— В дом Маруси? — уточнил я.
— Да. Бэла наладила там печь, проверили на прошлой неделе с Лёхой. Тяга родная. После сороковин, как договаривались. По-человечески.
Я кивнул. Мы про дом договорились в декабре; «договоримся в марте» означало «к весне». Сейчас была первая по-настоящему весенняя неделя, и тяга была родная.
— Сядь. По магазину что? — попросил я.
— Восемь и три. Стабильно. Лиза справляется. Творога Антонина прибавила, варенец пошёл, но не везде.
— Какой график на апрель?
— Принесу к понедельнику. Дорохов. — Он скосил взгляд в окно, на белый свет над площадью. — Что-то в воздухе.
— Что именно? — отозвался я, не поднимая головы от блокнота.
— Не знаю. Так. Передачи стали ровнее. Музыка чаще. — Он повёл плечом. — Может, кажется.
Я не ответил. Артур редко ошибался в таких ощущениях. Полгода в «Рассвете» научили его читать страну не по сводкам, а по плотности эфира; этому в Москве не учат, этому учит провинция. Он встал, кивнул и вышел, не попрощавшись словами; у него в последнее время вырабатывалось деревенское молчаливое прощание.
К полудню вышел Кравченко, не лично, по телефону, через коммутатор. Голос его дошёл с той тёплой задержкой, какая бывает только с юга, если линия идёт через Воронеж и Ростов.
— Палыч. У нас в Ставрополье уже знают, что виноград переживёт ещё одну зиму.
— Хорошо, Николай Трофимович.
— Татьяна спрашивает, когда вы с Валентиной Андреевной соберётесь к нам. После майских самое время. У меня тёртого в этом году много, есть что показывать; у Татьяны пироги «как от бабушки», она в зиму отрабатывала.
— После посевной выберемся обязательно, Николай Трофимович.
— Жду. — Он выдержал секунду. — И ещё, Палыч. Вы там, в Курске, сидите ровно. Старые ветры в этом году могут поменяться.
— Я понял, Николай Трофимович, спасибо.
Положил трубку и записал на полях блокнота: «28.02. Ставрополье знает, что зима кончается». Не знал, имел ли он в виду виноград или всю эту страну, но в этой формуле, впервые за зиму, оба смысла шли по одной строке.
Седьмого марта мы с Валентиной поздравляли женщин в школе и в правлении. Восьмого собрались дома: Зинаида Фёдоровна с букетом мимозы, Антонина с пирогом, Нина с тортом из «Кулинарии» на районной площади. Бэла принесла свой хлеб. Катя читала за столом четверостишие, которое сама вечером придумала, взрослое, без «маму», про мартовское утро и «снег, который перестал держать форму». Валентина встретилась со мной взглядом над её головой; коротким, узнающим. Детское в ней уходило быстрее, чем мне хотелось признавать.
Девятого марта, в субботу, день шёл медленно. Я с утра был в кабинете, к одиннадцати поехал на ферму с Антониной: сепаратор давал перебои, надо было решать, своими силами или вызывать с Курска. Решили вызывать. Ближе к четырём вернулся домой. Валентина проверяла тетради, тихо звенела чашка в кухне, на печке варилось что-то долгое.
— Паш, — обратилась она ко мне, не поворачивая головы. — Ты сегодня странный.
— Какой? — отозвался я от двери.
— Сосредоточенный. Как перед селекторным.
— Завтра будет важная новость, — ответил я ей в спину.
Она положила красную ручку на стол, выпрямилась. Взгляд не на меня, в окно.
— Ты опять… знаешь? — Голос ровный, без любопытства, скорее уставший.
Я не ответил словами. Подошёл к печке, перемешал в кастрюле деревянной лопаткой; пахло говядиной с морковью, домашне. Валентина выждала ровно столько, чтобы стало понятно: вопрос она задала, ответа не требует. Это её учительский приём, давать тишину собеседнику. Дома он работает в две стороны.
— Будешь ужинать сейчас или с Катей? — наконец произнесла она.
— С Катей, после восьми.
Она вернула ручку к тетрадям. Стало слышно тетрадные шорохи. В соседней комнате Катя что-то напевала вполголоса, не песню, какой-то ритм. Я стоял у печки ещё минуту, глядя на огонь сквозь конфорку. В декабре восемьдесят второго в эту минуту я считал бы пульс. Сейчас нет. Сейчас я думал о том, что мясо может не дотомиться.
Воскресенье. Десятое марта.
Утро пришло без снега, с лёгкой влагой в воздухе и низким, белым небом. В правлении в этот день никого, кроме дежурной (обычно тёти Клавы; в этот раз была Нина, потому что Клава приболела). Я зашёл по своей причине: сесть к телефону на случай Корытина (хотя ждал Корытина не в этот день, а позже) и потому, что дома было плотно. Валентина это понимала и не спрашивала.
Нина сидела за своим столом с папкой годового отчёта по партийной работе. Радио стояло на её сторону, чёрное, с зелёной точкой. Передавали по второй программе симфонический концерт. С утра. Это было первое, что я отметил, даже не садясь за свой стол.
— Здравствуйте, Нина Васильевна.
— Здравствуйте, Павел Васильевич. Концерт с девяти, третий час. — Она подняла глаза от папки и сняла очки.
Мы встретились взглядом, она поверх очков, я через комнату. Тридцать пять лет в партии и столько портретов на стенах, что Нина давно научилась отличать обычную музыку от траурной. Музыка в эфире в воскресный полдень — не повод думать. Музыка с девяти и до полудня, повод.
— Я останусь, — добавила она. — На всякий.
— Хорошо, Нина Васильевна.
Я сел к своему столу, открыл блокнот, написал «10.03» и подчеркнул. Не ставил никаких пометок; дата пока не имела ничего, кроме самой себя. Через час Нина принесла мне чаю в стакане с подстаканником, гранёным, с памятником Юрию Долгорукому. Поставила, ничего не сказала, ушла к своему столу.
К полудню сообщения не было. Радио вело тот же концерт, словно никто не мог решить, чем его сменить. К часу музыка ушла на короткую сводку погоды и снова вернулась — академическая, длинная, без объявления. Я и в декабре восемьдесят второго, и в феврале восемьдесят четвёртого узнавал такие воскресенья по тому, как редели передачи: не по содержанию, а по плотности. К двум тоже было только это. К трём начало даже казаться, что страна сегодня просто живёт буднично, и зря я сидел с самого утра. Но городской молчал, и это молчание было плотнее музыки.
В половине четвёртого я набрал домашний и сказал Валентине, что задержусь до пяти. Она ответила, что Катя с Бэлой ушли к Маркиным относить какие-то книги, и что мясо у меня будет долгим. Мы с Ниной просидели до пяти, не сказав друг другу за этот час и пяти слов сверх рабочих. Не было ни телефона из обкома, ни тяжёлой строки в эфире; была только музыка, с которой страна привыкла встречать тяжёлые понедельники.
К пяти я сложил папки, попрощался с Ниной (она осталась ещё) и поехал домой. Лёша молчал; Лёше тоже не нравилась эта музыка, хотя сам он, наверное, не назвал бы причину.
К семи дом стал полным. Зашёл Кузьмич без приглашения, в кепке (на затылке, «ещё не решил»). Сел на стул у двери, не снимая телогрейки.
— Палваслич. Опять с утра музыка.
— Слышу, Михаил Степанович.
— Это что у нас, страна или больница?
Я не ответил. Кузьмичу можно было не отвечать на такие вопросы; они были не вопросы, а форма выдоха. Валентина поставила перед ним стакан компота и спросила, будет ли он есть.
— Спасибо, Валентина Андреевна. Я к вам на полчаса. Зайду посмотреть-послушать с Палвасличем.
Катя сидела с книжкой на диване, подобрав ноги. Книжку держала, страниц не переворачивала. На подоконнике в хрустальной вазочке — веточки от мимозового букета, чуть поникшие. Я включил «Рубин». Экран нагрелся не сразу. Когда нагрелся, на нём шёл всё тот же концерт: симфонический, академический, с длинными смычковыми. Страна готовилась к понедельнику, как в феврале восемьдесят четвёртого, как в ноябре восемьдесят второго. Только теперь без снега за окном.
— Папа, — спросила Катя, не отрываясь от страницы. — Завтра будет, да?
— Завтра, Кать.
Она ненадолго затихла. Я перевёл взгляд на Валентину поверх Катиной макушки. Валентина сидела над чашкой с чаем, но смотрела внимательно, как на запись, которую читают не отрываясь.
— Папа, — добавила Катя ещё через минуту. — Ты как-то слишком спокойный.
Она была права: литкружок в этом году не прошёл даром. Я не нашёл, что ответить, поэтому ничего не ответил. Кузьмич у двери крякнул в усы, не насмешливо, одобрительно. У Кузьмича была своя теория молчания: «иногда ответ — это то, что у тебя ничего не дрогнуло».
Кузьмич ушёл около восьми, не дождавшись ничего. Никто и не ждал в этот вечер. Дикторы под конец стали говорить мягче обычного, как будто читали по бумаге, которую им только что подложили. Это не было нарушением сетки. Это было перед.
Понедельник пришёл ранним рассветом. К десяти я был в правлении. Радио бубнило фоном, всё то же, академическое. Это был знакомый рисунок паузы перед сообщением; я узнавал его, как старую заставку перед фильмом. Помаленьку подтягивались люди: Антонина из коровника, Зинаида Фёдоровна с папками, Крюков с очками. Никто не говорил вслух, зачем зашёл.
В четырнадцать тридцать ровно пошёл сигнал. Я узнал его по интонации диктора, ещё не разобрав слов: голос упал на полтона. Нина встала. Я остался сидеть, потому что в этот момент важнее было, чтобы кто-то сидел.
«…Центральный Комитет… Совет Министров СССР… с глубоким прискорбием извещают… скоропостижно скончался…»
Полсекунды тишины между двумя половинками одной фамилии.
«…Константин Устинович…»
Нина опустилась на стул. Лицо у неё стало то самое, прошлогоднее, февральское: бледное, с белыми скулами. В прошлом году она в такую минуту смотрела в одну точку, и точка была в стене напротив. Сейчас она опустила глаза в папку годового отчёта и провела ладонью по странице раз, второй, третий. К пятой ладони щёки уже вернули розовость. Музыка ушла, голос диктора вёл траурное сообщение спокойно, как читают по бумаге.
— Павел Васильевич, — произнесла она тихо. — Это уже третий.
— Да, Нина Васильевна.
Нина выждала, собирая в себе профессиональную выдержку, какой её учили на курсах ещё в конце пятидесятых, и продолжила ровным тоном:
— Будем готовить заметку для районной газеты?
— Будем, к среде. Сегодня пусть дикторы говорят.
Это была её самая партийная фраза за зиму и одновременно самая человеческая. Зазвонил городской. Я снял трубку. Стрельников.
— Дорохов. — Пауза с того конца, ровно на полтора такта дыхания. — Слушаю, Валерий Иваныч.
— Слышали? — голос его сегодня был не тот, что обычно: суше, без обкомовской ровности.
— Да, Валерий Иваныч.
— Что дальше, Дорохов?
Это был его вопрос, не риторический. Не «Дорохов, я Вас вызываю», не «Дорохов, у меня есть для Вас задача». Просто: что дальше. Впервые за тринадцать месяцев он спрашивал у меня, а не указывал. Декабрьский ужин в «Курске», предложение зам по сельскому, «подумайте до Нового года», всё это в эту минуту оседало на дно, как осадок в графине, который перестали взбалтывать.
— Сегодня будет ясно, Валерий Иваныч.
— Да. — Он выдержал секунду. — До связи, Дорохов.
— До связи, Валерий Иваныч.
Положил трубку. Записал на полях: «11.03 — В. И.: 'что дальше". Без обкома».
К красному уголку я вышел незадолго до пятнадцати. Передачу о Пленуме обещали без подробностей, но обещали; это уже было больше, чем за всё утро. Антонина и Зинаида Фёдоровна сидели у телевизора, Крюков стоял у двери. Я сел в стороне, чтобы не быть в первом ряду; в такие дни в первом ряду должны сидеть те, у кого нет за плечами лишнего знания.
Эфир переключили в районе половины четвёртого. На экране зал; ряды; знакомые с прошлой осени лица; человек у трибуны. Знакомое лицо для меня знакомое; для остальных в красном уголке пока ещё нет. Знакомое не по последним сводкам ТАСС, а по чему-то другому, чему здесь сейчас места нет.
На лицах в красном уголке шёл тот же процесс, медленнее и без моего расписания, но в одну сторону. Антонина обернулась ко мне: не для того, чтобы спросить, а для того, чтобы найти точку опоры. Я ничего не сделал, кроме того, что не отвёл взгляд. Этого хватило.
— Молодой, — обронила она.
— Молодой, — отозвался я негромко. — Пятьдесят четыре. Для этой должности почти мальчишка.
— Это хорошо или плохо, Павел Васильевич?
— Это посмотрим, Антонина.
Зинаида Фёдоровна снизу вверх обвела экран взглядом, как смотрят на новую цифру в финансовой ведомости, и негромко произнесла, ни к кому в особенности не обращаясь, что по сводкам всё подтверждается: и пятьдесят четыре, и не из стариков.
Кузьмич вошёл в красный уголок с кепкой в руке, снял её ещё на крыльце. Сел на свободное место у двери. Артур пришёл следом: как был, в дублёнке, не снимая. У двери, не выходя в комнату, поймал мой взгляд через пять голов и одной бровью обозначил вопрос. Я бровью ответил. Этого хватило: он сел на скамью у стены и больше до конца передачи не двинулся. Деревня по своему привычному порядку собиралась к телевизору, как к печи в холод.
Когда передача кончилась и пошли дикторы, поясняющие и сглаживающие, я первый раз за день почувствовал в груди что-то вроде выдоха. Не радостное. Не тревожное. Тот выдох, который делают на платформе, когда состав, который ты ждёшь час, наконец появляется из-за поворота, независимо от того, нравится тебе этот состав или нет.
В шестнадцать с чем-то городской. Я отошёл от красного уголка в кабинет, плотно прикрыл дверь.
— Дорохов. — В трубке характерная Москва, с телефонной шероховатостью междугороднего звонка.
— Алексей Палыч.
Я узнал по полтону раньше слов. Корытин. Первый его звонок за тринадцать месяцев. Не четвёртый, не седьмой, первый.
— Здравствуйте, Алексей Павлович.
— Я возвращаюсь, — произнёс он без вступлений.
— Слышу, Алексей Павлович.
— Через две недели у Левина. Давид Самуилович зовёт. Будете?
— Буду, Алексей Павлович.
— Хорошо. — Он выдержал московскую паузу, короткую, рабочую. — И ещё, Павел Васильевич. Зимой я Вас не подвёл. Вы меня тоже.
— Я знаю, Алексей Павлович.
— До встречи, Павел Васильевич.
— До встречи, Алексей Павлович.
Положил. Записал на полях: «11.03 — Корытин. Возвращается». Под строкой нарисовал короткую галку, этот значок у меня в блокноте обозначал «канал восстановлен». Их за шесть лет накопилось на одной странице четыре. Последняя два года назад.
К семнадцати снова городской. Стрельников. Голос его сейчас был не тот, что в полдня; в нём было меньше обкомовской ровности и больше рабочей.
— Дорохов.
— Слушаю, Валерий Иваныч.
— Я Вас не задерживаю. Один вопрос. На завтрашний селекторный с Москвой по сельскому хозяйству, что Вы скажете?
— Что у нас всё по плану. Сводки в среду.
— Хорошо. — Он чуть помедлил. — Дорохов. Зимний разговор по обкому. Помните?
— Помню, Валерий Иваныч.
— Закройте его. Сейчас не время.
— Закрыли, Валерий Иваныч.
— Договорились, Дорохов.
Это и был ответ на его декабрьское «подумайте до Нового года». Без слов, без формул, без предложения снова. Перелом эпох сбросил эту строчку с рабочего стола страны вместе с прошлым календарём. Я чувствовал, как при «закрыли» у Стрельникова, на его конце трубки, в углу рта что-то на полтона дрогнуло, узнаваемо для меня, как почерк. Ему сейчас понадобится время, чтобы перепланировать ход. Его ход будет другим. Это я знал без блокнота.
Через десять минут Дымов. Голос ровный, отчётный.
— Павел Васильевич. Я Вас не отвлекаю. По Вашей сводке за февраль хорошо. Среднее по молоку два восемьсот, по творогу рост на одиннадцать. По магазину номер два стабильно. Я доложу как есть.
— Спасибо, Алексей Петрович.
— И ещё. Вы на месте. Это сейчас важно.
— Понял, Алексей Петрович.
— До связи, Павел Васильевич.
Я положил трубку. За один день сработали все три контура, какие у меня сейчас есть в стране: московский, обкомовский и тот, что жил между ними. Каждый говорил о своём; в сумме получалось одно. Так у меня в одной из прошлых жизней сотрудники перед серьёзной перестройкой структуры собирались: не сговариваясь, но на общем нерве.
В половине седьмого Артур заглянул в кабинет со стороны двора. Шёл от Бэлы, пахло хлебом, в руке у него был свёрток в полотенце.
— Дорохов. Бэла велела передать, что ужин у нас.
— Передай, что приду на полчаса.
— Не на полчаса. — Он положил свёрток на угол стола, аккуратно, как кладут документы. — На вечер. Нам нужно поговорить.
Я взглянул на часы: без двадцати семь.
— О чём, Артур?
— О том, что я думаю, Вы знали раньше всех, — отозвался Артур ровно. — И о том, что я не буду спрашивать как.
Это была старая Артурова интонация, рабочая, без украшений. Я отложил перо. Раньше он сказал бы это с поднятой бровью. Сейчас сказал ровно.
— Артур, мне сегодня не до подробностей.
— Я не за подробностями. Я за инструкцией.
— На какой день?
— На месяц вперёд, Дорохов.
Я обвёл кабинет взглядом. Подстаканник, лампа, портрет Черненко на стене — всё на своих местах, как было утром. Только в комнате уже был не понедельник до обеда.
— На месяц вот что, — заговорил я неторопливо. — Ничего нового не запускаем. Стабилизируем то, что есть. Магазин номер два без рывков. Перевозки по графику. Антонине отдельно: новую линию по творогу пока придерживаем, до уборочной не разгоняем. По ремонту Андрею ничего не подгоняем, пусть закрывает спокойно. Май будет шумный; нам нужно встречать его с прибранной палубой.
— Шумный это в каком смысле, Дорохов?
— Скоро почувствуешь, Артур. Весной.
Артур не стал переспрашивать. Только наклонил голову, без слов; это у него было редко. Постоял у двери, обернулся и сказал, что ужин в восемь.
— Буду в восемь, — отозвался я.
К вечеру я остался в кабинете один. Радио переключилось на привычную сетку: новости, передача о пятилетке, концерт по заявкам. На столе блокнот, открытый на сегодняшней странице. На странице три записи: «11.03 — В. И.: 'что дальше". Без обкома», «11.03 — Корытин. Возвращается», «11.03 — А. П.: 'на месте"». Под ними короткая галка, четвёртая по счёту за шесть лет.
Я закрыл блокнот, встал. Подошёл к окну. Площадь была пуста. У крыльца стоял УАЗик; Лёша сидел за рулём, протирая платком собственные ладони, привычно, между делом. На стене за моей спиной Черненко в рамке. Гвоздь тот же; следующее лицо встанет на этот гвоздь, не вынимая. Это, в сущности, и было главное наблюдение дня.
Снял трубку, набрал домашний и сказал Валентине, что скоро буду. Она ответила, что ужин на печке, и положила первой; у неё это получалось не от резкости, а от занятости. Я выключил лампу. В коридоре ноги нашли свой шаг сами; я закрыл кабинет на ключ и спустился вниз. Лёша поднял голову, я кивнул ему «домой» и закрыл за собой дверцу.
УАЗик тронулся. Фары нащупали в воздухе мелкую сыреть, ни дождь, ни снег. Март, который ещё не апрель.