В первый понедельник июля Нина положила мне на стол свою «июньскую тетрадь»: узкую общую, в зелёной обложке, с разлинованными столбцами. На первой странице её рукой был выведен заголовок: «Июнь 1985. Магазины колхоза 'Рассвет". Учёт исключений по линии постановления». И дальше: даты, фамилии, наименования, время пробития, кто забирал.
Я читал столбец за столбцом. Третье июня: Авдотья Ильинична. Седьмое: дядя Ваня Стоев, поминки тёщи. Двенадцатое: Рябова Зинаида, серебряная свадьба. Семнадцатое: Семёнов Алексей, проводы сына в армию. Двадцать первое: Кулагины, две бутылки, восемьдесят лет отцу. Двадцать четвёртое: Анна Петровна Зуева, по записке Зуева-полковника. Двадцать восьмое: Свистуновы, крестины внука. Двадцать девятое: Карповы, серебряная свадьба второй пары за месяц.
Восемь записей. Восемь раз Лиза в магазине № 2 откладывала бутылку под прилавок и пробивала ровно в четырнадцать ноль-ноль, и Лёха довозил до крыльца и отдавал в руки тому, кто открывал дверь и не был пьяным.
— Я ждала шестую, — сказала Нина. — Получилось восемь.
— Восемь — это правда, — я закрыл тетрадь. — В мае я говорил «если десять — правда нашего села». Восемь — та же правда, только моложе на двух человек.
— Я ещё одну выписала. — Она не отдала тетрадь, открыла на следующей странице. — Я не записала её в магазинный список, потому что она не магазин. Тридцатого июня к Лёхе подошёл Самохин старший: попросил довезти из Льгова на своё новоселье. Лёха поговорил со мной. Я сказал «нет». Самохин обиделся.
— Самохин обиделся не на «нет», — я глядел в открытое окно. На улице стояла та самая июльская тишина, при которой курицы прячутся в тени, а в правлении пахнет сухим деревом. — Самохин обиделся, что я вспомнил, как у него уже две машины спирта на проводах прошло. И что эта третья несёт лишний риск.
— Я записала: «Самохин — отказ». В отдельный столбик.
— Правильно сделала. Этот столбик мы будем вести отдельно. И через год сравним, какой длиннее.
Нина закрыла тетрадь, подошла к стене над моим столом, поправила портрет: он накануне покосился от сквозняка. Гвоздь — тот же, что и при Черненко; Черненко я снял в начале мая, ещё до пакета в «Правде», и в тот же день повесил Горбачёва. Угол лёгкого наклона у нового портрета был тот же, что у старого. Эту привычку рамы я ни разу не выпрямил и не собирался.
— Кузьмича до обеда не будет, — сказала Нина, отойдя от стены. — Он в коровнике. Я его утром видела со списком, с тем, который Семёныч в субботу передал.
— Хорошо.
Она ушла. Я сидел над тетрадью ещё минуту. Восемь записей плюс самохинский отказ. У меня было число, которое я ждал, и ощущение цены, которое не ждал. Это была не та цена, которую считают в рублях. Это была цена, которую считают в обидчиках. Самохин был один. К Покрову их станет трое; к зиме, может быть, пятеро. С каждым из этих пяти у меня была короткая записка в голове: что им сейчас от меня нужно, и что они от меня не получат. Самохин хотел провезти спирт чужим транспортом и расплатиться чужим именем. Он не получил ни того, ни другого. Я знал, что в августе он снова попробует, и снова не получит, и что к Покрову обида начнёт проседать в злость. Это была обычная деревенская динамика. С ней не борются. Её учитывают.
Изолятор пристроили к новому коровнику в позапрошлом году: отдельная дверь, отдельный замок, отдельный выключатель. Семёныч к лету выгнал на летнее окно, и теперь в изоляторе пахло свежим воздухом, дезинфекцией и кошачьей едой. На стопке журналов отёла лежал кот Тимофей, рыжий, с белой мордой, серьёзный. На верхнем журнале была приоткрыта страница за середину июня; кот лежал ровно поперёк столбца «осложнения».
Семёныч обедал. На столе стояли кружка молока с фермы, ломоть чёрного хлеба и кусок белого сала. Полотенце сложено пополам. На углу стола лежал мой список, тот самый, что я отдал ему в субботу: десять фамилий, десять дворов.
— Сергей Иванович.
— Павел Васильевич, — он подвинулся, освободив угол скамьи. — Садись. Сало будешь?
— Спасибо. Я по делу.
— Я тоже, — он не торопился жевать. — Обедаю — это и есть моё дело. Корова не любит спешки. И хозяин коровы не должен есть на бегу. Иначе коровы это видят и портятся.
Я сел. Тимофей открыл один глаз, оценил меня и закрыл обратно. На дверном гвозде висел разводной ключ и плоская отвёртка, те самые, с прошлого месяца. На полке прибавились новые: газовый ключ среднего размера, малая стамеска и кусок медного лужёного припоя в свёрнутой полоске.
— Список, — сказал я. — Восемь сделано. Двое впереди.
— Девять, — Семёныч убрал хлеб на полотенце. — Я к Митричу зашёл вчера вечером, без записи. Он не в твоей десятке, но у него аппарат стоит с зимы. Я позвал. Он сначала отнекивался, потом показал. Аппарат у него хороший. Только трубу я ему почистил.
— Не знал, что у Митрича есть.
— Никто не знал. Митрич тихий. Он внуку свадьбу гонит на октябрь. И гонит правильно: он ещё в шестидесятых у тёщи учился, у тёщи руки были золотые, она знала, что выливать и что оставлять. Митрич это в себе пронёс через двадцать лет молчания и не растерял.
Я молчал. Тимофей перевернулся на другой бок. Семёныч допил молоко.
— Сергей Иванович. По Кольке Воронину — был?
— Нет, — Семёныч встал, начал укладывать инструмент в брезентовую сумку. Сумка была старая, с верёвочной ручкой; я помнил её по фермерскому периоду пятилетней давности. — Я к нему сегодня. Поэтому ты и пришёл.
— Пришёл, — согласился я. — Колька — это не Григорьич и не Митрич. У Кольки очередь от соседей.
— Знаю. Анна Петровна Зуева мне ещё в субботу шепнула: у Кольки мужики берут на размен. Это не тот случай, где «трубу почистить». Это тот случай, где надо смотреть всю перегонку.
— Один пойдёшь?
— Один, — Семёныч закрыл сумку, накрыл её полотенцем. — Колька меня в первый раз посадит на крыльцо, сделает грозный голос и спросит: «Семёныч, ты чего». Я скажу: «Председатель попросил по пожарной безопасности проверить трубу и выходное колено, чтобы хата не задымилась». Колька подумает. Колька впустит. У меня к нему за двадцать лет накопилось больше, чем у любого участкового. Я ему в семьдесят шестом телёнка вытащил. Колька помнит.
— А если впустит и опять выпьет при тебе — что?
— Не выпьет, — Семёныч в первый раз за разговор повернулся ко мне всем корпусом. — Павел Васильевич. Я к нему иду как ветеринар. Если корова даёт молоко, её доят правильно, иначе мастит. Если мужик гонит, он гонит правильно, иначе слепнет. Я ему это объясню на пальцах. Не на словах постановления. На пальцах.
— Хорошо.
— Если ты со мной пойдёшь, он закроется. На тебя закроется, на меня нет.
— Понял, — я встал. — К четырём буду в правлении. Если до четырёх не позвонишь, зайду к Кольке сам. Не за тебя. После.
— Хорошо.
Семёныч взял сумку с разводным ключом и плоской отвёрткой. На улицу вынес её в открытой ладони, поверх брезента. Он давно так носил инструмент по двору; за прошлый месяц это разнеслось по деревне как его новый знак, и никто ему не задавал вопросов. Несут не оружие, а ремесло.
В четыре он не позвонил. В пять тоже. В половине шестого я взял УАЗик у Лёши и поехал к Кольке Воронину сам.
Колька жил на дальнем конце, у речки. Дом старый, бревенчатый, крыша в латаных листах железа. Палисадник запущен; в палисаднике стояли три перевёрнутые пустые бочки и одна нетронутая. На крыльце сидел Колька, пятьдесят с небольшим, худой, с длинными жилистыми руками и неподвижным, серьёзным лицом, какое бывает у людей, которые трезвые редко, и в эти минуты — острее, чем когда были помоложе.
Семёныч сидел на нижней ступеньке. Между ними на перевёрнутом ящике стояли два эмалированных стакана с компотом. Сумка с инструментом стояла у двери, на половике; ключ и отвёртка лежали обратно в сумке.
— Палыч, — сказал Колька, не вставая. — Вот и третий пришёл.
— Я не третий, — я остановился у нижней ступеньки. — Я председатель. Семёныч ветеринар. Я зашёл узнать, как у вас.
— У нас никак, — Колька опустил глаза на свои руки. Руки у него были в плёнке свежей клейкой смолы, с ёлочного полена. — У нас Семёныч сказал, что мой аппарат может убить. Не меня. У меня печень, я уже не убьюсь. А Витьку Маркина может, и Стоева может, и парня Кулагина старшего, который ещё не пьёт, но возьмёт у меня на пробу, может.
Я перевёл взгляд на Семёныча. Семёныч пил компот, неторопливо.
— Павел Васильевич, — заговорил он. — Я ему показал. У Кольки выходное колено холодное, и он решил, что это хорошо. На самом деле у него отбора голов нет. Первая струя, которая идёт у него в стол, — это та, которую я бы корове не дал даже наружно. У нас в институте, когда я учился, — а учился я в пятидесятых, тогда мы и спирт делали, и ацетон делали, в одной лаборатории, — нас учили: первые проценты на выливку. Не нюхать, не пробовать, не давать никому. Колька этого не знал.
— Я думал, она вкусней, первая, — сказал Колька тихо. — Сладкая.
— Она сладкая, — согласился Семёныч. — Сладкая потому, что в ней метил. У спирта вкус тяжёлый, у метила лёгкий, сладкий, ласковый. Метил даёт двадцать граммов слепоты, тридцать смерти. Корова, которая ласковая, может оказаться больной. Ласка — это симптом, не диагноз. Ты с коровой не путаешь, потому что у тебя сорок лет работы с коровой. С аппаратом путал.
Колька долго молчал. У будки лежала собака, старая, седая, неподвижная; она следила за нами и не лаяла.
— Семёныч, — сказал Колька. — Покажи ещё раз. Я с одного раза не запомнил.
— Покажу, — Семёныч поставил стакан с компотом. — Павел Васильевич, поедешь, или со мной ещё постоишь?
— Постою.
— Тогда подержи фонарь.
Они пошли в сарай. Я взял у Семёныча карманный фонарь. Фонарь, кажется, был без батареек: летом батарейки в деревне уходили на детские велосипедные фары. Семёныч дал его не для света. Для занятости рук. Мои руки занялись фонарём; Колькины переставлять посуду по указанию Семёныча.
Семёныч объяснял медленно. Куб — это желудок коровы. Если в желудке слишком жарко, корова болеет. Если слишком холодно, не доится. Среднее держим. Змеевик — это сосуд. Сосуд должен быть длинный и охлаждаться ровно, иначе жидкость в нём выходит неровно: впереди лёгкая, сзади тяжёлая, посередине наша. Передняя лёгкая — это то, что мы выливаем. В стол не идёт. Хвост, тяжёлый, пахнет старой банкой, тоже в стол не идёт. Только средняя.
— А по объёму сколько?
— На пять литров браги первые сто пятьдесят граммов на выливку. Последние двести на отдельную банку, в хозяйство, на наружное. Средняя твоя.
Семёныч взял у Кольки чистую стеклянную банку, перевернул, постучал по дну, поставил под носик. Снял, понюхал воздух над горловиной, поморщился, отставил отдельно на пол. Взял вторую банку, точно так же; этой не поморщился. Поставил под носик второй. Когда переставил третью, объяснил Кольке медленно, по пунктам: первая в выливку, без обсуждения; вторая на пробу, и пробу делает один, и не первый встречный, а тот, кто с этой банкой работает; третья, четвёртая и пятая на стол. Хвост в свою банку, отдельно. На баню, на руки, на полотенце по локоть, если порез. Внутрь никогда.
— Я гонял всю первую, — Колька сел на пустой ящик. — Я её Витьке отдавал. Витька…
— Витька жив, — сказал Семёныч твёрдо. — Я к нему вчера заходил. Жив. Зрение целое. Он вовремя бросил, потому что у него с печенью своя история. Витьке повезло.
— Витьке повезло, потому что Витька больной, — сказал Колька. И в первый раз за разговор поднял на меня глаза прямо. — Палыч, я ведь не убийца. Я ведь не знал.
— Не знал — теперь знаешь, — я держал фонарь. — Сергей Иванович тебе показал. Делаешь, как он сказал. И у меня к тебе одно условие: до конца июля никому не отдаёшь. Семёныч приедет в конце месяца, проверит ещё раз. Если нормально — отдаёшь только себе на свадьбу внука сестры в августе. Кулагину старшему нет. Стоеву нет. Витьке Маркину нет. Никому.
— Понял.
— Если узнаю, что отдал, мы с тобой по-другому разговариваем.
— Понял, Палыч.
Я ушёл с фонарём в руке. Семёныч остался ещё на полчаса: закончить настройку и пройти с Колькой по этапам ещё раз, на сухую, как репетицию. Я ехал обратно по дороге и думал: у нас в деревне есть восемь записей по магазину № 2, девять дворов в Семёнычевом обходе, один потенциально слепой Витька Маркин, которого спасла его язва, и один Колька, который может стать первым в Рассветово, кто спас соседей тем, что его вовремя остановили.
Я думал, что в стандартной колхозной отчётности эта работа не учитывается ни одной строчкой. И что в этом, может быть, единственный её плюс.
В среду семнадцатого июля Нина собрала короткое партсобрание. Не в красном уголке, а в правлении, у меня. Девять человек: Антонина, Кузьмич, Артур, Зинаида Фёдоровна, Крюков, я, Нина и двое бригадиров с ферменских участков.
Нина читала свою сводку по июньскому учёту магазинов. Магазин № 1: водка с открытой витрины списана полностью (на стенде две позиции, остальное под прилавок). Магазин № 2: два ряда вместо четырёх; обращений к Лизе по линии исключения за июнь восемь, по правилам отложенной продажи; нарушений не зафиксировано. Учёт по дворам идёт по ветеринарной линии, цифры передаются раз в месяц устно. Антонина: переработка, творог плюс пятнадцать, сметана плюс восемь, мука к концу июля выйдет на плюс десять; план перестроен. Артур: чистая прибыль магазина № 2 за июнь — минус четырнадцать к маю; ниже плана; компенсация частичная.
Зинаида Фёдоровна закрыла большой блокнот.
— По линии постановления колхоз «Рассвет» выполняет на сто десять процентов, — сказала она ровно. — Дополнительные мероприятия — сверх плана.
Кузьмич, сидевший с кепкой на коленях, наклонил голову, не глядя на бумагу. Это был тот же сигнал, что он подал в мае на партсобрании: голосование без голосования, результат без обсуждения. Я закрыл повестку через две минуты. На улицу вышли, не задерживаясь.
— Палваслич, — Кузьмич остановился у крыльца. — Ты знаешь, у нас сто десять — это сколько?
— Сколько?
— Это сто, — он бросил взгляд в небо, как смотрят на барометр. — Плюс десять для протокола. Так и должно быть. У хорошего хозяина всегда есть запас на отчёт. И запас на правду. Это два разных мешка.
— Знаю.
— Ну и хорошо, — он надел кепку, пошёл к коровнику. На полпути не обернулся: — Семёныч сегодня к Коротковым идёт. У них дочь замуж выходит в Курском в октябре. Я ему сказал: у Коротковых не сахар, у них варенье из черноплодки. Это другое. Но Семёныч и про варенье знает.
— Ладно.
Артур пришёл вечером, около восьми. Он теперь часто заходил пешком: от дома Маруси до правления было минут двенадцать через ферму. Свитер у него был летний, тонкий, серо-синий; Бэла связала весной из московского запаса.
Мы вышли на крыльцо. Солнце стояло над крышей школы, низкое, оранжевое. Со стороны фермы пахло свежим сеном: Антонина в первый раз в этом году поставила сено на сушку.
— Дорохов, — Артур сел на верхнюю ступеньку. — По июню я тебе принёс. Знаю, ты уже видел через Зинаиду, но я хочу сам.
Он развернул папку. На первой странице была сводка по магазину № 1 и магазину № 2; на второй — отдельной колонкой сводка по «вне магазина»: бартер с курским плодокомбинатом, экспедирование творога и сметаны в районный магазин Медведева, разовый расчёт со Льговом по молоку.
— По магазину № 2 минус четырнадцать, — он провёл пальцем по строке. — Это не катастрофа. Это меньше, чем я считал в мае. Я закладывал минус восемнадцать, а получилось минус четырнадцать. Бэла на полке плодово-ягодного сделала разницу. Она не торгует, она объясняет. Люди берут, потому что им объяснили. Это новая категория.
— Я заметил. Авдотья Ильинична во вторник зашла второй раз, за «Алазани». На юбилей сестры. Лиза мне записку прислала.
— Это не «Авдотья», — Артур отложил папку. — Это явление. Когда Авдотья Ильинична на юбилее сестры берёт сухое грузинское — это не водка, которую она достала. Это другой человек. Другое поведение в той же оболочке.
— Знаю.
Он молчал минуту. По улице проехал велосипед: кто-то из школьных, поздно. Артур проводил его взглядом.
— Дорохов. Я тебе про другое. Я тебе про Семёныча.
— Слушаю.
— Я сегодня вечером проходил у Кольки Воронина. Не специально: я к Лёше шёл, у нас забор повело, хотел договориться о досках. Улица та же. Семёныч у Кольки в сарае, дверь открыта, я мимо. И Семёныч объясняет, не Кольке, теперь Кулагину старшему: тот рядом стоит. Кулагин слушает. Я не видел, чтобы Кулагин когда-нибудь кого-то так слушал. Кулагин — он же сам себе и землемер, и бухгалтер, и завхоз; один в колхозе помнит, как у него отец землемером был. Кулагин Семёныча слушает.
— Семёныч умеет.
— Семёныч умеет, но не в этом дело, — Артур повернулся ко мне всем корпусом, как Семёныч сегодня в изоляторе. — Дорохов. Мы с тобой делаем серую зону и боимся.
— Это у нас не серая, — сказал я. И один-единственный раз за весь июль повторил формулу, которую дал Семёнычу в конце мая. — Это белая. Серая — это когда мрут. Белая — это когда живут.
— Я знаю, что ты так считаешь.
— Я не считаю. Я знаю.
Артур опустил глаза на свои руки. Ладони у него за этот год погрубели: он работал по двору без перчаток; Бэла перчатки выдавала, он игнорировал.
— Дорохов, — он говорил медленно. — Я тебе верю, что у нас белая. Я в это верю, потому что я Семёныча сегодня видел, и я Кольку видел, и я Кулагина видел.
— Хорошо.
— Я тебя про другое спрашиваю, — он не повысил голос; стал говорить ещё медленнее. — Когда страна это поймёт — что нам тогда?
Я не ответил.
Он не спрашивал второй раз. Сидел на ступеньке, глядел на крышу школы, на низкое солнце, на пустую улицу, по которой проехал велосипед. Он уже знал, что я не отвечу, и его вопрос был не запросом ответа, а способом записать сам вопрос: между нами двоими, на вечер семнадцатого июля восемьдесят пятого года, в открытом воздухе крыльца правления колхоза «Рассвет» Курской области.
Через минуту он встал. Папку забрал с собой. На прощание не сказал ничего, кивнул, пошёл по тропинке между правлением и школой в сторону дома Маруси. Я провожал его взглядом, пока он не скрылся за углом.
Я зашёл обратно в правление. Свет включать не стал: на крыльце ещё было светло. Сел за стол, открыл блокнот. Записал в столбик: июнь, восемь записей плюс один отказ. Июль: Колька, Кулагин, Коротковы, Митрич впрок, ещё четверо по списку. Бэла на полке двух магазинов; со второго магазина Медведев попросил обсудить осенью.
Я не ответил Артуру. Я знал, что отвечу не ему, а стране, и не сейчас, а когда страна задаст свой вопрос. И я знал, что страна ещё не задаёт его, потому что страна сама пока не знает, какой у неё вопрос.