Валентина пришла в правление в среду, после третьего урока — это значило, что она не вытерпела до вечера.
Походку её я знал — короткие, точные шаги учительницы, привыкшей мерить коридор. По стуку каблуков уже понимал: разговор не из тех, что заворачивают в общие слова.
Сняла платок. Посмотрела на меня поверх очков — тем самым взглядом, которым проверяла, пишет ли первоклассник «м» от верхней линейки. Села напротив.
— Павел.
— Слушаю.
— Серёжа Хрящев. У нашей Кати — он.
Я закрыл папку, лежавшую под локтем. Положил карандаш слева от чернильницы, острым концом к окну.
Хрящев — Геннадий Антонович, бывший председатель «Зари коммунизма», соседний колхоз через речку. Слом — весна восемьдесят второго: пьянка, переучёт, протокол ОБХСС, выговор по партийной линии, заявление по собственному. С тех пор — пенсия и тишина. Я Хрящева видел один раз в год, на похоронах общих знакомых, и за восемь лет ни одного слова между нами не прошло.
— Откуда знаешь?
— Тетрадь. Не Катина — её подружки. На полях четыре раза за две недели — «С. Х.». Это та же тетрадь, где у меня в восьмом классе было «А. Д.» — был такой Анатолий Доронин. Тоже потом — без следа. Дети не умеют шифровать, Павел. Им кажется, две буквы — это уже тайна.
— И что?
— И ничего. Я не хотела говорить тебе до субботы. Но сегодня после второго урока я зашла в учительскую и услышала случайно: Серёжа Хрящев на той неделе ждал её у нашего крыльца. Один раз. Стоял двадцать минут на ветру, без шапки. Она шла из кружка, увидела, отвернулась. Он догнал. Они пошли вместе до поворота на ферму. Это было в пятницу.
— Сегодня — среда.
— Да.
— Кто ещё видел.
— Машка-почтальонша из соседнего, мимо проезжала на велосипеде. Она и сказала.
Я снова взял карандаш, перевернул, постучал тыльной стороной по тетради. Раз, ещё раз.
Серёга Хрящев. Семнадцать. Десятый класс в соседнем селе — у них своя школа, маленькая, на сорок дворов. Я его видел у магазина один раз — высокий, тонкий, в стоптанных кирзачах. Не на отца. Мать у него умерла в восемьдесят первом — рак, быстро. С тех пор — со стариком вдвоём, в полупустом доме, на той же улице, где Геннадий Антонович пятнадцать лет был хозяином.
— Хочешь — я с ней поговорю.
— Не хочу.
— Тогда что.
— Я к тебе пришла не за разрешением, Павел. Я к тебе пришла, чтобы ты знал. Чтобы ты не услышал это первый раз от Антонины или, не дай Бог, на партсобрании.
Она помолчала. Сложила платок на коленях вчетверо. По диагонали — у неё этот жест всегда означал «ещё не всё».
— И ещё. Геннадий Антонович — узнал.
— Когда.
— Вчера. Машка та же — заехала к нему за подписью на пенсионной квитанции, увидела отца Серёжки на крыльце, не выдержала. Машка баба хорошая, но язык у неё на колёсах. Он молчал, она сказала: «Вы не расстраивайтесь, Геннадий Антонович, может, ничего страшного, Дороховы — люди приличные». Бабьим тоном. Геннадий Антонович ничего, говорят, не ответил. Закрыл за ней калитку.
Я понимал, какого ответа она ждёт. И понимал, что говорить вслух его сейчас нельзя — ни ей, ни себе.
Хрящев попытается. Это первое, что я подумал, ровно и без злости. Восемь лет молчания, четыре года пенсии, выгоревшего сарая, неубранного крыльца. И вдруг у его сына — моя дочь. Это не вопрос морали; это вопрос рычага. У сломанных людей рычаги иногда лежат там, где живой человек их даже не ищет.
Второе, что я подумал, — Катя. Семнадцать. И у неё впервые — не строчка в тетради, а человек у крыльца на ветру двадцать минут без шапки.
— Хорошо, — произнёс я. — Я тебя услышал.
Валентина встала. Платок на голову, узел сбоку, как всегда.
— И, Павел.
— Слушаю.
— Ты не ломай. Не дай Бог.
Дверь закрылась мягко — она дверями не хлопала никогда. Я остался смотреть на острый кончик карандаша, который сам же повернул к окну.
Одиннадцать дней в марте восемьдесят шестого тянулись длиннее, чем положено марту. Снег за это время не сошёл и не выпал заново; он сел, побурел по обочинам, в нескольких местах открылась чёрная земля под изгородями. Я ходил по полям с Крюковым и слушал, что у нас за зиму сделалось с озимыми. Ездил в район за тоннажом удобрений. Писал Дымову по обкомовской линии короткие справки на двух листах. Зинаида Фёдоровна копировала каждое такое письмо в трёх экземплярах: оригинал в обком, копию мне в папку, вторую копию обратно Алексею Петровичу в его сейф. Это стало рутиной за последние пять недель, я уже не оборачивался посмотреть, точно ли она это делает. Она делала.
И всё это время в правом нижнем углу блокнота под закладкой лежали пять карандашных строчек, которые я не переписывал и не зачёркивал. Я к ним подходил днём один раз. Взглядом, без рук.
Хрящев пришёл через одиннадцать дней. В пятницу, во второй половине марта, под вечер.
Лёша зашёл первым — в коридоре правления у Хрящева не приняли шапку. Он стоял в шапке, в ватнике поверх пиджака, в стоптанных валенках, с которых натекло.
— Павел Васильевич… к вам. Хрящев старший.
— Пусть зайдёт.
Я закрыл папку. Положил карандаш — острым к окну. На стене за спиной — Горбачёв в овальной раме. Гвоздь под ним — тот же, что был при Черненко; рамка с прежним лёгким наклоном. Я её ни разу не выпрямил.
Хрящев вошёл. Шапку всё-таки снял у двери. Под шапкой — серые, реже, чем я помнил, волосы; кожа на висках — в крупных коричневых пятнах. Не пьян: пьяного я бы узнал по щекам. Не зол: злого тоже узнаваемо. Просто старый. Старше, чем должен быть к пятидесяти семи или восьми.
— Дорохов.
— Геннадий Антонович.
Я поднялся, протянул руку. Он замешкался на полсекунды, не больше, как замешкается человек, который рукопожатие давно не предлагал и давно не получал. Потом — пожал. Ладонь сухая, тёплая.
— Сядьте.
Сел не на стул для посетителей, а с краю — у дверного косяка, на жёсткую скамью, где зимой оставляли валенки. Я подал Лёше знак. Лёша вышел.
— Я не задержу.
— Сколько надо.
Помолчали. За окном на сером дворе курила Зинаида Фёдоровна. По пятницам она всегда выходила к семнадцати — у неё это было заведено, как графа в журнале.
— Я знаю про детей, Дорохов.
Я не ответил. Когда так начинают разговор, перебивать нельзя: нужно дать договорить.
— Я не пришёл просить. И не угрожать. Я пришёл сказать одно. — Он положил шапку рядом на скамью, ровно, как кладут на лавку для гостей. — Серёжа — хороший. Не такой, как я. Это я тебе говорю, отец. Я знаю, какой я. Я и про себя знаю, и про него.
— Знаю.
Это вышло у меня само. Я хотел сказать «слышу» — получилось «знаю». И понял, что сказал правду, не лесть. За полгода в магазине у Маши Фроловой Серёжку видели четырежды. Брал хлеб, молоко, иногда пачку маргарина. Лишнего не покупал, сдачи не считал. По нему не было ни одного слова — ни от Антонины, ни от Зинаиды, ни от Лизы.
— У него мать была — святая женщина, Дорохов. Я её угробил. Не сразу, медленно. Знал, что делаю, и делал. Это мой счёт, и мне его никому не сдать.
Он не плакал. У него глаза были не для слёз — выгоревшие, светло-серые, без блеска. Так бывает у людей, которые слишком долго смотрели на солнце или слишком долго в пол.
— Серёжа не я. Он не пьёт. Он у меня и сам с восьми лет. Он со мной — как с больным, понимаешь? Не как с отцом. Я и больной, и отец — всё одна тень.
— Геннадий Антонович.
— Я не закончил. Прости.
— Сколько надо.
— Я пришёл просить одного. — Он наклонился вперёд, не вставая со скамьи, и стало видно, что у него под ватником выцветший до белого вязаный жилет. — Не ломай. Я тебя знаю, Дорохов. Я тебя восемь лет ненавидел — за то, что ты делаешь, и за то, что я не делал. И знаю: если захочешь, всё сделаешь правильно — по бумаге, по школе, по сельсовету, по тысяче мелочей. Я тебя ни разу за восемь лет ни о чём не попросил. Прошу сейчас. Не ломай ребёнка. Моего. И своего.
Я смотрел на него и видел не врага. Видел отца, который пришёл с одной просьбой и боится её закончить — потому что её закончат за него.
Я знаю эту арифметику. Знаю, кто я в ней. Председатель «Рассвета», шестой год; орденоносец; человек с весом в районе. У меня — рычаги, которых у Хрящева не было даже при должности. И этими рычагами я ничего делать не буду — потому что ничего из того, чего боится Хрящев, я делать не собирался.
Но Хрящев этого не знает. И Хрящев должен это услышать — здесь, под Горбачёвым, на жёсткой скамье у косяка. От меня. Один раз, без свидетелей, без бумаги.
— Геннадий Антонович. — Я не вставал и говорил не громче, чем он. — Я ломать не буду. Дети — пусть решают. Если у них получится — значит, получится. Если разойдутся — это тоже их.
Он молчал ещё секунд тридцать. Потом кивнул один раз. Не благодаря: подтверждая, что услышал.
— И вот ещё что. — Я подошёл к окну, посмотрел на снег у крыльца, на котором Зинаида Фёдоровна стояла уже без папиросы. — Если у Серёжи будет нужда — учёба, экзамены, что-то по школе, по армии — пусть идёт ко мне. Не к Валентине Андреевне, не через знакомых, не через Катю. Ко мне. Сам.
— Ему семнадцать, Дорохов.
— Знаю.
— Гордый.
— Тем более — сам.
Хрящев снова кивнул. Поднялся. Шапку — в руку, не на голову.
— Я к тебе больше не приду, Дорохов.
— Зачем — не приходить. Заходите, когда надо.
— Не надо будет.
Он постоял у двери — короткую секунду, как у косяка, перед первым шагом через порог. Потом вышел.
Я слышал, как он шёл по коридору — медленно, не задевая стен. Слышал, как открылась наружная дверь и впустила вечерний холодный воздух со двора. Слышал, как закрылась.
Зинаида Фёдоровна вошла через минуту, без стука. Постояла у моего стола.
— Чай, Павел Васильевич?
— Не надо.
Я сел. Открыл блокнот за томом «Экономика социалистического сельского хозяйства» в зелёном коленкоре — тот, что держал у себя под жёлтой закладкой. На странице с пятью карандашными строчками для апреля провёл ногтем. Закладку — переложил на следующую страницу.
Колька вышел из дома в первый раз в пятницу пятого апреля.
Я узнал это от Кузьмича — Кузьмич узнал от форточки. Зою он слышал с осени, через двор; теперь, видимо, добавилось — как стучат во дворе Марковых не одни шаги, а двое.
Я пришёл к ним к шести. Не утром, не в обед — нарочно к вечернему свету, когда мужики с фермы не вернулись и улица была пуста.
Колька сидел на крыльце — на самой верхней ступеньке, в накинутой на одно плечо телогрейке. Правая рука без гипса, но в марлевой повязке, прижата к боку. Лицо бледное, узкое. Скулы за зиму выступили.
— Привет.
— Палваслич.
Голос у него — не тот, какой я помнил с восемьдесят третьего, когда мы с Серёгой Рябовым провожали его на сборы. Не моложе, не старше — другой. Сухой, как солома, оставленная зимовать в поле.
Я сел не на нижнюю ступеньку, а на бревно у завалинки — чтобы не выше его. На бревне след свежего топора: дрова кто-то правил неделю назад.
— Зоя дома?
— На ферме. Третий день вышла. Кузьмич сказал — пусть.
— Правильно сказал.
Помолчали. У соседа справа загорелась лампочка над крыльцом — жёлтая, слабая, до сумерек.
— Рука как.
— Сгибается. До локтя нормально, выше больно. Михайлов в Курске сказал — три месяца ещё пройдёт.
— Михайлов твой?
— Он. Хороший дед. Я там у него на этаже четверо нас лежало, он каждое утро по палате — кто как спал.
Я смотрел на руку — не на повязку, а ниже, где видна была кисть. Кисть была чужая. Не Колькина — старше Колькиного возраста, со скрюченным мизинцем, с тёмной кожей у ногтей. Так бывает у тех, кто долго лежал.
— Зайду на неделе к Зое.
— Зайдите, Палваслич. Она ничего не говорит, но не спит до сих пор. Я слышу.
— Заслужила.
— Заслужила.
В конце улицы показалась Антонина — с пустой кошёлкой и хлебом подмышкой, который купила в нашем сельмаге. Увидела нас на крыльце, не остановилась, прошла мимо, не повернув головы. Я знал, почему: она через десять минут пришлёт сюда Машу Фролову с банкой мёда. Антонине не нужно было заходить самой — у неё в селе работала своя почта.
— Когда выходить думаешь.
— В понедельник.
— Куда хочешь.
— Павел Васильевич, мне всё равно. Куда поставите. Только не на ток первый месяц — там громко, у меня от громкого пока в голове муть.
— Иди к Семёнычу. Изолятор. Со скотиной, тихо.
— Согласен.
Сказал «согласен» — и закрыл глаза, как будто это слово было ему тяжелее, чем кажется.
Я просидел с ним ещё минут десять, не разговаривая. Так положено сидеть с теми, кто только что вернулся. Не торопить, не утешать, не объяснять, как все ждали. У них первые две недели — своё время, не наше.
Когда я уходил — Маша уже стояла у соседской калитки с банкой. Я кивнул ей; она в ответ. Машу было хорошо видно — на седьмом месяце, под пальто округлый бок, шла осторожно. Прошла к Колькиному крыльцу с другой стороны улицы — не пересекая мне дорогу.
Это всё деревня делала сама. Без распоряжений, без партсобрания, без графика. Колька вернулся — и кто-то нёс мёд, кто-то варенье, кто-то отрез ткани на рубаху. К концу месяца у Зои в сенях будет столько банок, сколько у иных за лето не наберётся.
Я свернул к правлению. На повороте посмотрел вверх, на небо. Серое, ровное, без ветра. И в спину поддавала мысль, которую я держал на дне последние пять недель и не давал ей подниматься: ещё двадцать один день.
Между пятым и двадцать четвёртым апреля у меня в правлении прошло ровно семнадцать рабочих дней. Я их жил подряд, не пропуская ни одного. По обычной мерке: три недели, не вычитая выходных. С утра планёрка, графики, выезд по полям; днём телефон, бумаги, район; вечером короткий заход домой и обратно в правление до десяти. Маша Фролова в эти три недели одну ночь не ходила. На седьмом месяце ей стало тяжело. Лёха возил её в ФАП к Варваре, потом в район, потом опять в ФАП. Варвара сказала: «До родов ещё далеко. До родов далеко, а пешком не ходи».
Колька в понедельник восьмого вышел к Семёнычу в изолятор. Тихо. Сидел у стола с кружкой молока, слушал, что Семёныч рассказывает про коров и про инструмент в открытой ладони. Через неделю Семёныч пришёл ко мне в правление и сказал ровно две фразы: «Толковый. Только пока не торопить». Я не торопил.
Катя приходила из школы каждый день в начале четвёртого. Я её не видел из правления, но слышал по календарю: когда у Валентины в школе кончался шестой урок, у меня в кабинете тикал внутренний переключатель. Серёжа Хрящев у нашего крыльца за эти три недели больше не стоял. Они с Катей встречались, по всему, в библиотеке или в районной школе на воскресных предметных олимпиадах. Я не уточнял. Валентина тоже.
Двадцать четвёртого, в четверг, поздно вечером позвонил Артур.
Я уже лёг. Валентина не спала — читала на кухне, как всегда по средам и четвергам, когда у неё с утра не было первой пары. У неё фонарь в коридоре горел до полуночи; этот свет я знал как свой.
Телефон у меня в кабинете на втором этаже — отдельная линия. Я взял трубку с третьего звонка.
— Дорохов.
— Дорохов, ты не спишь.
— Не сплю.
Артур помолчал. Я слышал — он не у себя на кухне, а в правлении. У него телефон в правлении дышит иначе — там у трубки чуть отстаёт мембрана, лёгкое присвистывание на гласных.
— Я к Бэле не пошёл. Решил у тебя в правлении посидеть.
— У меня — газеты на столе.
— Я не за газетами. Я по подсчёту.
Подсчёт — у Артура было слово, которое в нашем словаре означало «свести цифры до ясности». Когда он говорил «по подсчёту», это могло быть всё — от трёх магазинов до одного человеческого разговора.
— Что считаешь.
— Тебя.
Я провёл ладонью по лбу — лоб был сухой. Я бы предпочёл, чтобы он был мокрый: мокрому лбу веры больше.
— Артур.
— Слушаю.
— Послезавтра двадцать шестое.
— Я знаю, что послезавтра двадцать шестое.
Я закрыл глаза.
У меня с Артуром в декабре был один разговор. Длиной в две фразы. Я ему сказал: «Артур, я не могу сказать. Просто доверься». Он молчал, я молчал. Потом — «Я доверился девять лет назад. И сейчас доверюсь». После этого мы оба знали: про доверие говорить мы больше не будем. Я больше не объяснял. Он больше не спрашивал. Так это работало.
Теперь он позвонил из правления, в четверть первого, в апреле, за двое суток до. И не сказал ни одного лишнего слова, кроме того, что считает меня.
— Артур.
— Да.
— Завтра в восемь у меня. Утро.
— Приду.
— Сейчас — иди к Бэле. Не сиди.
— Дорохов.
— Слушаю.
— Я не сижу. Я готовлюсь.
Положил трубку — он. Я услышал короткий гудок.
Подошёл к окну. На кухне у меня горело. На второй половине села, у Артура, тоже горело — я видел жёлтый прямоугольник за рекой. Между нами было метров шестьсот. И за эти шестьсот метров никто из нас сегодня не спал.
Двадцать пятого, в пятницу, я просидел в правлении с пяти вечера до полуночи.
Артур приходил в восемь утра, как договорились. Принёс свою папку — синюю, толстую, в коленкоре чуть темнее моего. В папке расчёты «Рассвет-Плюс» за первый квартал, отчёт по магазину № 2, прикидки по третьему. Положил её передо мной и сел напротив.
— Дорохов, — произнёс он негромко, — я тебе цифры оставлю здесь. Чтобы не лежали у меня. Ты разберёшься, когда сможешь.
— А ты?
— Я на той неделе побуду здесь же. В правлении, у Зинаиды. Если надо — позвонишь.
Это был его способ. Не спрашивать. Не уходить. Сидеть в радиусе телефона.
После Артура зашёл Кузьмич. С обходом полей — у нас в пятницу всегда был совместный обход, по графику. По пятому полю — озимые тронулись неделей раньше срока, нужно было решать с подкормкой. Я слушал Кузьмича вполуха. Кузьмич это видел; ни разу не одёрнул. Под конец только сказал:
— Палваслич. Ты на меня не оглядывайся. Я с полем сам справлюсь. Ты гляди в небо. Тебе сейчас в небо нужно.
— А тебе?
— А я в небо нагляделся за пятьдесят восемь лет. Мне сейчас под ноги.
Ушёл, не оборачиваясь.
К пяти зашла Зинаида Фёдоровна — с тремя экземплярами очередного письма Дымову; копию положила на мой стол, оригиналы — в свой портфель. Чай не предлагала — увидела по лбу.
К семи в правлении стало пусто.
К йодиду я в этот день не ходил. С понедельника я не открывал верхнюю полку изолятора Семёныча: два замка, ключ у меня в верхнем ящике стола. Это было моё правило по любой готовой закладке за последние шесть лет: после того, как всё расставлено, не трогать. Семёныч и так знал, как лежит препарат на верхней полке. Зинаида Фёдоровна знала, что её журналы разнесены и сходятся в графе «весенняя профилактика по щитовидной железе». Корытин в Москве знал, что у меня к нему по этой линии больше ничего не будет. Артур знал, что я знаю.
Я сидел при настольной лампе. На столе — карта района, та, что обычно висела на стене; я снял её с гвоздя и расстелил. На карте я видел не «Рассвет» — видел ветер. Видел, как пойдёт из-под Киева на северо-восток, под углом, через Брянщину, краем на нас. Я знал розу ветров на двадцать шестое и двадцать седьмое — её весной восемьдесят шестого я выучил наизусть, ещё в той, другой своей жизни. И знал, что нам повезёт. По меркам тех, кто будет потом считать. По другим меркам — не повезёт никому.
В одиннадцать пришёл Семёныч.
Я не звал — пришёл сам. С запада, через ферму, в распахнутом ватнике. Под левую руку засунут был старый отцовский кисет — тёмная кожа, потёртая на углах; кисет в карман не лез, и Семёныч носил его так, как иные носят паспорт.
— Не сплю, Павел Васильевич.
— Я тоже.
— Можно — сяду.
— Садитесь, Семёныч.
Сел напротив. Положил кисет на стол — кожа коснулась карты ровно над Курском, маленьким бурым кружком. Положил прямой нитью ко мне. Это значило «значит, да». Это был его жест, и я его знал.
— Я по двум коровам сегодня шёл вечером. В коровнике, у третьей секции, у Майки. У Майки двенадцатый отёл, она нервная, я давно к ней присматриваюсь. Сегодня встала к стене — мордой в стену. Так делают, когда чужого слышат за стеной. А за стеной ничего нет, Павел Васильевич. Я обошёл, проверил. Ничего.
— Знаю.
— Я не про корову.
— Знаю, Семёныч.
У него за окном где-то далеко вскрикнула одна сова: короткий, неприятный звук, как нож по стеклу.
— Что-то будет, Павел Васильевич. Я этого не вижу, я этим не пахну. Я этим чувствую — как перед грозой. Когда воздух плотный, и трава на лугу становится плоской, как мокрая газета.
— Семёныч.
— Слушаю.
— Вы правы.
Он не переспросил. Не спросил — что. Не спросил — когда. Сидел напротив, и кисет у него лежал на столе, и кисет молчал за него.
Я подумал: вот человек, у которого в кармане лежит вещь, которая полвека была табачной, а потом стала просто рукой. И вот он принёс эту руку ко мне, потому что больше нечего принести.
И у меня, по большому счёту, тоже.
Через минуту Семёныч поднялся. Кисет обратно под руку. У двери остановился.
— Если что — я ночую в изоляторе. На раскладушке.
— Хорошо.
— Майку буду слушать.
— Слушайте, Семёныч.
Он вышел. Дверь закрылась без стука.
Я остался один. На столе карта; на карте Курск, маленький кружок, на котором две минуты назад лежал кисет, теперь — пустое место. Взял карандаш, который весь день был положен острым концом к окну, и переложил его в другую сторону — острым к двери. И сидел так, не двигаясь, до полуночи.
В одиннадцать пятьдесят шесть на стене над столом тикнули ходики. На календаре под Горбачёвым — двадцать пятое апреля одна тысяча девятьсот восемьдесят шестого года, пятница. Я в нижнем углу календарного листка поставил карандашом маленькую точку. Точка была почти не видна. Я этим карандашом за шесть лет таких точек поставил восемь. По одной за каждый год, который шёл медленнее, чем я. Эту поставил девятой.
Свет в лампе у меня держался ровно. За окнами правления не было ни ветра, ни шагов.