На третью ночь я перестал даже ложиться. Подняться с дивана в гостиной, на котором я просидел до второго часа, стараясь не шевелиться, чтобы не разбудить Валентину за стенкой, — и просто пройти на кухню оказалось проще, чем переворачивать подушку.
Зажёг лампу под потолком, не настольную, какую обычно зажигают в такие часы. Большую, общую. Потолочная не годилась для тихого сидения с чаем — она годилась для того, чтобы человек, который не собирается спать, перестал делать вид, будто что-то такое возможно.
Поставил чайник. Сел.
За окном было то время, в которое в нашем селе уже не пахнет вечером и ещё не пахнет утром. Воздух стоял пустой. Часы на кухне отбили половину четвёртого. Я давно перестал смотреть на стрелку, но удар по железному корпусу я узнавал не глядя.
Чайник вскипел, я налил в кружку. Сахар брать не стал. В руках было то ощущение, какое бывает у человека, который делает руками одно, а думает другое: руками кружка, чай, ложка; в голове поле тринадцатое с буртом, прибор Михалёва, его поверх очков «считать заранее не многие», голос Зои у дальнего угла коровника, кисет Семёныча, который теперь лежит у него в кармане ватника и не возвращается на стол.
Голова всё это перебрала за две недели уже столько раз, что счёт сбился. И каждый следующий раз пересчитывал заново.
Не «как успели». Это уже было сосчитано.
Не «правильно ли». Это было сосчитано тоже.
«Сколько не успели».
Я знал, что в эту минуту, в эти ночные часы, в радиусе пятисот вёрст от моей кухни, тысячи людей ложатся, поворачиваются на бок и спят, как спали в начале апреля. И не знают того, что знаю я. И не узнают ещё долго. И в этих тысячах дети, у которых щитовидка сейчас ловит йод из коровьего молока с теми цифрами, которые я не имею права им назвать, потому что назвать значит выйти на ту степень, на которой меня снимет с колхоза первый же звонок в обком.
Знал — и не пошёл. Знал — и сделал на село. На пятёрку соседей. На область не пошёл. На страну не пошёл.
«Это была не моя степень,» — повторил я себе той же фразой, какой повторял с конца апреля.
В двадцатый раз эта фраза перестала работать.
Допил чай. Поставил кружку на блюдце аккуратно — так, чтобы не звякнуло. Потолочная лампа светила ровно, без дрожи. Я сидел и смотрел на стол.
В голову лезли лица. По счёту. Антонина, которая в правлении в восемьдесят втором году пришла ко мне с тетрадью записей по молоку и которой я не могу сегодня сказать «у Вашего сына Гены через двенадцать лет от лейкоза будет вторая стадия» — потому что я этой цифры не знаю, я придумал её в эту секунду от усталости, и от того, что в голове сейчас всё перебирается в худшую сторону. Зинаида Фёдоровна, у которой внучка ходит в первый класс в Курск, и я не знаю, сколько детей этой школы я не успел. Маша Фролова, которая на седьмом месяце, и я не знаю, что у неё родится в августе. Кузьмич, у которого щитовидка уже не первая забота.
Я мог по очереди представить каждого. По селу. По соседним сёлам. По району. По области. По всем шести областям, чьи имена я знал. Потом по республике. Потом дальше.
В голове это не сходилось. Десять тысяч своих — с именами, лицами, дворами. Остальные — страной, которую я знал только картой, сводками и будущими цифрами. Но цифра от этого не становилась легче. Просто у неё не было лица, за которое можно ухватиться.
Я перебрал ещё одну партию имён, потом следующую, потом сбился. Сбился не потому, что не помнил, а потому, что устал так, как устают руки, когда их держат над головой полчаса подряд. Голова не устаёт от мысли — голова устаёт от того, что мысль не приводит ни к чему. От недвижимой мысли устаёшь сильнее, чем от тяжёлой работы.
Дверь в комнату Валентины оставалась закрытой. Я слышал, как она дышит ровно. В кухне на гвозде у плиты висел половник, который к ночи остывал и тихо качался от сквозняка из форточки. Половник сейчас не качался — форточку Валентина с вечера закрыла. Это было хорошо.
Хорошо было ещё не пора.
К полудню в субботу я надел пиджак, тот, в котором ходил на похороны, и пошёл на кладбище.
Лёхе ничего не объяснил. От правления до южной околицы четверть часа пешком. По дороге никого. В мае к субботе уже начинают ездить в Курск те, кому есть что покупать; кто пешком на кладбище, тот идёт под вечер.
Я пошёл под полдень — чтобы не встретить тех, кто.
Калитка кладбищенская была подкручена проволокой. Я отвёл проволоку, прошёл, закрыл за собой. Внутри пахло разогретой землёй и тем, чем пахнут все сельские кладбища весной: старыми венками, которые не успели прибрать с зимы, тёплой травой и берёзовой корой. На крестах ещё держался косой дождевой след с ночи — у нас в мае ночные дожди тихие.
Я прошёл к стариковскому ряду.
Могила тёти Маруси была третьей слева от дорожки. Деревянный крест, табличка из жести, краска местами обветрилась — у нас красят раз в три года, не чаще. «Хохлова Мария Петровна. 1907 — 1984. От племянников и односельчан». Крест чуть накренился на правую сторону за зиму осадку дало. Я подошёл, обеими руками подержал перекладину, поправил так, чтобы стояла прямо, и притопал землю у основания.
Тётя Маруся ушла в феврале восемьдесят четвёртого, в ту самую зиму, в которой Андропов уходил долго, а Черненко выходил коротко, и мы хоронили её под вторую панихиду по генсеку, сами того не зная. Тогда дом её стоял в шаге от пустого, и Артур ещё не приехал, и я ещё не знал, что в этот дом он не въедет.
Постоял.
«Тёть Марусь, я к Вам зашёл. Не с делом. Просто зашёл». Это я произнёс не вслух, а тем способом, каким с покойниками говорят на сельском кладбище, когда не хотят, чтобы их услышал случайный мужик у соседнего креста.
Земля под подошвами была сырая ещё с ночи.
Постоял ещё.
В голове было то же, что и за столом в три часа. Только теперь не за столом, а здесь, у креста. И от того, что у креста, легче не стало, но и тяжелее не стало тоже. Стало по-другому. Как будто тяжесть, которая ночью лежала в груди, при солнце разложилась по всей земле от меня до того дальнего угла, где у нас хоронят войну. Это не убрало её. Это её распределило.
В дальнем углу под берёзой стояла братская плита девяти односельчан, погибших в сорок третьем при наступлении. Я знал поимённо троих — родственников живущих сейчас. На плите рассмотрел отсюда только размытые буквы. Но имена помнил — Илья Семёнович Кузнецов, Пётр Дмитриевич Лопухов, Михаил Лаврентьевич Назаров. Их трое внуков сейчас работали в «Рассвете».
Я подумал тогда о том, о чём не имею права думать, но всё равно думаю: что у меня была своя дорога, на которой меня в эти места и к этим людям могло не привести. На той, ненайденной, дороге — тёти Маруси я бы не знал. И Кузьмича не знал. И Антонины не знал. И они меня не знали бы. Эта мысль в моей голове ходила тяжелее, чем должна была ходить у обычного человека. Но называть её иначе я не имел права даже сейчас.
Это была мысль, которая в нормальные дни не лезла. Сегодня лезла. Я с ней посидел, не пытаясь её прогнать. Прогнать было всё равно нечем.
Шаги от калитки. Тяжёлые, неровные, со скрипом проволоки на петле. Я не обернулся.
Кузьмич подошёл, постоял в трёх шагах за моей спиной. Я знал, что он постоит ровно столько, сколько нужно, чтобы не подойти ближе, не назвавшись, и не уйти, не назвавшись.
— Палваслич, — донеслось у меня за плечом негромко.
— Кузьмич, — отозвался я, не оборачиваясь.
Он подошёл, встал слева, на той же дорожке, не доходя до могилы шага. Кепка в руке. Кепку он снял ещё у калитки — это я понял по тому, что в его волосах был след от лба, который не успел разгладиться.
Постояли вдвоём.
— Тёть Марусина, — отметил он, не глядя на меня, а через крест в сторону.
— Её, — отозвался я.
— Я её крестил в шестьдесят втором. Тайком. Она просила. У нас тогда тут не было кого. Я отнёс к отцу Михею в Курск, в село, которое за линией.
Я этого не знал. Это была одна из тех деревенских историй, которые в наших местах рассказываются не сразу, а спустя двадцать четыре года, в мае, у могилы той, кого крестили.
— Палваслич, ты чего? — донеслось от Кузьмича через паузу.
— Не очень, — ответил я.
— Бывает.
Это он произнёс ровно. Без сочувствия в том смысле, в каком сочувствие пытается уговорить. Без вопроса. С тем «бывает», которое в деревенских устах значит «мы все через это идём, и я через это шёл, и тебе с этого никуда».
Постояли ещё.
— Палваслич, ты тёть Марусу за что пришёл проведать?
— За то, что её больше не предупреждать.
Он подумал.
— Это ничего. Им там, — он показал кепкой в сторону стариковского ряда, — уже всё известно. Они там сами друг друга предупреждают.
Я не ответил. Кузьмич это сказал тем тихим тоном, каким старики на сельских кладбищах говорят о покойниках без перерыва интонации — как будто разница между живыми и мёртвыми у них в голове не такая большая, как у нас, городских. У него мать лежала через четыре ряда, отец под берёзой, два брата по разным углам. Он сюда ходил всю свою жизнь чаще, чем я ходил в обком.
— Палваслич, — добавил он после паузы. — Я тебе скажу. Я в сорок третьем пацанёнком стоял у этого ряда, когда хоронили братскую. Тогда тоже было — много кого не предупредили. Тех, что в плите, — никого. Я тогда не думал, что предупреждать. Я думал — что не успел заплакать. У нас плакать тогда не учили.
— Кузьмич, — отозвался я негромко.
— А теперь думаю — предупреждать тоже надо учить. Не всех. Кого можешь.
Он поправил кепку на голове иначе, ниже.
— Я пойду. Я к Захарычу зашёл.
Захарыч был его шурин, умер в семьдесят восьмом. Он лежал через два ряда.
— Зайди, — отозвался я.
Кузьмич пошёл. Я ещё постоял.
Перед уходом я зачем-то поправил венок на могиле тёти Маруси — старый, в ленте полинявшей. Поправил так, чтобы лента смотрела в сторону дорожки. И только тогда вспомнил, что венок этот не наш — кто его клал, я не помню. А я не из тех, кто поправляет чужие венки. У нас так не положено.
Отступил, опустил руки, пошёл к калитке. У калитки обернулся ещё раз — на стариковский ряд, на берёзу у братской плиты, на Кузьмичеву согнутую спину через два ряда отсюда. И только тогда вышел.
Воскресенье провёл дома. Сел утром за бумаги, на которые откладывал три недели, — апрельские сводки по фуражному, две справки для Дымова, чертёж второй линии переработки. Час просидел над сводками. Глаза смотрели в цифры, цифры в голове не складывались. Отложил, пошёл в огород. С Валентиной поправили ограду с восточной стороны — у соседской козы вошло в обычай ходить через нашу клубнику. После обеда лёг с книгой — Симоновские «Живые и мёртвые», с того места, где остановился в апреле. Прочёл полторы страницы. Понял, что не помню, кто из героев сейчас говорит. Закрыл, отложил на тумбочку. Так и шло до вечера — короткими попытками что-то делать и короткими отказами от попытки.
Ночь с воскресенья на понедельник я опять провёл на кухне. Лампа потолочная. Чай. Половина четвёртого.
Дверь в гостиной открылась.
Валентина вышла в халате, тёплых носках. Подошла, села напротив, опустила руки на стол. Помолчала. Я не повернулся к ней, только подвинул вторую кружку, в которой к этому часу я обычно заваривал на двоих — на случай, если она встанет в туалет и зайдёт.
— Паш, — окликнула она тихо.
— Да, — отозвался я.
— Ты не спишь четвёртую ночь.
— Не сплю, — подтвердил я, не повернувшись.
— Что?
Я давно понимал, что разговор этот будет. С тех пор, как в школе на крыльце она произнесла «ты знал», а я ответил «готовился к худшему», и Лёха за рулём смотрел на тополя и не наблюдал, — с того дня видел, что школа была не место, и крыльцо не место, и что Валентина выберет момент сама. Думал, нескоро. Я ошибся.
— Валь, — выдохнул я и налил ей чая. Сахар она брала. Положил ложку. — Валь, я знал.
Она не переспросила.
— Не так, как ты, может быть, сейчас думаешь, — начал я медленно. — Не так, чтобы прийти в обком и положить на стол число, место и фамилии. Не так, чтобы мне поверили. Но что будет большое — понимал. С весны держал в голове. С зимы держал. С прошлой осени уже готовился к худшему так, как мог в моём положении.
Она держала кружку обеими руками. Смотрела на стол перед собой. Не на меня.
— И я не пошёл выше. Я не позвонил никому из тех, кто мог бы услышать. Я понимал: меня снимут раньше, чем дослушают. И если меня снимут, то наше село не успеет. Поэтому я делал на село.
Я остановился.
В этой комнате — кроме нас, спящей Кати за стеной, гудящего за окном далёкого трактора (Андрей в первую ночь, у нас уже посевная вторая началась) — больше никого не было. Но я выбирал слова так, как если бы в углу сидел Семихин и записывал.
Сказать вслух «двадцать шестое апреля» я не мог. Даже здесь не мог. Не из недоверия к Валентине. А потому что сказанное вслух становилось уже не знанием — оно становилось приговором нам обоим. Я держал в голове и число, и место с точностью до названия посёлка, и какие потом вырастут цифры заболеваемости, и через сколько лет, и в каких областях. Держал так, как держат тяжёлый предмет, который нельзя выпускать из рук, даже если рука затекла.
Я выбрал «большое».
— Спасти, Валь, я мог только своих. Деревню. Пятёрку соседних. Если бы я пошёл выше — я бы и своих не спас. Меня бы сняли в апреле. Йодид у наших детей этой весной был бы не таблеткой в школьном медпункте, а талоном из аптеки, который аптека выпишет через год. И у Кати тоже. Через год.
Я остановился.
— Я не страну спасал. Я страну не спас.
Я первый раз за эти недели произнёс это вслух.
Валентина не шевельнулась.
Прошла, может, минута. Может, две. Я в эту минуту в голове перебирал — что сейчас. Уйдёт, не уйдёт. Спросит, не спросит. Скажет «как ты мог», скажет «зачем ты мне это сейчас», скажет «я знала».
Она ответила другое.
— Паш. Своих — это уже много.
— Валь, — отозвался я.
— Не казни себя.
— Это не утешает.
— Я знаю. Но это правда.
Она впервые за весь разговор подняла глаза. И я тогда первый раз за эти недели понял — она смотрит на меня как человек, который не сейчас решает, что делать дальше. Она решила это уже давно. Я только сейчас узнал, что у неё это решение есть.
— Паш. Я не знаю, откуда у тебя это знание. Я давно не спрашиваю. Я знаю, что у тебя оно есть. Что с восьмидесятого года я живу с человеком, у которого оно есть. Я с этим живу.
— Валь, — попытался я ещё раз.
— Я не спрашиваю, откуда. И не спрошу. Ты сам, когда захочешь. Может, в этой жизни. Может, нет.
Она произнесла «в этой жизни» спокойно, по-деревенски, без второго смысла. Я тогда подумал, что у деревенских женщин есть выражения, которые человек городской не услышит так, как они слышат сами; и что моя жена двадцать второй год — деревенская женщина больше, чем я думал в первые годы.
— Я тебе одно скажу. Если ты с этим знанием жил всё это время — и не сошёл с ума, и не запил, и не ушёл — то ты с ним и дальше будешь жить. И я с тобой. И Катя с нами. И Миша. Это наша часть. У всех есть какая-то часть.
Я опустил голову.
— Паш. Лампу на работе — погаси.
Я поднял голову.
— Антонина зашла в пятницу за солью. Говорит, у Палваслича лампа третью неделю горит. Палваслич хочет, чтобы мы видели, что он работает. А он и так работает.
— Я её зажёг двадцать пятого, — ответил я. — Я её гасить тогда не собирался.
— Гасить сейчас. Сейчас можно.
Она встала, подошла, постояла за моим плечом. Положила руку — не на плечо, на затылок, тыльной стороной кисти, и недолго. Так у нас обычно поправляют волосы детям перед школой, у самой шеи. Этим жестом она меня не трогала ни разу за двадцать два года.
Я закрыл глаза.
— Иди ложись. Хоть до утра. Я тут посижу.
Я пошёл.
В комнате сел на кровать, разулся, лёг. И в ту секунду, в которую голова коснулась подушки, — уснул так, как не спал с двадцать четвёртого апреля. На один раз — без сна об одном и том же.
Утром на кухне чайник был уже свежезаваренный. Катя стояла у плиты, в школьной кофте поверх ночной рубашки, наливала из него в большую кружку.
— Доброе утро, пап, — произнесла она, не поворачиваясь.
— Доброе, Катюш, — отозвался я.
Она поставила кружку передо мной.
— Это с молоком. Мама велела — тебе сегодня с молоком.
— Спасибо, Катюш, — поблагодарил я.
Села напротив, положила локти на стол, подбородок в ладони. Смотрела в кружку.
— Пап, — обратилась она через минуту.
— Да.
— У нас завтра в школе сочинение. По русскому. Тема — «Что я думаю о времени, в котором живу».
— Серьёзная тема, — отозвался я.
— Я ничего не думаю. Я живу.
Я ничего на это не ответил, потому что отвечать было нечем.
Катя выпила свой чай. Поднялась. Поцеловала меня в макушку — тем поцелуем, каким она в третьем классе целовала после уроков, и который вернулся к ней этой весной, без объяснений, и я первый раз заметил его возврат только сейчас.
— Я в школу. Маме передай — я учебники не забыла, — окликнула она от двери.
— Передам.
Дверь хлопнула.
Валентина в это время уже была в школе сама — она выходила в семь.
Я допил чай. Молоко стояло в кружке тонким верхним слоем — она налила сверху, не размешав, как любила с детства.
В правление я пришёл к восьми.
Зинаида Фёдоровна за столом, очки на кончике носа, толстая папка апрельских бумаг. Шапки уже не было, в коридоре пахло мокрым полом — Нюра помыла перед открытием.
Зашёл в свой кабинет. Лампа на столе горела.
Двадцать пятого апреля я её зажёг и не гасил с тех пор. Сегодня было двадцатое мая, понедельник. Двадцать шесть дней.
Снял пиджак, повесил на спинку. Сел.
В дверь стукнули.
— Заходи, — отозвался я, не поднимая головы.
Артур зашёл, поставил кейс на тумбочку. Сел напротив, не снимая плаща. Плащ у него был светлый — он его носил с апреля по июнь, сколько я его помнил. Я перебрал бумаги на столе, отложил.
Артур не начинал. Сидел и смотрел на лампу.
— Двадцать шестой день, — отметил он.
— Двадцать шестой, — подтвердил я.
— Дорохов. Ты вернулся?
— Вернулся.
Он подождал.
— Точно?
— Точно, Артур. Точно, — повторил я.
Он смотрел.
Я протянул руку через стол и выключил лампу.
Стало то освещение, которое в восьмом часу мая в кабинете правления получается само — из большого окна, выходящего на восток, через тюль. Свет лёг на бумаги мягче, чем электрический. Я этого не замечал двадцать шесть дней.
Артур обозначил коротким кивком, что увидел.
— Тогда давай по бюджету. Зинаида подсчитала, нам по фуражному — будет минус два с половиной к плану, не два. Я тебе покажу, где.
Он открыл кейс.
Мы работали.
В двенадцать пришёл Кузьмич — спросить про брезент на втором поле. В половине первого Антонина, по молоку. В два Лёха, отчёт по машинам. Зинаида занесла подписать ведомость. Я подписал, как подписывал всегда — двумя движениями, через бумажку-разворот, не глядя на сумму, потому что сумму я к этому числу мая знал поимённо.
День шёл как все рабочие дни. Никто не спросил про лампу. Никто не произнёс «вернулся». Никто никак не отметил, что во вторник прошлой недели я ходил без шапки и без пиджака, а сегодня — в пиджаке, и что между этими двумя точками у меня внутри прошло что-то такое, о чём в правлении не говорят. Деревня, в которой ты шестой год председатель, такие вещи замечает сразу и отмечает молчанием. У них своя манера — отмечать молчанием то, что другие отмечают речью.
В три зашёл Сергей из гаража. Принёс заявку на второй ЗИЛ. Я подписал. Он постоял минуту у двери, словно хотел добавить, потом раздумал и вышел.
В четыре я отпустил Артура. Он перед выходом обернулся в дверях:
— Дорохов, — окликнул он.
— Да, — отозвался я.
— Бэла передала: в субботу у нас. С Валентиной.
— Передам, — кивнул я ему вслед.
Артур ушёл.
Сидел за столом ещё с полчаса. Лампа не горела. Бумаги лежали разобранные. Окно к шести стало розоветь по нижнему краю — в мае розовеет рано, и розовеет долго.
Через стекло был виден кусок улицы у школы — Валентина ещё не вышла. По расписанию у неё в понедельник заседание педсовета до половины седьмого. Я раньше всегда в понедельник заходил за ней — традиция, заведённая в семьдесят шестом, в первый год её директорства. В последние три недели я в школу не заходил. Сегодня — собирался.
Взял пиджак, выключил большой свет, закрыл кабинет. Сдал ключи Зинаиде. Пошёл домой.
По дороге через село шли школьники, женщины с фермы, мужики с мехдвора. Со мной здоровались обычно, по-рабочему, без отдельной интонации. Это значило только одно: те, кто знал, помнили, что знают; те, кто не знал, не знали; и день шёл своим чередом.
У школьного крыльца сидела Маша Фролова с тёщей — Маша на седьмом месяце, ходить ей дальше двадцати шагов от дома уже трудно, но в понедельник она всегда приходила за Тамарой, которая в школе работала техслужащей. Я поздоровался. Маша отозвалась. Я свернул к своей улице.
У ворот стояла Валентина. Я заметил её ещё с поворота.
Она не вышла на улицу. Открыла калитку и осталась внутри, одной рукой придерживая створку. Я подошёл, хотел сказать что-то — про педсовет, про Артура, про субботу у Бэлы, про лампу, которую погасил.
Она приложила палец к губам. Не строго. Тихо. Так останавливают не разговор, а лишнее слово.
Я прошёл во двор. Калитка за спиной закрылась с тем коротким стуком, какой она издаёт только когда её закрывают изнутри, а не снаружи. Этот стук я слышал в нашем дворе двадцать второй год и за двадцать два года ни разу не подумал, что он у меня внутри лежит отдельно от всего остального — как один из тех мелких звуков, которые в человеке копятся без счёта и однажды складываются в то, что называется домом.
Дом пах ужином и мокрой землёй из огорода. С восточной стороны Валентина сегодня поправляла ограду — пахло сырой щепой.
Я постоял на пороге, не входя сразу. Валентина прошла мимо меня в кухню, к плите. Я остался у двери, посмотрел на её спину, на ту знакомую линию — лопатки чуть вперёд, шея наклонена к огню. Эта линия за двадцать два года менялась пять или шесть раз. Сегодняшняя версия её — мне ещё была незнакома. Я её увидел в первый раз.
Я снял пиджак, повесил на крючок. Прошёл к столу.
Завтра был вторник. Во вторник — планёрка, ферма, два звонка в обком. В среду — Тополев приезжает по замерам. В четверг — Гена Антонинин закрывает сессию. В субботу у Бэлы. К августу — зерно нового урожая. К сентябрю — уборка.
Я сел за стол. Валентина поставила тарелку.
Жизнь продолжалась.