К книге
Год урожая 5Глава 8
35%
Глава 8
8

Тётя Маруся умерла в ночь на пятое декабря.

Известие принесла Валентина. Я уже сидел в правлении — самое начало седьмого, ещё чёрное за окном, ещё не протоплено как следует. Валентина пришла без шапки, в платке поверх волос, перебежала через двор и через площадь, как ходят, когда нет времени даже на пуговицу.

— Паш. Тётя Маруся.

Я закрыл папку.

— Когда?

— Соседка зашла поднять её к шести. Печь у Маруси третий день не топлена была, дрова не носит уже, ходила к Анне Игнатьевне обогреться. Сегодня не пришла. Анна Игнатьевна сама пошла. Не отвечает.

Я снял с вешалки пальто. Подержал секунду в руке. Дом тёти Маруси стоял у поворота на Кузнецовку — маленький, в три окна, под старой жестяной крышей, с осевшим за лето крыльцом. Я в нём был последний раз летом, по делу с водопроводом — он у неё не работал шестой год, она носила воду из колонки, говорила, что уже привыкла.

Валентина смотрела на меня. Я смотрел в окно и про себя считал, кто из старых остался. Дед Никита. Бабка Шура у южного края. Антонина-старшая, мать нашей Антонины. Ещё двое-трое.

— Я с тобой, — сказала Валентина.

— У тебя сегодня смена.

— Я зашла предупредить директора.

Тут она вспомнила, что директор школы — она сама, и улыбнулась чуть — тонко, как улыбаются, когда смешно по-настоящему мало. Я подал ей пальто.

В сенях у Маруси пахло холодным деревом и керосином. Анна Игнатьевна стояла у двери в комнату, в шали поверх двух платков, и тихо плакала — без голоса, как плачут женщины, которые в этой жизни плакали уже много раз и научились не отнимать у других ничего лишнего. Маруся лежала на кровати в красном углу, под образом Николая Чудотворца, который у неё стоял на полочке столько лет, сколько я её знал. Лицо — ровное. Платок свернулся набок, открыл серые волосы.

— Я, — сказала Анна Игнатьевна, — за фельдшером уже посылала. Варвара придёт, обмоем.

— Я зайду в правление, попрошу Лёху насчёт гроба, — сказал я. — К Зинаиде Фёдоровне насчёт справки. Похоронят на кладбище к субботе.

Валентина встала на колени у кровати. Положила руку Марусе на руку — поверх старого тонкого одеяла, выглаженного на сгибах. Ничего не сказала. Я постоял у двери, дождался, когда она поднимется, и мы вышли.

На улице рассветало. Снег лежал по краям дороги тёмными гребнями, не свежий, а тот декабрьский, ноздреватый, который к Новому году сметает следующая метель. В правлении уже горело в одном окне — Зинаида Фёдоровна, как всегда, приходила в без четверти семь, читать сводки до планёрки.

— Палваслич.

Кузьмич стоял у входа в правление, в кепке, без перчаток. В руке — варежка, держит, как держат шапку у церкви.

— Я слышал. От Анны.

— Я туда уже сходил.

Кузьмич стоял там же. Не сразу заговорил.

— Вот так, Палваслич. Поколение уходит.

— Да.

— На фотографии в школьном альбоме — она у меня в третьем ряду, четвёртая слева. Мы тридцать пятого выпуска. Семь человек осталось. До этого утра было восемь.

Я тронул его за плечо и пошёл к двери. Кузьмич за мной не пошёл — он, я знал, сейчас постоит ещё с полминуты на крыльце, поправит кепку, развернётся и пойдёт к Анне Игнатьевне.

Хоронили в субботу, восьмого. Народу пришло много — Маруся в селе была своя, без родни, но своя. Гроб несли четверо, Лёха в первой паре. Земля под кладбищенским углом промёрзла, копали два дня — Семёныч с двумя мужиками, ломом. Священника не было. Нина, парторг и по совместительству человек, который у нас зимой всегда отвечал за траурные слова, прочитала со слуха две короткие строчки и закрыла свою тёмную тетрадь. Я бросил горсть. Валентина бросила вторую. Кузьмич не бросал — он стоял с краю, кепку держал в руке, и в этом тоже была у него своя точность.

После кладбища мы вернулись домой пешком. Снег пошёл, мелкий и сухой, такой, что не лепится в варежку.

— Дом её, — сказала Валентина, — пустой стоять не должен.

— Не будет.

Валентина бросила на меня взгляд сбоку. Поняла, не переспросила.

Артур и Бэла зашли вечером. Бэла принесла хлеб и баночку чего-то армянского, пахнущего черносливом и ещё чем-то незнакомым. Артур сел за кухонный стол, расстегнул свой московский свитер — он ходил в нём с июля, мёрз даже на нашей семидесятиградусной батарее.

— Дорохов, — сказал он. — Я слышал. Соболезную.

— Спасибо.

— У неё дом — какой?

— Три окна. Печь голландка, в порядке. Крыша — на след год просится. Полы целые. Воду надо завести.

Артур обернулся к Бэле. Бэла встретила мой взгляд и медленно сомкнула веки — не торопясь, потому что в их жизни уже всё основное случилось, и торопиться больше не из чего.

— Воду я заведу, — сказал Артур. — Мужикам Лёхиным закажу. К весне.

— До весны можно колонкой. Маруся ходила.

— Бэле колонкой нельзя.

Я этого ждал — не сегодня, не на сороковой день, но ждал. Сказал:

— Договоримся в марте, после сороковин. По-человечески.

Артур согласился — без слов, одним движением плеч. Бэла подвинула ко мне баночку — потому что слова в этой ситуации были не её и не на её русском. Я взял ложку. Чёрнослив, орех, ещё что-то, такая густота, что ложка стояла. И где-то в этом — соль.

— Хорошо, — сказал я.

Партсобрание было назначено на двенадцатое декабря, среду, после планёрки. Передача бригадирства Кузьмича Андрею.

Технически Андрей звено водил уже полгода. С августа Кузьмич ему передал «Аврору» жестом, в кабине комбайна, и с тех пор Андрей вёл — сначала по подсказке, потом без неё. Но в правлении это не было оформлено. Бумага лежала в папке у Зинаиды Фёдоровны, не подписанная — ждали зимы, чтобы по уму, не на бегу.

Партсобрание у нас в правлении было в большом кабинете. Длинный стол, накрытый зелёным сукном с пятнами от чернил, графин с водой посредине, портрет на стене — уже третий за два года. Я постоянно ловил себя на том, что не могу запомнить, в каком повороте у Черненко голова. У Брежнева помнил. У Андропова помнил. У этого нет.

Нина открыла собрание. Я сидел справа, как полагается председателю колхоза при парторге. Кузьмич — прямо напротив меня. Андрей — рядом с Кузьмичом, на полстула отодвинутый, как сидят, когда чувствуют, что им рано.

— Товарищи, — сказала Нина. — По первому вопросу. О формальном утверждении товарища Кузьмичёва Андрея Михайловича в должности бригадира первой полеводческой бригады. С освобождением товарища Кузьмичёва Михаила… — она запнулась на отчестве, как все мы запинались, потому что Кузьмича по отчеству не знали уже лет двадцать, — Михаила Степановича, в связи с переходом на работу мастера-наставника.

Кузьмич едва опустил подбородок. Это был его знак: не «согласен», а «продолжай».

— Прошу высказываться, — сказала Нина.

Высказывалась Антонина — ровно как Антонина: «Андрея знаю с детства, голова у него своя, рука у него отцовская, нечего тянуть». Высказывался Крюков — высказывался долго, потому что у Крюкова коротко вообще не получается; снял очки, протёр, надел; сказал, что по агротехнике у Андрея за лето было два самостоятельных решения по азоту, оба правильные, и если будет третье такое же, то Крюков на пенсию пойдёт раньше, чем хотел.

Андрей сидел и держал руки на коленях. Лицо у него за лето стало суше — не старше, собраннее. После армии он сидел ровно — это у него осталось.

— У товарища Кузьмичёва, — сказала Нина. — Слово.

Кузьмич встал. Кепку он перед собранием снял, как всегда — не клал на стол, держал на колене. Сейчас взял её в руку.

— Товарищи. — Он откашлялся. — Я тридцать два года в бригаде. Восемнадцать из них бригадиром. Считаю, что Андрей пришёл вовремя. Я ему этим летом отдал «Аврору». И в августе он на ней показал, что земля ему отвечает.

Сказал это и приостановился. Не для эффекта — чтобы вспомнить дальше.

— Мне моё уже отдало. Я ему не мешаю. Если спросит — отвечу. Если не спросит — не лезу. В этом и весь договор.

Сел. Кепку положил на колено.

Голосование было формальное. Все за, никто против, никто воздержался. Зинаида Фёдоровна с одного конца стола протянула Андрею папку — не торжественно, по-рабочему. Андрей встал, расписался. Сел.

— Андрей Михайлович, — сказал я. — Зимняя ремонтная программа твоя. Доклад через неделю. По тракторам, по комбайнам, по току, по складу. На столе у Зинаиды Фёдоровны.

Андрей выдержал мой взгляд. Принял слова. Сел на полстула вперёд.

Дальше пошёл второй вопрос: о магазине номер два, отчёт за ноябрь. Лиза справлялась; оборот восемь триста в неделю, к декабрю Антонина обещала вытянуть до девяти. Я слушал вполуха, потому что в правлении уже всё это было сложено, и думал не про оборот, а про то, как Андрей выйдет к нам через неделю с программой. У него было три варианта: по-кузьмичёвски, по списку, спокойно. По-крюковски, обстоятельно, с оговорками. По-своему. Я хотел третий. Но не сказал бы ему этого вслух — потому что иначе третий не получится.

После собрания Кузьмич вышел в коридор, надел кепку и пошёл к себе. Не стал задерживаться.

Андрей задержался. Постоял у двери кабинета — не входя.

— Павел Васильевич.

— Заходи.

Он вошёл, сел на край стула. Руки опять на коленях.

— По программе. Я хочу… я думал. Не как обычно зимой делаем, по очереди. А разом, к январю, по двум тракторам параллельно. Митрич с Гришей — на «Кировец», Лёня с Серёгой — на МТЗ.

— Запас деталей?

— У Артура спросил. Артур говорит — к Новому году будет.

Я задержал взгляд. Андрей опустил глаза в стол. Он впервые в жизни заходил в этот кабинет как бригадир, не как помощник.

— Делай, — сказал я. — В следующую среду на разводе, не на собрании. По-рабочему.

Он встал. Опустил голову — коротким армейским движением. Вышел.

Я записал в блокнот: «Андрей — параллельно, два трактора, к январю». Подчеркнул. Подумал и подчеркнул второй раз.

Восемнадцатого декабря, во вторник, я был в Курске.

Стрельников приехал из Москвы накануне. Звонок был от его секретарши — короткий, как у его секретарши всегда: «Валерий Иванович приглашает в восемь, гостиница 'Курск", тот же ресторан».

Тот же ресторан. Тот же столик, как я понял, входя в зал в семь пятьдесят пять и видя Стрельникова уже сидящим: в сером костюме, без галстука, как ходят в конце недели, хотя сегодня был вторник; у Стрельникова галстук был по настроению. Тот же официант, узнал меня глазами, как в сентябре, не голосом. Та же люстра — та же пыль на ней; в декабре её не вытирали с осени. Бордовые скатерти — те же. ВИА в углу не играл; по вторникам здесь обходились без музыки.

— Дорохов.

— Валерий Иваныч.

Сел. Официант положил передо мной меню — для проформы, потому что Стрельников всегда заказывал на двоих, не открывая меню.

— Двойную солянку, — сказал Стрельников. — Бефстроганов. И графин, для отчётности.

Официант принял заказ беззвучно, не записывая.

Графин «для отчётности» — это была его, стрельниковская, формула. Графин ставился на стол и не разливался. По бумагам где-то могло быть, что мы пили, но мы не пили; у нас обоих с водкой за работой свои отношения, и мы оба про это давно знали друг про друга.

— По уборке отчитались хорошо, — сказал он. — В Москве слышал отзывы.

— Спасибо.

— По магазину номер два — Кулаков? — Он спросил это так, как будто и не помнил толком, кто такой Кулаков; но он помнил.

— В Орле, у матери. Заявление снято.

— Ну вот. Ну вот, Дорохов.

Принесли солянку. Двойную — действительно двойную, с лимоном, с маслинами и с тремя видами мяса. Я ел медленно. Стрельников ел быстро и аккуратно, как человек, у которого ужин — функция, а не удовольствие.

Он положил ложку. Промокнул губы салфеткой. И только тогда — после того, как обед формально прошёл первое блюдо, — сказал то, ради чего и звал.

— Дорохов. У меня к Вам есть предложение.

Я тоже положил ложку.

— В обкоме место. Заведующий отделом сельского хозяйства. Открывается с февраля. Нынешний уходит на пенсию. Решение я могу провести. Кабинет, машина, оклад — всё, как полагается. Квартира в Курске за месяц.

На секунду я увидел эту жизнь как чужую: кабинет в Курске, машина с водителем, справки на Москву, правильные коридоры, правильные звонки. Жизнь, в которой я больше не выходил бы по утрам считать, у кого над крышей дым тонкий, а у кого густой. Именно поэтому ответ был готов.

Я не отвечал. Не потому, что выбирал слова. Я их давно выбрал. Я выдерживал паузу, чтобы у Стрельникова было время понять, что я понимаю, что́ он мне предложил.

— Спасибо, Валерий Иванович, — сказал я. — Я не готов уходить от земли.

— От земли.

— Я председателем должен дослужить. У меня в «Рассвете» начатое не доведено. Сеть пять колхозов на горизонте. Магазин номер два — год работы. По переработке Антонина план готовит. Бросить сейчас, значит, оставить людей на полпути.

— Людей, — сказал он. И уставился на графин, не на меня. — Вас, Дорохов, в Москве запомнили. По цифрам. Хорошо запомнили. Если Вы сейчас сядете в обком, через два года Вы будете в Москве. Не в каком-нибудь, в нормальном.

— Я знаю.

— Знаете.

— Спасибо за откровенность, Валерий Иванович. Я остаюсь.

Он услышал — без слов. Лицо у него осталось ровное, он умел это лицо держать. Только в углу рта — там, где у него за годы прошла одна мелкая морщина, — что-то на полтона дрогнуло.

Принесли бефстроганов. Мы ели его уже про другое — про урожайность по области, про то, что Хрящевское объединение опять провисло на двадцати трёх центнерах с гектара и, скорее всего, в этом году им снова дадут план задним числом, а в следующем — пересмотрят. Это был хороший разговор, рабочий, по цифрам. Мы оба сделали вид, что главного не было.

Когда я расплатился за себя — у нас было заведено именно так, — Стрельников встал, застегнул пиджак, оглядел меня сверху, потому что был сантиметра на четыре выше.

— Дорохов. Подумайте до Нового года.

— Подумаю, Валерий Иваныч.

— Вы — упрямый.

— Я колхозный.

Он впервые за вечер улыбнулся — короткой, почти сочувственной улыбкой, какую человек разрешает себе с тем, кого уважает, но кому не сочувствует по существу.

— До свидания.

— До свидания.

Я вышел в гардероб. Надел пальто. Снег за стеклянными дверями летел низко, мелкий, неприятный — не зимний, а тот, что бывает в Курске в декабре, когда с юга задувает чуть теплее, и снег идёт уже не как у нас, а как в Минводах в феврале.

В вестибюле гостиницы, у колонны, стоял Дымов.

В сером костюме без галстука — у Дымова, в отличие от Стрельникова, отсутствие галстука было не настроением, а правилом. С портфелем. Без шапки — шапка у него лежала на подоконнике, потому что у Дымова всегда было «через минуту уходить».

— Павел Васильевич.

— Алексей Петрович.

— Я Вас провожу до машины. Пойдём.

Мы вышли. У гостиницы стояла моя «Волга» с Лёшей за рулём — я ему сделал знак, что задержусь на пять. Дымов закурил — впервые при мне; вообще Дымов курил редко.

— Я знаю, — сказал он, — что Вам сейчас предлагали.

— Откуда?

— Не важно. По двум линиям пришло. Стандартный ход: заведующий отделом, кабинет, машина. У него этот ход на Вас давно лежит, ещё с весны. Просто весной он Вас прикрывал, и предлагать тогда смысла не было: Вы бы не услышали правильно.

Я ничего не сказал. Дымов глядел вбок — не на меня.

— Не соглашайтесь.

— Не согласился.

Он коротко выдохнул через нос. Пошарил в кармане и вынул портсигар снова — не закурил, просто подержал в руке.

— Хорошо. Дорохов, я Вам скажу одну вещь, и больше про неё говорить не буду. Если Вас в обком посадят — Вас оттуда уберут за восемнадцать месяцев. Не Стрельников. Под Стрельникова уберут. У него сейчас счёт к Вам — небольшой, личный. Если Вы перейдёте к нему в подчинение, счёт станет служебный. А служебный счёт он закрывает другими руками, и не торопясь.

— Я понял.

— Я Вам это говорю, потому что я в обкоме на втором этаже. Стрельников — на третьем. У меня свой узкий угол; у меня в этом углу работа, цифры, аналитика. И мне нужно, чтобы у этой аналитики были живые объекты.

— Вы у меня в области — самая нормальная сводка, — сказал я, повторив его собственную августовскую формулу.

Он коротко улыбнулся.

— Я Вас берегу, Павел Васильевич. Если будет что-то срочное — Вы знаете, как меня найти. Вне обкома.

— Знаю.

— Доброй дороги.

— Спасибо.

Я сел в машину. Лёша тронул, не сказав ни слова. Он, как всегда, по дороге с обкома ни о чём не спрашивал. У него была своя школа — его покойный отец возил Сухорукова, Лёша ездил с ним подростком, с тринадцати лет; держать рот закрытым в обкомовской «Волге» — это у него было не личное, это было фамильное.

Дорога шла полем; снег летел в фары косо. Я в этот декабрь слишком часто думал про места. Про пустой дом Маруси. Про кресло Кузьмича в правлении на разводе, в которое он теперь приходит только к концу. Про кабинет в обкоме, который мне сегодня предложили и не предложат больше. Места сами по себе ничего не значат. Значит только то, кто в них садится — и зачем.

В блокноте, дома, поздно вечером, я записал короткой строчкой простым карандашом:

«Стрельников: предложение в обком отклонено. Дымов: предупреждение принято. Счёт — личный, не служебный. До поры.»

Подчеркнул «до поры». Положил блокнот на полку, под ту, где стоял орден. Закрыл шкаф.

Тридцать первого декабря у нас собрались дома все, кто мог.

Мишка приехал утром из Курска — на электричке, с холщовой сумкой, в которой лежали две книжки, тетрадь, и зачем-то банка солёных огурцов из общежитского погреба, которую ему передала комендантша. Мишка стоял в прихожей в куртке на «рыбьем меху» и был как два года назад: длинный, ушастый, с хриплым после общежития голосом, и одновременно совсем другой, с этой своей новой привычкой думать руками — через схемы, провода и команды, через эти свои «компилятор, ассемблер, дебаг», которых я в декабре восьмидесятого ещё не знал в этой комнате на этом коврике у двери.

Катя принесла из школы хвостатую вертлявую ёлку, которую им раздавали в школе по две на класс. Валентина к шести вечера достала из шкафа платье — то, в синем, в котором она ездила в Ставрополье; и я заметил это платье, и поймал её взгляд, и она едва опустила ресницы — не «спасибо, что заметил», а «вижу, что заметил».

Артур и Бэла пришли в полдевятого. Бэла принесла хлеб — не свой обычный субботний, а какой-то особый, плетёный, с маком и сахаром, — и тарелку с чем-то армянским, что я уже узнавал: соль, чёрнослив, орех. Артур принёс бутылку «Цинандали» — кто-то из его прежних снабженцев в Москве помнил его адрес и прислал к Новому году.

Сели в одиннадцать. Телевизор включили в без четверти двенадцать. Брежнев в эту ночь, понятно, не выступал. Черненко — выступал. Я смотрел на экран, пока он читал свою короткую речь, и думал то, что мне нельзя было думать вслух.

Я думал, что рамки под портреты в этом году лучше не прибивать намертво. Что декабрь восемьдесят четвёртого — это не зима, как все остальные зимы, а зима-промежуток. Одно время уже выдохлось. Другое ещё не вошло в комнату. Что Стрельников сегодня предложил мне обком, потому что чувствует это сам, не зная, чтó именно чувствует; и что Дымов в гостинице у колонны дважды брался за портсигар, потому что и он чувствует, не зная.

Бой курантов. Валентина подняла бокал — у неё в бокале была минералка, на работе, на следующий день, у неё с утра был педсовет.

— За тех, кого нет, — сказала она.

Я подумал про Марусю. Про Витьку Самохина, год с лишним. Про Андропова, почти год. Про Колькину мать — она в этот вечер сидит у себя одна, потому что Колька сидит сейчас где-нибудь под Кандагаром, и оттуда домой не приходят новогодние телеграммы.

— И за тех, кто есть, — сказал я.

Чокнулись. Бэла не пила; она поднесла бокал к губам, сделала вид. Артур поднял бокал и встретился со мной глазами — в его взгляде было то, что в нашей старой московской жизни между нами называлось «понятно».

После курантов Катя ушла к себе — у неё там играла на проигрывателе тихая пластинка, я подходил несколько раз слушать — не разобрал, что. Мишка с Артуром сели у телевизора и стали обсуждать, в какой год точно вышел тот или этот фильм. Бэла осталась с Валентиной на кухне.

Я вышел во двор без пальто, в свитере, на пять минут.

Снег шёл редкий, крупный — тот, что зимой бывает после полуночи, когда метель уже сама себя устала. У соседей светились окна. У Фроловых — светилось одно. Маши с Леной они уложили рано, а сами, наверное, сидели ещё.

Я постоял, не закуривая — я не курю шестой год, а до этого не курил тридцать с лишним, — поднял глаза к небу. Звёзд не было, было низкое, ровное, тёплое внутри облако, какое бывает на Новый год в средней полосе.

Восемьдесят четвёртый. Шестой. Закрыт.

Что дальше — я знал.

Скоро.

Предыдущая главаГлава 8 из 23Следующая глава