Второго мая мы пошли на второй круг замеров.
В семь сорок я открыл правление. Михалёв уже стоял у двери, в драповом пальто, шапку держал в руке, портфель — под мышкой. Прибор он на угол стола поставил ещё с вечера, как и обещал, шкалой к окну. К окну — чтобы стрелку было видно от двери.
— Бурт, — сказал он. — По плану первым делом — бурт. Потом молоко.
— Тринадцатое. Лёха у крыльца.
Семёныч уже сидел на ступеньке в распахнутом ватнике, на коленях — холщовый мешочек с грузиками для отбора проб и две жестяные банки из-под чая, которые он отмыл накануне дочиста. Кисет — в правом кармане ватника; очертание я различил, не глядя. С первомая Семёныч кисет на стол не клал. Носил в кармане.
Дорога на тринадцатое поле — четыре с половиной километра, через два прохода в лесополосе. Лёха вёл «уазик» тише обычного, без своего «погнали», которое он перенял у Крюкова с восемьдесят пятого. Михалёв за моей спиной что-то записывал в тетрадку, ручку держал в кулаке, как карандаш в первом классе. Через спинку сиденья я видел, что страница расчерчена на четыре графы и графы пронумерованы: 1, 2, 3, 4. На цифры он смотрел, как на людей.
Поле тринадцатое — открытое, на холме над балкой. Бурт стоял с осени — пять метров высотой, накрытый брезентом, который к маю просел и протёрся в двух местах. Зерно — фуражное, остатки восемьдесят пятого, под весеннюю посевную не пошло, отгрузить тоже не успели. То есть стояло без всякого укрытия двое суток после двадцать шестого, до того, как я приказал бурт подтянуть и брезент поднять.
Михалёв обошёл бурт по часовой стрелке. Прибор включил у северо-восточного края — там, где брезент был самый протёртый. Стрелка пошла мягко, не дёргалась. Он смотрел не на стрелку, а на циферблат — туда, где предельная отметка.
— Сорок шесть, — сказал. — На поверхности. Семёныч, банку.
Семёныч подал банку. Михалёв снял верхние два сантиметра зерна — пригоршней, в банку, банку запер крышкой. Стрелка на банке — двадцать восемь. На бурте через десять сантиметров вглубь — пятнадцать. Через тридцать — тринадцать. Через метр — двенадцать.
— Норма у нас в апреле была четырнадцать, — сказал Михалёв. — На поверхности — пятиразовое. С глубины десять сантиметров — в норме. Если бы не вы накрыли в первые сутки — было бы по всему бурту пятиразовое. Сейчас — снять верхние десять, остальное в норме. Через перебивку — пойдёт как нормальный фураж.
— Сколько перебивать.
— Раз. Если осенью пойдёт в корм — там уже всё ляжет. Йод короткий, — добавил он. — Восемь дней — половина. Два месяца — почти ничего. Тут вам повезло именно сроком. Был бы длинный — бурт пришлось бы списывать.
Везением я это назвать не мог. Я знал период полураспада йода-131 с того года, когда я впервые узнал его — в моей прежней жизни, по другой работе. Но Михалёву я сказал:
— Везение.
Лёха молчал у машины, ковырял сапогом землю. Семёныч стоял с банкой в руках и смотрел на стрелку, как ветеринар на термометр коровы. По его лицу я видел, что цифры он понял.
Молоко взяли у фермы в десять, из утренней дойки — танк уже шёл на охладитель. Михалёв замерил трижды, в трёх ёмкостях. Одна цифра у него повторилась в двух пробах, третья — на единицу выше. Он записал в третью графу всё.
— В пределах, — сказал. — Для взрослых — без вопросов. Для детей — риск по щитовидке йодидом существенно сбит.
Антонина рядом стояла, в халате, платок ниже обычного. Когда Михалёв снимал прибор с танка, она положила ладонь на крышку танка плашмя — тем жестом, каким обычно проверяют тепло. Это было не про тепло.
К полудню Михалёв уехал в дом правления — обедать у Антонины и доспать. Я остался один в кабинете. Карта района по-прежнему лежала на столе, на ней теперь были и зимние карандашные точки, и майские кружки, которые Михалёв ставил химическим карандашом — те выходили синие. Через бурт тринадцатого поля я провёл указательным пальцем поперёк, не оставив следа.
Семёныч пришёл ко мне в четыре.
Изолятор был его территория, не моя, и обычно я заходил туда сам — это была одна из договорённостей, которые мы с ним не оговаривали. В этот раз он пришёл в правление. На пороге снял ватник, повесил на гвоздь, к гвоздю шапку, и только после этого подошёл к столу. Кисета в кармане у него теперь не было — я по очертанию увидел. Кисет, видимо, лежал у него в изоляторе, на полке, где йодид.
— Павел Васильевич.
— Да.
— Я понял.
Я смотрел на него и не отвечал. Он стоял прямо, седина у виска казалась толще, чем была в марте.
— У меня тут — никаких. — Он показал пальцем на свой висок, потом на свой нагрудный карман. — Ни здесь, ни здесь.
— Хорошо.
— Не скажу никому.
— Я знаю, Семёныч.
Он стоял ещё с полминуты. Я кивнул один раз. Он кивнул в ответ. Это был наш разговор полностью. Когда он снимал ватник с гвоздя обратно, рука у него дрогнула один раз — на левом плече. Возраст. Не страх.
Когда дверь закрылась, я подумал то, что подумал бы любой на моём месте, и думать это нужно было быстро, чтобы не задержалось: всё, что у меня было — это запас в дорогу. Этого хватило. Не на страну, не на область — на село и на пятёрку соседей. И ещё на старика-ветеринара, который пришёл сказать мне, что хорошо понимает арифметику, в которой нечего понимать, кроме одного: тот, кто заранее носит йодид, заранее знает, зачем.
Третьего мая, в субботу с утра, я повёз Михалёва обратно в Курск. С пробами. На заднем сиденье — две жестяные банки от чая, четыре стеклянные пробирки с молоком, обвязанные тряпицей, и завёрнутый в газету образец грунта с восточного края тринадцатого. Михалёв сидел рядом, на коленях — портфель с прибором.
В Курск въехали через мост. Город к маю — серый по асфальту и зелёный по тополям; деревья тут шли быстрее, чем у нас. Кафедра общей физики Курского политехнического — на втором этаже корпуса «Б», в крыле, выходящем во двор. Лаборатория — комната пятнадцать на семь, окна на север, стеллажи до потолка, на стеллажах — приборы. У дальней стены — спектрометр в кожухе: не тот прибор, каким меряют воздух у бурта, а лабораторный, капризный, с прогревом и журналом поверки.
Спектрометр он включил сам. Пока прогревался, поставил чайник. На стене у окна — фотография в рамке: Михалёв-молодой и трое других, в одинаковых пиджаках, на фоне арки. Под фотографией — табличка от руки: «1958. Кафедра. Дозиметрия». Я фотографию не комментировал.
— Дорохов. У вас по фуражу — буду, как и сказал, перебивать раз. По молоку — давайте на следующей неделе ещё один замер, для протокола. — Михалёв перекладывал пробирки в штатив. — По грунту — гляну, но без сюрприза. По прошлогоднему слою — норма, поверху — поднялось, но не критично. Через дожди ляжет.
— А зерно нового урожая.
— До зерна — август. До зерна доживём. — Он положил карандаш на стол точно поперёк тетрадки. — Что я Вам уверенно скажу, Дорохов: йодид был дан вовремя. Это я могу сказать. Риск по щитовидке у детей — был бы другой. С йодидом — вы его сильно сбили. Я Вам — низкий поклон.
— Низкий поклон — людям. Я только посчитал.
— Считают многие. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Считать заранее — не многие.
Я не ответил. У него на письменном столе под стеклом лежала вырезка из «Правды» от двадцать девятого. Я её узнал по угловому загибу. Абзац ТАСС о Чернобыле он, видимо, читал не один раз.
Из Курска я возвращался в шестом часу. Дорога — пустая. На двадцатом километре от города — деревенская колонка, у колонки — две женщины, набирали воду в вёдра. Платки. Молчат, как у нас. Я их обогнал и подумал, что в этой колонке вода сейчас — такая же, как у нас, и что про это они не знают, и что им это лучше не знать, и что я об этом не скажу, и что в этом — моя нынешняя работа.
Шестого мая Зоя пришла ко мне на ферму сама.
Я был в правлении, она передала через Антонину, что хочет «на пять минут». Подошёл к ферме после обеда. Зоя стояла у дальнего угла коровника, в халате, платок узлом под подбородком. После телеграммы и после Кольки она ходила медленнее, но в плечах распрямилась.
— Павел Васильевич.
— Зоя.
— Колька носит ваши таблетки по селу. Левой рукой.
— Носит.
— Я ему в банку положу обед, он мне говорит — мать, мне нельзя на руки тяжёлое, я с дядей Семёнычем по графику.
— По графику.
Она помолчала и посмотрела не на меня — на угол коровника, где гнилая доска была заменена в прошлом году Лёхой.
— Павел Васильевич. У нас тут бабы между собой говорят. Что у вас в правлении вроде как заранее знали, что у нас профилактика по щитовидке весной — это не просто так.
— Бабы говорят.
— Говорят.
— А ты говоришь.
— А я молчу. — Она поправила платок. — Я Вам за сына с осени должна. А теперь второй раз должна. Молчать буду долго.
— Зоя. У нас — плановая профилактика. По гречишным полям. По щитовидке.
— Павел Васильевич. Я в школе училась семь классов. Я считать до семи умею. У меня семь — это семь.
Она ушла. Я остался у коровника. Из третьей секции вышел Семёныч с подойником в руке — пустым; он, видимо, всё это слышал через стену. Подошёл, не комментируя. Постоял рядом с минуту. Затем сказал:
— Майку вчера выпустили в загон в первый раз. Постояла, понюхала. Легла.
— Хорошо.
— Когда ляжет своим скотом — значит, не звенит больше.
Семёныч пользовался коровой как прибором. Я это давно понимал, но в этот май понял ещё одно: его прибор тоньше курского спектрометра. Курский — мерил активность. Семёнычев — мерил, отступила ли тревога с земли.
В четверг восьмого мая я заехал в школу. Не за Валентиной — за плакатом, который Нина утром просила перевесить в красном уголке. Заехал в обед, на УАЗике, остановился у крыльца. Валентина вышла на ступеньки сама — она увидела машину в окне директорского кабинета.
— Паша.
— Я за плакатом. Нина просила.
— Плакат у меня в кабинете.
Мы прошли в кабинет, я снял плакат с косяка, свернул в трубку. На обратном пути по коридору я слышал, как в одном из классов учительница диктует — спокойно, негромко, не быстро. Это была русская речь обыкновенного четверга в обыкновенной сельской школе. Я к этой речи привыкал шестой год и шестой год слышал в ней то, чего раньше не слышал.
У дверей Валентина положила ладонь на моё плечо.
— Паш.
— Да.
— Ты знал.
— Готовился к худшему.
Она кивнула. Только кивнула. Не повторила, не уточнила, не задала второго вопроса. На лбу у неё было заметно, что она его задаст потом, но не сейчас и не здесь. Здесь — школа.
Я вышел с плакатом под мышкой и до УАЗа дошёл медленнее, чем обычно. Лёха за рулём смотрел через лобовое стекло в сторону тополей. Он умел смотреть так, чтобы я знал: он рядом, но не наблюдает.
Артур позвонил в тот же вечер, в начале десятого. Голос у него был обычный, но мембрана у его телефона в правлении подсвистывала на гласных чуть резче — он, значит, говорил с напряжением и громче обычного.
— Дорохов.
— Артур.
— По бюджету апреля — закрыли минус два от плана. Чернобыль в цифрах не виден. Зинаида подписала, я переподписал.
— Хорошо.
— Дорохов.
— Да.
— Тебя начнут спрашивать.
— Знаю.
— Не «начнут». Уже. Ивлев сегодня звонил Тополеву, Тополев — мне. Ивлев спросил: «Скажи, у Дорохова — что?» Тополев ему ответил: «У Дорохова — профилактика по щитовидке, как договаривались зимой».
— Тополев — молодец.
— Я ему говорю: молодец. Он мне говорит: «Артур, я двадцать лет в председателях. Я не молодец. Я повторяю то, что слышал». — Артур выждал секунду. — Это — пятый, может, шестой человек, который тебе про это не скажет в лицо, потому что мы все по одной мысли держимся: ты знал. Дорохов, готовься. Год — два — три. Скажет кто-то один. И пойдёт по области.
— Пусть идёт.
— Так и думал, что скажешь.
— Что ещё.
— Бэла говорит — приходи в субботу с Валентиной. Хлеб будет белый, не серый. У неё мука пришла та, что обещали в марте. Шесть мешков.
— Придём.
Он отключился первым — у него за окном был грузовик, который надо было выпустить через ворота, и звуковой фон в трубке за десять секунд до этого подсказал мне, что он смотрит уже в окно, а не на провод. Я положил трубку и долго не двигался. Свет в моей лампе на столе горел ровно — как горел всё это с двадцать пятого апреля. Я её не гасил между сменами с того вечера и не собирался гасить ещё неделю.
Четырнадцатого мая, в среду, в двадцать один ноль ноль, мы собрались у «Рубина» втроём — Валентина, я и Катя. Катя сидела на полу с тетрадкой, рисовала на полях карандашом схему. Валентина — на диване, плед на коленях. Я — в кресле, чуть наискось.
«Рубин» включился, прогрелся, выдал заставку. Затем — кабинет, окно за плечом, стол с настольной лампой, и над столом — лицо.
Он говорил восемнадцать минут. О том, что произошло, о масштабе, о принятых мерах, о слухах и о том, что нельзя нагнетать. Слова были — те, которые я хорошо знал к маю восемьдесят шестого: «авария», «ликвидация», «беспрецедентный», «помощь и сочувствие». Цифры — занижены, но названы. Названы впервые за восемнадцать дней.
Я слушал и не слышал слов как слов. Я слышал интонацию. Это была та интонация, которую я знал по другим речам того же человека — речам, которые он будет произносить через год, через два, через пять и которые потом будут передразнивать. Мягкие согласные. Нажим на гласных. Пауза перед «принципиально», перед «существенно», перед «надо». Сегодня он говорил с этой паузой впервые на всю страну — и пауза легла на молчание, которое надо было закрывать. Закрыла его наполовину. Но закрыла.
Когда он закончил и пошёл диктор с погодой, Валентина встала. Подошла к телевизору и выключила. На экране остался след, ещё минуту светилась точка посередине.
— Паша.
— Да.
— Он говорит — конец апреля. Восемнадцать дней назад.
— Да.
— Ты в эти восемнадцать дней — был дома один раз вечером. Двадцать шестого.
— Был.
— Я не спрашиваю.
— Знаю.
Катя сидела на полу, не поднимая головы. Карандаш в её руке остановился.
— Пап.
— Да.
— А наши таблетки — это от этого было?
Я посмотрел на Валентину. Валентина — на меня. Между нами тут произошло что-то очень короткое — то, что между мужем и женой иногда происходит не на словах: я спросил её взглядом — отвечать как, она ответила взглядом — отвечай как считаешь.
— Катюш, — сказал я. — Это было, чтобы тебе и другим детям было спокойнее потом.
— А-а. — Катя кивнула, не поднимая головы, и снова повела карандашом по тетради.
«А-а» у Кати в семнадцать лет уже было не то «а-а», которое было у неё в четырнадцать. Это было «я тебя поняла, я в это сейчас вглубь не лезу, ты потом мне расскажешь, когда сочтёшь нужным». Я не очень был уверен, что сочту нужным когда-нибудь. Но «а-а» я принял.
Валентина пошла на кухню — ставить чайник. Я остался в комнате с Катей. На полу рядом с её тетрадкой лежала Цветаева в библиотечной обложке; на столе у окна — Валентинина стопка тетрадей; на подоконнике — герань в новом горшке.
Старый горшок треснул ещё в апреле, и Валентина пересадила её в майские дни, когда я почти не бывал дома. Земля была свежая, тёмная, ещё пахла не комнатой, а огородом. Герань стояла на этом окне восьмой год и, кажется, не заметила, что её перенесли из одного сосуда в другой.
С кухни донёсся стук чайника о конфорку. Катя перевернула страницу тетради.
Я смотрел на герань и впервые за эти восемнадцать дней подумал не о ветре.