К книге
Год урожая 5Глава 21
91%
Глава 21
21

На третью ночь я перестал даже ложиться. Подняться с дивана в гостиной, на котором я просидел до второго часа, стараясь не шевелиться, чтобы не разбудить Валентину за стенкой, — и просто пройти на кухню оказалось проще, чем переворачивать подушку.

Зажёг лампу под потолком, не настольную, какую обычно зажигают в такие часы. Большую, общую. Потолочная не годилась для тихого сидения с чаем — она годилась для того, чтобы человек, который не собирается спать, перестал делать вид, будто что-то такое возможно.

Поставил чайник. Сел.

За окном было то время, в которое в нашем селе уже не пахнет вечером и ещё не пахнет утром. Воздух стоял пустой. Часы на кухне отбили половину четвёртого. Я давно перестал смотреть на стрелку, но удар по железному корпусу я узнавал не глядя.

Чайник вскипел, я налил в кружку. Сахар брать не стал. В руках было то ощущение, какое бывает у человека, который делает руками одно, а думает другое: руками кружка, чай, ложка; в голове поле тринадцатое с буртом, прибор Михалёва, его поверх очков «считать заранее не многие», голос Зои у дальнего угла коровника, кисет Семёныча, который теперь лежит у него в кармане ватника и не возвращается на стол.

Голова всё это перебрала за две недели уже столько раз, что счёт сбился. И каждый следующий раз пересчитывал заново.

Не «как успели». Это уже было сосчитано.

Не «правильно ли». Это было сосчитано тоже.

«Сколько не успели».

Я знал, что в эту минуту, в эти ночные часы, в радиусе пятисот вёрст от моей кухни, тысячи людей ложатся, поворачиваются на бок и спят, как спали в начале апреля. И не знают того, что знаю я. И не узнают ещё долго. И в этих тысячах дети, у которых щитовидка сейчас ловит йод из коровьего молока с теми цифрами, которые я не имею права им назвать, потому что назвать значит выйти на ту степень, на которой меня снимет с колхоза первый же звонок в обком.

Знал — и не пошёл. Знал — и сделал на село. На пятёрку соседей. На область не пошёл. На страну не пошёл.

«Это была не моя степень,» — повторил я себе той же фразой, какой повторял с конца апреля.

В двадцатый раз эта фраза перестала работать.

Допил чай. Поставил кружку на блюдце аккуратно — так, чтобы не звякнуло. Потолочная лампа светила ровно, без дрожи. Я сидел и смотрел на стол.

В голову лезли лица. По счёту. Антонина, которая в правлении в восемьдесят втором году пришла ко мне с тетрадью записей по молоку и которой я не могу сегодня сказать «у Вашего сына Гены через двенадцать лет от лейкоза будет вторая стадия» — потому что я этой цифры не знаю, я придумал её в эту секунду от усталости, и от того, что в голове сейчас всё перебирается в худшую сторону. Зинаида Фёдоровна, у которой внучка ходит в первый класс в Курск, и я не знаю, сколько детей этой школы я не успел. Маша Фролова, которая на седьмом месяце, и я не знаю, что у неё родится в августе. Кузьмич, у которого щитовидка уже не первая забота.

Я мог по очереди представить каждого. По селу. По соседним сёлам. По району. По области. По всем шести областям, чьи имена я знал. Потом по республике. Потом дальше.

В голове это не сходилось. Десять тысяч своих — с именами, лицами, дворами. Остальные — страной, которую я знал только картой, сводками и будущими цифрами. Но цифра от этого не становилась легче. Просто у неё не было лица, за которое можно ухватиться.

Я перебрал ещё одну партию имён, потом следующую, потом сбился. Сбился не потому, что не помнил, а потому, что устал так, как устают руки, когда их держат над головой полчаса подряд. Голова не устаёт от мысли — голова устаёт от того, что мысль не приводит ни к чему. От недвижимой мысли устаёшь сильнее, чем от тяжёлой работы.

Дверь в комнату Валентины оставалась закрытой. Я слышал, как она дышит ровно. В кухне на гвозде у плиты висел половник, который к ночи остывал и тихо качался от сквозняка из форточки. Половник сейчас не качался — форточку Валентина с вечера закрыла. Это было хорошо.

Хорошо было ещё не пора.

К полудню в субботу я надел пиджак, тот, в котором ходил на похороны, и пошёл на кладбище.

Лёхе ничего не объяснил. От правления до южной околицы четверть часа пешком. По дороге никого. В мае к субботе уже начинают ездить в Курск те, кому есть что покупать; кто пешком на кладбище, тот идёт под вечер.

Я пошёл под полдень — чтобы не встретить тех, кто.

Калитка кладбищенская была подкручена проволокой. Я отвёл проволоку, прошёл, закрыл за собой. Внутри пахло разогретой землёй и тем, чем пахнут все сельские кладбища весной: старыми венками, которые не успели прибрать с зимы, тёплой травой и берёзовой корой. На крестах ещё держался косой дождевой след с ночи — у нас в мае ночные дожди тихие.

Я прошёл к стариковскому ряду.

Могила тёти Маруси была третьей слева от дорожки. Деревянный крест, табличка из жести, краска местами обветрилась — у нас красят раз в три года, не чаще. «Хохлова Мария Петровна. 1907 — 1984. От племянников и односельчан». Крест чуть накренился на правую сторону за зиму осадку дало. Я подошёл, обеими руками подержал перекладину, поправил так, чтобы стояла прямо, и притопал землю у основания.

Тётя Маруся ушла в феврале восемьдесят четвёртого, в ту самую зиму, в которой Андропов уходил долго, а Черненко выходил коротко, и мы хоронили её под вторую панихиду по генсеку, сами того не зная. Тогда дом её стоял в шаге от пустого, и Артур ещё не приехал, и я ещё не знал, что в этот дом он не въедет.

Постоял.

«Тёть Марусь, я к Вам зашёл. Не с делом. Просто зашёл». Это я произнёс не вслух, а тем способом, каким с покойниками говорят на сельском кладбище, когда не хотят, чтобы их услышал случайный мужик у соседнего креста.

Земля под подошвами была сырая ещё с ночи.

Постоял ещё.

В голове было то же, что и за столом в три часа. Только теперь не за столом, а здесь, у креста. И от того, что у креста, легче не стало, но и тяжелее не стало тоже. Стало по-другому. Как будто тяжесть, которая ночью лежала в груди, при солнце разложилась по всей земле от меня до того дальнего угла, где у нас хоронят войну. Это не убрало её. Это её распределило.

В дальнем углу под берёзой стояла братская плита девяти односельчан, погибших в сорок третьем при наступлении. Я знал поимённо троих — родственников живущих сейчас. На плите рассмотрел отсюда только размытые буквы. Но имена помнил — Илья Семёнович Кузнецов, Пётр Дмитриевич Лопухов, Михаил Лаврентьевич Назаров. Их трое внуков сейчас работали в «Рассвете».

Я подумал тогда о том, о чём не имею права думать, но всё равно думаю: что у меня была своя дорога, на которой меня в эти места и к этим людям могло не привести. На той, ненайденной, дороге — тёти Маруси я бы не знал. И Кузьмича не знал. И Антонины не знал. И они меня не знали бы. Эта мысль в моей голове ходила тяжелее, чем должна была ходить у обычного человека. Но называть её иначе я не имел права даже сейчас.

Это была мысль, которая в нормальные дни не лезла. Сегодня лезла. Я с ней посидел, не пытаясь её прогнать. Прогнать было всё равно нечем.

Шаги от калитки. Тяжёлые, неровные, со скрипом проволоки на петле. Я не обернулся.

Кузьмич подошёл, постоял в трёх шагах за моей спиной. Я знал, что он постоит ровно столько, сколько нужно, чтобы не подойти ближе, не назвавшись, и не уйти, не назвавшись.

— Палваслич, — донеслось у меня за плечом негромко.

— Кузьмич, — отозвался я, не оборачиваясь.

Он подошёл, встал слева, на той же дорожке, не доходя до могилы шага. Кепка в руке. Кепку он снял ещё у калитки — это я понял по тому, что в его волосах был след от лба, который не успел разгладиться.

Постояли вдвоём.

— Тёть Марусина, — отметил он, не глядя на меня, а через крест в сторону.

— Её, — отозвался я.

— Я её крестил в шестьдесят втором. Тайком. Она просила. У нас тогда тут не было кого. Я отнёс к отцу Михею в Курск, в село, которое за линией.

Я этого не знал. Это была одна из тех деревенских историй, которые в наших местах рассказываются не сразу, а спустя двадцать четыре года, в мае, у могилы той, кого крестили.

— Палваслич, ты чего? — донеслось от Кузьмича через паузу.

— Не очень, — ответил я.

— Бывает.

Это он произнёс ровно. Без сочувствия в том смысле, в каком сочувствие пытается уговорить. Без вопроса. С тем «бывает», которое в деревенских устах значит «мы все через это идём, и я через это шёл, и тебе с этого никуда».

Постояли ещё.

— Палваслич, ты тёть Марусу за что пришёл проведать?

— За то, что её больше не предупреждать.

Он подумал.

— Это ничего. Им там, — он показал кепкой в сторону стариковского ряда, — уже всё известно. Они там сами друг друга предупреждают.

Я не ответил. Кузьмич это сказал тем тихим тоном, каким старики на сельских кладбищах говорят о покойниках без перерыва интонации — как будто разница между живыми и мёртвыми у них в голове не такая большая, как у нас, городских. У него мать лежала через четыре ряда, отец под берёзой, два брата по разным углам. Он сюда ходил всю свою жизнь чаще, чем я ходил в обком.

— Палваслич, — добавил он после паузы. — Я тебе скажу. Я в сорок третьем пацанёнком стоял у этого ряда, когда хоронили братскую. Тогда тоже было — много кого не предупредили. Тех, что в плите, — никого. Я тогда не думал, что предупреждать. Я думал — что не успел заплакать. У нас плакать тогда не учили.

— Кузьмич, — отозвался я негромко.

— А теперь думаю — предупреждать тоже надо учить. Не всех. Кого можешь.

Он поправил кепку на голове иначе, ниже.

— Я пойду. Я к Захарычу зашёл.

Захарыч был его шурин, умер в семьдесят восьмом. Он лежал через два ряда.

— Зайди, — отозвался я.

Кузьмич пошёл. Я ещё постоял.

Перед уходом я зачем-то поправил венок на могиле тёти Маруси — старый, в ленте полинявшей. Поправил так, чтобы лента смотрела в сторону дорожки. И только тогда вспомнил, что венок этот не наш — кто его клал, я не помню. А я не из тех, кто поправляет чужие венки. У нас так не положено.

Отступил, опустил руки, пошёл к калитке. У калитки обернулся ещё раз — на стариковский ряд, на берёзу у братской плиты, на Кузьмичеву согнутую спину через два ряда отсюда. И только тогда вышел.

Воскресенье провёл дома. Сел утром за бумаги, на которые откладывал три недели, — апрельские сводки по фуражному, две справки для Дымова, чертёж второй линии переработки. Час просидел над сводками. Глаза смотрели в цифры, цифры в голове не складывались. Отложил, пошёл в огород. С Валентиной поправили ограду с восточной стороны — у соседской козы вошло в обычай ходить через нашу клубнику. После обеда лёг с книгой — Симоновские «Живые и мёртвые», с того места, где остановился в апреле. Прочёл полторы страницы. Понял, что не помню, кто из героев сейчас говорит. Закрыл, отложил на тумбочку. Так и шло до вечера — короткими попытками что-то делать и короткими отказами от попытки.

Ночь с воскресенья на понедельник я опять провёл на кухне. Лампа потолочная. Чай. Половина четвёртого.

Дверь в гостиной открылась.

Валентина вышла в халате, тёплых носках. Подошла, села напротив, опустила руки на стол. Помолчала. Я не повернулся к ней, только подвинул вторую кружку, в которой к этому часу я обычно заваривал на двоих — на случай, если она встанет в туалет и зайдёт.

— Паш, — окликнула она тихо.

— Да, — отозвался я.

— Ты не спишь четвёртую ночь.

— Не сплю, — подтвердил я, не повернувшись.

— Что?

Я давно понимал, что разговор этот будет. С тех пор, как в школе на крыльце она произнесла «ты знал», а я ответил «готовился к худшему», и Лёха за рулём смотрел на тополя и не наблюдал, — с того дня видел, что школа была не место, и крыльцо не место, и что Валентина выберет момент сама. Думал, нескоро. Я ошибся.

— Валь, — выдохнул я и налил ей чая. Сахар она брала. Положил ложку. — Валь, я знал.

Она не переспросила.

— Не так, как ты, может быть, сейчас думаешь, — начал я медленно. — Не так, чтобы прийти в обком и положить на стол число, место и фамилии. Не так, чтобы мне поверили. Но что будет большое — понимал. С весны держал в голове. С зимы держал. С прошлой осени уже готовился к худшему так, как мог в моём положении.

Она держала кружку обеими руками. Смотрела на стол перед собой. Не на меня.

— И я не пошёл выше. Я не позвонил никому из тех, кто мог бы услышать. Я понимал: меня снимут раньше, чем дослушают. И если меня снимут, то наше село не успеет. Поэтому я делал на село.

Я остановился.

В этой комнате — кроме нас, спящей Кати за стеной, гудящего за окном далёкого трактора (Андрей в первую ночь, у нас уже посевная вторая началась) — больше никого не было. Но я выбирал слова так, как если бы в углу сидел Семихин и записывал.

Сказать вслух «двадцать шестое апреля» я не мог. Даже здесь не мог. Не из недоверия к Валентине. А потому что сказанное вслух становилось уже не знанием — оно становилось приговором нам обоим. Я держал в голове и число, и место с точностью до названия посёлка, и какие потом вырастут цифры заболеваемости, и через сколько лет, и в каких областях. Держал так, как держат тяжёлый предмет, который нельзя выпускать из рук, даже если рука затекла.

Я выбрал «большое».

— Спасти, Валь, я мог только своих. Деревню. Пятёрку соседних. Если бы я пошёл выше — я бы и своих не спас. Меня бы сняли в апреле. Йодид у наших детей этой весной был бы не таблеткой в школьном медпункте, а талоном из аптеки, который аптека выпишет через год. И у Кати тоже. Через год.

Я остановился.

— Я не страну спасал. Я страну не спас.

Я первый раз за эти недели произнёс это вслух.

Валентина не шевельнулась.

Прошла, может, минута. Может, две. Я в эту минуту в голове перебирал — что сейчас. Уйдёт, не уйдёт. Спросит, не спросит. Скажет «как ты мог», скажет «зачем ты мне это сейчас», скажет «я знала».

Она ответила другое.

— Паш. Своих — это уже много.

— Валь, — отозвался я.

— Не казни себя.

— Это не утешает.

— Я знаю. Но это правда.

Она впервые за весь разговор подняла глаза. И я тогда первый раз за эти недели понял — она смотрит на меня как человек, который не сейчас решает, что делать дальше. Она решила это уже давно. Я только сейчас узнал, что у неё это решение есть.

— Паш. Я не знаю, откуда у тебя это знание. Я давно не спрашиваю. Я знаю, что у тебя оно есть. Что с восьмидесятого года я живу с человеком, у которого оно есть. Я с этим живу.

— Валь, — попытался я ещё раз.

— Я не спрашиваю, откуда. И не спрошу. Ты сам, когда захочешь. Может, в этой жизни. Может, нет.

Она произнесла «в этой жизни» спокойно, по-деревенски, без второго смысла. Я тогда подумал, что у деревенских женщин есть выражения, которые человек городской не услышит так, как они слышат сами; и что моя жена двадцать второй год — деревенская женщина больше, чем я думал в первые годы.

— Я тебе одно скажу. Если ты с этим знанием жил всё это время — и не сошёл с ума, и не запил, и не ушёл — то ты с ним и дальше будешь жить. И я с тобой. И Катя с нами. И Миша. Это наша часть. У всех есть какая-то часть.

Я опустил голову.

— Паш. Лампу на работе — погаси.

Я поднял голову.

— Антонина зашла в пятницу за солью. Говорит, у Палваслича лампа третью неделю горит. Палваслич хочет, чтобы мы видели, что он работает. А он и так работает.

— Я её зажёг двадцать пятого, — ответил я. — Я её гасить тогда не собирался.

— Гасить сейчас. Сейчас можно.

Она встала, подошла, постояла за моим плечом. Положила руку — не на плечо, на затылок, тыльной стороной кисти, и недолго. Так у нас обычно поправляют волосы детям перед школой, у самой шеи. Этим жестом она меня не трогала ни разу за двадцать два года.

Я закрыл глаза.

— Иди ложись. Хоть до утра. Я тут посижу.

Я пошёл.

В комнате сел на кровать, разулся, лёг. И в ту секунду, в которую голова коснулась подушки, — уснул так, как не спал с двадцать четвёртого апреля. На один раз — без сна об одном и том же.

Утром на кухне чайник был уже свежезаваренный. Катя стояла у плиты, в школьной кофте поверх ночной рубашки, наливала из него в большую кружку.

— Доброе утро, пап, — произнесла она, не поворачиваясь.

— Доброе, Катюш, — отозвался я.

Она поставила кружку передо мной.

— Это с молоком. Мама велела — тебе сегодня с молоком.

— Спасибо, Катюш, — поблагодарил я.

Села напротив, положила локти на стол, подбородок в ладони. Смотрела в кружку.

— Пап, — обратилась она через минуту.

— Да.

— У нас завтра в школе сочинение. По русскому. Тема — «Что я думаю о времени, в котором живу».

— Серьёзная тема, — отозвался я.

— Я ничего не думаю. Я живу.

Я ничего на это не ответил, потому что отвечать было нечем.

Катя выпила свой чай. Поднялась. Поцеловала меня в макушку — тем поцелуем, каким она в третьем классе целовала после уроков, и который вернулся к ней этой весной, без объяснений, и я первый раз заметил его возврат только сейчас.

— Я в школу. Маме передай — я учебники не забыла, — окликнула она от двери.

— Передам.

Дверь хлопнула.

Валентина в это время уже была в школе сама — она выходила в семь.

Я допил чай. Молоко стояло в кружке тонким верхним слоем — она налила сверху, не размешав, как любила с детства.

В правление я пришёл к восьми.

Зинаида Фёдоровна за столом, очки на кончике носа, толстая папка апрельских бумаг. Шапки уже не было, в коридоре пахло мокрым полом — Нюра помыла перед открытием.

Зашёл в свой кабинет. Лампа на столе горела.

Двадцать пятого апреля я её зажёг и не гасил с тех пор. Сегодня было двадцатое мая, понедельник. Двадцать шесть дней.

Снял пиджак, повесил на спинку. Сел.

В дверь стукнули.

— Заходи, — отозвался я, не поднимая головы.

Артур зашёл, поставил кейс на тумбочку. Сел напротив, не снимая плаща. Плащ у него был светлый — он его носил с апреля по июнь, сколько я его помнил. Я перебрал бумаги на столе, отложил.

Артур не начинал. Сидел и смотрел на лампу.

— Двадцать шестой день, — отметил он.

— Двадцать шестой, — подтвердил я.

— Дорохов. Ты вернулся?

— Вернулся.

Он подождал.

— Точно?

— Точно, Артур. Точно, — повторил я.

Он смотрел.

Я протянул руку через стол и выключил лампу.

Стало то освещение, которое в восьмом часу мая в кабинете правления получается само — из большого окна, выходящего на восток, через тюль. Свет лёг на бумаги мягче, чем электрический. Я этого не замечал двадцать шесть дней.

Артур обозначил коротким кивком, что увидел.

— Тогда давай по бюджету. Зинаида подсчитала, нам по фуражному — будет минус два с половиной к плану, не два. Я тебе покажу, где.

Он открыл кейс.

Мы работали.

В двенадцать пришёл Кузьмич — спросить про брезент на втором поле. В половине первого Антонина, по молоку. В два Лёха, отчёт по машинам. Зинаида занесла подписать ведомость. Я подписал, как подписывал всегда — двумя движениями, через бумажку-разворот, не глядя на сумму, потому что сумму я к этому числу мая знал поимённо.

День шёл как все рабочие дни. Никто не спросил про лампу. Никто не произнёс «вернулся». Никто никак не отметил, что во вторник прошлой недели я ходил без шапки и без пиджака, а сегодня — в пиджаке, и что между этими двумя точками у меня внутри прошло что-то такое, о чём в правлении не говорят. Деревня, в которой ты шестой год председатель, такие вещи замечает сразу и отмечает молчанием. У них своя манера — отмечать молчанием то, что другие отмечают речью.

В три зашёл Сергей из гаража. Принёс заявку на второй ЗИЛ. Я подписал. Он постоял минуту у двери, словно хотел добавить, потом раздумал и вышел.

В четыре я отпустил Артура. Он перед выходом обернулся в дверях:

— Дорохов, — окликнул он.

— Да, — отозвался я.

— Бэла передала: в субботу у нас. С Валентиной.

— Передам, — кивнул я ему вслед.

Артур ушёл.

Сидел за столом ещё с полчаса. Лампа не горела. Бумаги лежали разобранные. Окно к шести стало розоветь по нижнему краю — в мае розовеет рано, и розовеет долго.

Через стекло был виден кусок улицы у школы — Валентина ещё не вышла. По расписанию у неё в понедельник заседание педсовета до половины седьмого. Я раньше всегда в понедельник заходил за ней — традиция, заведённая в семьдесят шестом, в первый год её директорства. В последние три недели я в школу не заходил. Сегодня — собирался.

Взял пиджак, выключил большой свет, закрыл кабинет. Сдал ключи Зинаиде. Пошёл домой.

По дороге через село шли школьники, женщины с фермы, мужики с мехдвора. Со мной здоровались обычно, по-рабочему, без отдельной интонации. Это значило только одно: те, кто знал, помнили, что знают; те, кто не знал, не знали; и день шёл своим чередом.

У школьного крыльца сидела Маша Фролова с тёщей — Маша на седьмом месяце, ходить ей дальше двадцати шагов от дома уже трудно, но в понедельник она всегда приходила за Тамарой, которая в школе работала техслужащей. Я поздоровался. Маша отозвалась. Я свернул к своей улице.

У ворот стояла Валентина. Я заметил её ещё с поворота.

Она не вышла на улицу. Открыла калитку и осталась внутри, одной рукой придерживая створку. Я подошёл, хотел сказать что-то — про педсовет, про Артура, про субботу у Бэлы, про лампу, которую погасил.

Она приложила палец к губам. Не строго. Тихо. Так останавливают не разговор, а лишнее слово.

Я прошёл во двор. Калитка за спиной закрылась с тем коротким стуком, какой она издаёт только когда её закрывают изнутри, а не снаружи. Этот стук я слышал в нашем дворе двадцать второй год и за двадцать два года ни разу не подумал, что он у меня внутри лежит отдельно от всего остального — как один из тех мелких звуков, которые в человеке копятся без счёта и однажды складываются в то, что называется домом.

Дом пах ужином и мокрой землёй из огорода. С восточной стороны Валентина сегодня поправляла ограду — пахло сырой щепой.

Я постоял на пороге, не входя сразу. Валентина прошла мимо меня в кухню, к плите. Я остался у двери, посмотрел на её спину, на ту знакомую линию — лопатки чуть вперёд, шея наклонена к огню. Эта линия за двадцать два года менялась пять или шесть раз. Сегодняшняя версия её — мне ещё была незнакома. Я её увидел в первый раз.

Я снял пиджак, повесил на крючок. Прошёл к столу.

Завтра был вторник. Во вторник — планёрка, ферма, два звонка в обком. В среду — Тополев приезжает по замерам. В четверг — Гена Антонинин закрывает сессию. В субботу у Бэлы. К августу — зерно нового урожая. К сентябрю — уборка.

Я сел за стол. Валентина поставила тарелку.

Жизнь продолжалась.

Предыдущая главаГлава 21 из 23Следующая глава