Февраль восемьдесят шестого. Морозы держались с конца января — минус двадцать днём, минус двадцать пять к утру, без оттепелей и без ветра. Снег на полях лёг плотно, без проталин и без чёрных пятен на южных склонах. Я смотрел из окна правления на школьный двор, где Катя с двумя девчонками сметала с крыльца утренний нанос, и думал об одной простой вещи: для озимой пшеницы такой февраль — подарок, какого редко дают. Для меня — отсчёт. Семь недель до апреля.
В понедельник по селу разошёлся слух, что Стрельников улетел в Москву. Дымов мне накануне сказал по телефону коротко: «Павел Васильевич, у нас в обкоме до съезда — пауза. Первый — на делегации. По нынешним документам ведёт планёрки заместитель». Заместителя я в обкоме за пять лет не видел в работе ни разу. Имя слышал — Семихин Алексей Иванович. Должность — отдел сельского хозяйства, по-новому, после декабрьской перетряски аппарата. По старой иерархии этот отдел вёл сам Стрельников, а заведующий ходил при нём референтом; перетряска сделала из заведующего самостоятельную фигуру с правом подписи в нижнем уровне. Аппаратное движение редко рассказывает о себе само; оно появляется на планёрке.
Йодид лежал у Семёныча на верхней полке изолятора, разнесённый двумя журналами Зинаиды Фёдоровны. Два замка на двери, ключ от верхнего — в верхнем ящике моего стола, между двумя коробками от чернил. Когда я открывал ящик, чтобы взять карандаш, замок попадал в поле зрения. Не настойчиво — как угол рамы Горбачёва на стене кабинета, который я за десять месяцев ни разу не выпрямил. Семёныч в феврале ходил по фермам как обычно, с потёртой брезентовой сумкой через плечо, проверял удои и стельных, и человек со стороны, наблюдая его в коридоре правления, никогда не отметил бы за ним новой собранности. У Семёныча эта собранность была изнутри.
По селу шла обыкновенная зимняя жизнь. Колька дома, рука в гипсе дозаживает, выйдет к концу марта; Зоя в этот февраль впервые за полгода поправилась в лице. Маша Фролова на пятом месяце, ходит с круглым уже животом; Лёха зимой стал чаще возвращаться к семи. Андрей Кузьмичёв сдал зимнюю сессию заочно на четыре по агрохимии и пять по политэкономии; Мишка прислал из Курска короткое письмо — «у нас на кафедре поставили вторую 'БК-нолевую-десятку", смотрю как могу, спасибо, отец», без подписи, по-мишкиному. Катя в школе готовила к восьмому марта вечер; в секретере у Валентины лежали «Подсолнухи» — её первое стихотворение, опубликованное в районной «Заре». Жизнь шла. И в этой жизни у меня — без свидетелей — было ещё одно дело, для которого я держал ключ от изолятора в верхнем ящике стола.
Зимняя сводка по сети была у меня готова к шестому февраля. Четыре колхоза — мой, Тополева, Медведева и Малинина — закрыли год по молоку и зерну в плюсе. Пятый, Ивлевский «Передовой Октябрь», стоял на пороге сети с осени, после того как Ивлев на уборке восемьдесят пятого посмотрел чужую цифру и помолчал минуту. Он позвонил в четверг.
— Павел Васильевич. Я готов. Приеду в среду, подпишем.
— Жду, Иван Фёдорович. В правлении.
Иван Фёдорович Ивлев был осторожный председатель — пятьдесят два года, шестнадцать лет председателем, никогда не лез вперёд без бумаги под рукой. Договор о сотрудничестве у меня лежал в папке Зинаиды Фёдоровны, выверенный до запятой: совместная переработка молока на нашей линии, общая логистика, единая отпускная цена в магазинах сети. Никаких юридических подвохов; вся серая зона — в гл. формулировке «совместное хозяйственное использование производственных мощностей». До Закона об индивидуальной трудовой деятельности оставалось девять месяцев; до Закона о кооперации — ещё полтора года. Мы шли по краю, не заступая.
Ивлев приехал в полдень. Снял в коридоре правления свою овчинную шапку, поставил портфель на пол у вешалки. У него было крестьянское лицо — широкое, тяжёлое, с глубокими морщинами от глаз к вискам. Зинаида Фёдоровна вышла навстречу с папкой.
— Иван Фёдорович. Доброго дня. Документы — у меня.
— Зинаида Фёдоровна, здравствуйте. Я с собой свои привёз. Сверим.
Сверяли сорок минут. Зинаида Фёдоровна читала вслух пункт, Ивлев читал свой, кивал или останавливался. На третьем пункте остановился: «Распределение выручки от совместной переработки. По доле сырья на входе или по доле в стандартизированном продукте?»
— По доле в продукте, — отозвался я. — Сырьё — это вход, продукт — это выход. Платят за выход.
Ивлев посмотрел на меня внимательно. Дважды.
— А если у меня молоко жирнее?
— Тогда выход у Вас будет больше на ту же массу. И доля — больше. Это считается, Иван Фёдорович. У Зинаиды Фёдоровны — пересчёт за восемьдесят пятый, по всем четырём колхозам. Хотите, покажет.
Зинаида Фёдоровна, не отрываясь от строки, кивнула. Ивлев попросил.
Когда смотрели сводку, Ивлев впервые за встречу улыбнулся. Не широко — углом рта. Я знал эту улыбку: председатель, который двадцать лет считал в свою пользу, увидел, что в нашей схеме считается честнее, чем у него на собственной ферме. Он подписал три экземпляра договора, поставил печать — старую, ещё с гербом РСФСР тех времён, когда печати делали тяжёлыми. Я подписал свои. Зинаида Фёдоровна забрала папку и ушла в свою комнату, как всегда, не задержавшись для чая.
Ивлев допивал второй стакан, когда сказал:
— Павел Васильевич. У меня в правлении старики помнят, как в шестидесятых это всё уже пробовали. И сломали.
— Помню и я, Иван Фёдорович.
— Вы тогда были — где?
— В Курском сельхозинституте. Студент.
Он коротко подтвердил это движением руки — широкое, медленное движение, каким мужики его поколения вместо ответа подтверждают сказанное.
— Тогда сломали — потому что сверху торопили. А Вы не торопитесь.
— Я не тороплюсь, — отозвался я. — У меня запас в дорогу.
Ивлев это выражение не знал, но не переспросил. У человека, который тридцать лет ставил подписи на хозяйственных бумагах, развит слух на формулы, под которыми что-то стоит. Он понял, что под этой стоит. Не стал залезать дальше.
После Ивлева в правлении было пусто. Зинаида Фёдоровна закрыла свою комнату, Нина уехала в район за квартальной отчётностью, Артур до вечера сидел у себя дома над цифрами по магазинам сети. Я подошёл к шкафу, достал блокнот за томом в зелёном коленкоре, открыл на странице под жёлтой закладкой. Пять строчек по-прежнему стояли карандашом. Я провёл по ним ногтем — ровно так, как иногда трогаешь край листа, чтобы убедиться, что лист настоящий, — и закрыл.
В красном уголке к семи вечера собрался почти весь актив. Двадцать пятое февраля. Открытие съезда. Кузьмич сидел в первом ряду на стуле, который ему Антонина принесла из учительской, — у него к зиме разошёлся пояс, и сидеть на лавке он избегал. Артур стоял у двери, прислонясь к косяку, в руке — маленький блокнот. Нина в первом ряду, чуть сбоку, у конспектной тетради. Бэла принесла два термоса с горячим чаем и поставила на длинный стол у задней стены.
Горбачёв на трибуне говорил долго. Голос ровный, паузы выверенные; на этом съезде он говорил уверенней, чем в апреле восемьдесят пятого, когда я слушал его на «Рубине» здесь же. Я слушал в полслуха. На трибуне за его спиной сидели лица, которые я знал из прежней жизни — большинство, но не все. Одно лицо в правом ряду, во втором ряду от прохода, через четыре года в этом ряду не сидело бы; кто-то другой сидел бы на этом стуле, и зал был бы другим. Я не называл себе ни имени, ни даты. Просто отметил, что узнавание идёт не по фамилии, а по силуэту человека за столом, и силуэт этот — временный.
Кузьмич у косяка стула негромко покрутил кепкой в руках.
— Палваслич, — отозвался он, не поворачиваясь. — Опять много обещают.
— Михаил Степанович, — отозвалась Антонина с третьего ряда, — обещают всегда много. Считают потом.
Артур у двери коротко усмехнулся.
— А Дорохов всегда обещает мало, — сказал он негромко. — И делает много.
Кто-то в третьем ряду фыркнул. Нина перевернула страницу в тетради и сделала вид, что не слышала. Я тоже сделал вид. На трибуне Горбачёв перешёл к разделу о научно-техническом прогрессе. Я опустил глаза в свой блокнот, где у меня была намечена планёрка в обкоме на четверг. Ивлев — подписан. Сеть — пятая в порядке. Стрельников — далеко. Семихин — впереди.
К дому я подошёл около десяти. У ворот пахло специями, какого никогда в нашем дворе не было — острое, горячее, с какой-то восточной тёмной нотой. На кухне за столом сидели Валентина и Бэла; на плите томилась большая кастрюля. Артур стоял в дверях с тем же блокнотом подмышкой.
— Это что? — отозвался я с порога.
— Долма, — сказала Бэла, и в её голосе впервые за все наши вечера прозвучала та лёгкая армянская длинная гласная, которой она в Москве стеснялась. — Я в первый раз делаю — здесь.
Валентина подняла на меня глаза. У неё в углу губы стояла та особая улыбка, которая значит: «Молчи и ешь.» Я молча сел.
Долму ели вчетвером. Кате Валентина оставила тарелку под полотенцем — Катя сидела в своей комнате над тетрадью, литкружок к марту готовил вечер. Маша Фролова — на пятом месяце — была дома, и Лёха к ней; Зоя — у себя, с Колькой; Мишка — в Курске, в общежитии. На столе у нас было четверо. Бэла рассказывала, что виноградные листья ей привезли из Москвы зимним рейсом, в трёхлитровой банке с рассолом; что мясо она брала в правлении, ферменное, и просила Антонину дать ей поясничную часть. Антонина не дала; дала из лопатки.
— И правильно сделала, — отозвалась Бэла. — Из лопатки нежнее. Я её сама прокручивала через мясорубку — два раза. У моей мамы был такой рецепт: дважды через мелкую решётку, рис — отдельно, до полуготовности, лук — мелко, очень мелко. Виноградный лист я бланширую — две минуты в кипятке, и в холодную воду. Тогда он гнётся.
Артур слушал, поднимая бровь на каждом третьем слове, как человек, который знает рецепт лучше говорящего, но не лезет. Бэла смотрела на него поверх кастрюли — между ними был свой разговор, в котором её рецепт и его молчание стояли рядом и не спорили.
— Дорохов, — сказал Артур после второго круга. — Я тебе так скажу. Бэла этой долмой переехала в «Рассвет» больше, чем грузовиком с мебелью весной восемьдесят четвёртого.
— Это правда, — согласилась Валентина. — Бэлочка, Вы остаётесь. Запротоколировано.
— Заносится, — отозвалась Катя из коридора, в дверном проёме, в халате, с тетрадкой подмышкой. — В семейный. Папа, ты обещал расписаться под Бэлиной тарелкой.
— Сейчас распишусь, — отозвался я, и Бэла, рассмеявшись, отрезала Кате полную миску из своей кастрюли и поставила перед ней на угол стола.
Долма стояла в центре стола в большой керамической миске, парила. За окном начался редкий снег — последний февральский, медленный, без ветра. Бэла смотрела на свою миску с выражением, которого я у неё за все полтора года совместного житья ни разу не видел: тихое, спокойное узнавание места, где её еда — на месте.
В четверг я выехал в Курск раньше обычного. Лёша вёл УАЗик аккуратно — после оттепели на федеральной дороге кое-где осталась наледь. В обкоме на третьем этаже у меня было привычное место в коридоре — у окна, между дверью приёмной и стендом «Передовики». Сегодня у стенда стояло двое — председатель из Дмитриевского, имя которого я в этот раз не вспомнил, и Корчагин из «Красной Зари», тот самый, что в восемьдесят втором подписался под коллективным письмом против моего магазина в районе Медведева. Он мне коротко обозначил поклон — углом подбородка — и отвернулся. Аппарат помнит долго.
В приёмной секретарь — новая, не Раиса Тимофеевна, которая ушла на пенсию в декабре, — сверила фамилию по списку и пропустила в малый зал. Малый зал был тот же, что и при Стрельникове: длинный стол, тёмная фанера под полировку, графин с двумя стаканами в центре. За столом сидели человек двенадцать председателей и трое из аппарата. Во главе стола сидел тот, кого я ещё не видел.
Среднего роста, плотный. Светлые волосы, лысеющие, зачёсаны набок. Лицо широкое, румянец крупными пятнами по обеим щекам, как у человека, который много ходит зимой и не носит шарфа. Костюм хороший — серый в тонкую полоску, — но пиджак тесноват в плечах. На правой руке тяжёлые часы; я отметил их, потому что в обкоме часы носили слева, и носили скромные.
— Товарищи, — отозвался он и обвёл стол взглядом. — Алексей Иванович Семихин. С декабря исполняю обязанности заведующего отделом сельского хозяйства. Сегодня — по поручению Валерия Ивановича — провожу плановый сбор. Приступаем.
Голос у него был тёплый, артикуляция чёткая. Аппаратный голос — но без стрельниковской сухой точки в конце реплики. Семихин любил задерживать гласную перед фамилией собеседника на полтона.
Планёрка шла как обычно: ход уборки кормов, ремонт техники, подготовка к посевной. Семихин спрашивал, помечал, отзывался коротким «так». Дважды улыбался — широко, с открытым ртом, без причины, понятной по контексту; раз громко рассмеялся над сказанным Корчагиным, в чём ничего смешного не было. Председатели — кто переглянулся, кто продолжил говорить. У человека, новый в аппарате, всегда есть пара жестов, которыми он метит территорию. Семихин метил смехом.
На втором часу он добрался до Тимофеева из Льговского.
— Илья Сергеевич. У меня к Вам вопрос. Ваш отчёт по январю — на двадцать одну страницу. На двадцать одну, Илья Сергеевич. Это что у Вас, диссертация?
— Алексей Иванович, у меня там приложения по фермам.
— Приложения — это не отчёт, Илья Сергеевич. Это приложения. Отчёт — три страницы. Все остальное — в приложениях, отдельно прошито. Чтоб я не путал главное со второстепенным.
Тимофеев молчал. Семихин широко улыбнулся и громко рассмеялся — никто за столом не подхватил. Тимофеев медленно положил папку на колени. Я отметил себе про себя: новый человек в системе — это новая точка отказа в цепи. Семихин ставил себя именно туда — точкой, через которую обязаны идти все, и которую нельзя обойти. Стрельников такой точкой никогда не был; Стрельников был стеной, в которой можно открыть дверь, если знаешь, какую. Семихин был дверью, которая открывалась только на его повороте ключа.
На третьем часу он добрался до сводки по сети.
— Дорохов, — отозвался он, не глядя в бумаги. — У меня к Вам вопрос.
Председатели приумолкли. Семихин знал, что приумолкнут, и этого добивался.
— Слушаю, Алексей Иванович.
— Вот у Вас в сводке за январь — пять колхозов. У Стрельникова в декабрьском отчёте — четыре. Это что, между декабрём и январём у Вас успело добавиться?
— В среду подписан Ивлев. «Передовой Октябрь». Документы — у Зинаиды Фёдоровны, копия — у Алексея Петровича Дымова.
— А Валерий Иванович знает?
— Валерий Иванович в Москве, Алексей Иванович. Я планировал доложить ему по возвращении.
Семихин снова улыбнулся — широко, открыто. И рассмеялся. Громко, с задержкой, как смеются над собственной шуткой ещё до того, как её сказали.
— Дорохов, — отозвался он. — У Вас слишком много друзей в обкоме без моего ведома.
В зале стало тихо. Я почувствовал, как один из председателей справа от меня очень аккуратно положил ручку на стол.
— Алексей Иванович, я просто работаю.
— Знаю, — Семихин сказал это серьёзно, без смеха. — Знаю, что просто работаете. Но имейте в виду, Павел Васильевич. У Вас будет начальник кроме Валерия Ивановича. Рано или поздно.
Я медленно поднял глаза от своей бумаги.
— Понял, Алексей Иванович.
Он кивнул, перешёл к следующему пункту. Корчагин слева вдохнул и осторожно перевёл взгляд на меня. Председатели всех двенадцати кресел сделали одну и ту же мысль одновременно: «у первого — заместитель с зубами». Через час планёрка закончилась.
В коридоре Дымов перехватил меня у окна.
— Павел Васильевич. Зайдёте?
Кабинет у Дымова был на том же третьем этаже, через две двери от приёмной. Маленький, аскетичный — стол, два стула, шкаф с папками, портрет Горбачёва на стене, рамка ровная, без наклона. У Дымова рама всегда была ровная; этим он от меня отличался. На столе стояли два стакана в подстаканниках, чайник на электроплитке грел воду.
— Чай, — сказал Дымов. — Без сахара?
— Без, Алексей Петрович. Как у Вас.
Он налил, поставил передо мной, сел напротив. У Дымова на лбу была вертикальная морщина, которой два года назад не было. Я видел эту морщину третий раз за квартал.
— Семихин, — отозвался он. — Это не Стрельников.
— Я заметил.
— Стрельников играет в шахматы. Долго думает, потом ход. Семихин играет в карты. Перевернёт козырь — и пойдёт ва-банк. Это разные люди и разные риски, Павел Васильевич.
— Понятно.
— У него в декабре — за месяц — четыре человека получили выговор за «несвоевременную информацию». Двое из них — мои знакомые, давно работают. У одного — за то, что у него на ферме был сторонний поставщик кормов без согласования. У другого — за то, что вступил в межхозяйственный совет, не доложив. У Вас — пятый колхоз и сеть. Понимаете?
— Понимаю, Алексей Петрович.
— Он на Вас будет смотреть с этого квартала. И будет искать формальный повод. Не для скандала — для «беседы». Беседа у него начинается с фразы «у меня к Вам вопрос». Запомните эту фразу. Потом, после неё, у него всегда — папка.
Я отметил себе это про папку. У Стрельникова папок при первой встрече не было — была память. Это были два разных стиля, и память для меня была безопаснее.
— Я к беседе готов.
Дымов улыбнулся уголком губ — без веселья, как улыбается человек, которому привычно говорить плохие новости и которому уже не больно их говорить.
— Это я знаю. Я просто прошу — без шероховатостей в бумагах. Зинаиде Фёдоровне передайте, чтобы каждое моё письмо она копировала в три экземпляра. Один — мне обратно. Я храню у себя.
— Передам, — отозвался я. Зинаиде Фёдоровне передавать такие вещи отдельно было не нужно: при первой же бумаге она сама заведёт третью копию и положит её в свою папку с грифом «для архива», который у неё означал не архив, а сторожевой пост.
Он отпил чай, поставил подстаканник. Помолчал.
— И ещё, Павел Васильевич. Стрельников — на съезде. Думаю, до десятого марта его не будет. Используйте паузу — но не слишком. Семихин её тоже использует.
— Спасибо, Алексей Петрович.
— Поаккуратнее. С такими, как Семихин, без бумаги не выходят даже к чаю.
Он сказал это спокойно, по-рабочему, без интонации. Но это была вторая короткая фраза за квартал, после которой я уже знал: Дымов перестал быть инспектором экономического отдела. Дымов стал — союзником.
Домой я вернулся к десяти вечера. На кухне Валентина читала, накинув на плечи старый платок. Бэла и Артур уже ушли к себе. Долмы в холодильнике осталось на завтрашний обед.
— Поздно, — сказала Валентина, не отрывая глаз от книги. — Дымов?
— Дымов задержал. Серьёзное? — она перевернула страницу, дочитывая абзац, и подняла на меня глаза.
— Среднее. Терпимое, — отозвался я, наливая себе чая из второго термоса Бэлы. Она кивнула, не подняв взгляда. У нас за двенадцать лет выработался простой код: «среднее, терпимое» — значит, я понимаю, что делать; «среднее, не понимаю» — значит, надо сесть и обсудить; «несерьёзное» — значит, спать. Она читала Леонида Леонова, толстый том в библиотечной обёртке. Я сел напротив.
Зазвонил телефон. Я снял трубку — у нас стоял в коридоре, шнур позволял дотянуть до кухни. «Дорохов слушает», — отозвался я, отойдя на длину провода к косяку.
— Павел Васильевич, — донеслось из трубки. Голос Дымова был тише, чем в кабинете. — Я тут подумал, после Вас. Можно я ещё одно скажу?
— Слушаю, Алексей Петрович.
Он помолчал секунду — той секундой, в которую человек кладёт перед собой решение и решает, говорить или нет.
— Апрель, — сказал он. — Дорохов, апрель — это будет интересно.
В трубке стало тихо. Я представил себе Дымова — у себя дома, в маленькой однокомнатной на улице Челюскинцев, где он жил один с тех пор, как развёлся. Он имел в виду — Семихина. Очередной шаг, очередной нажим. Он не имел в виду — то, что у меня лежало на верхней полке изолятора.
Я смотрел в окно. За стеклом шёл редкий медленный снег. На полке шкафа в кабинете правления, в зелёном коленкоре, ждали под жёлтой закладкой пять строчек, написанных карандашом. До двадцать шестого апреля оставалось ровно семь недель.
— Понял, Алексей Петрович.
— Спокойной ночи, Павел Васильевич.
Я положил трубку. Валентина оторвалась от книги и долго смотрела на меня поверх очков. Потом снова опустила глаза в страницу. Этот её взгляд — это была вторая половина её короткого кода. «Я вижу. Я не спрашиваю. Я рядом.»
— Спать, Валь, — отозвался я. — Завтра — рано.
— Иду, — она закрыла книгу, аккуратно сложила платок на спинку стула и пошла впереди меня по коридору.
В коридоре, проходя мимо отдушины, я почувствовал — изнутри, не снаружи — что мы с Дымовым в этом телефонном разговоре имели в виду два разных апреля. И что мой апрель — длиннее.