Обладая всеми военными преимуществами – в оружии, численности и внезапности – странный боевой отряд индейцев не замедлил добиться цели, которая, похоже, заключалась в захвате шлюпа со всеми, кто на нём находился. Бертрана и капитана разбудили приставленными к горлам копьями и вытолкали вперёд; первый онемел от страха, второй ревел и брызгал слюной: сперва – на захватчиков, потом – на Эбенезера за то, что тот не поднял тревоги, и, наконец, с наибольшей яростью, когда разобрался в ситуации – на предателей из команды.
– Устрою, чтоб вас сволокли на плаху и четвертовали! – заявил он, но негры лишь улыбнулись и отвели глаза, словно смущённые угрозами. Предводитель отряда резко и на непонятном языке что-то сказал одному из присных, который передал его слова на другом, столь же диковинном наречии неграм-матросам и получил в том же духе ответ; по ходу этого совещания Эбенезер заметил, что хотя абордажники были почти одинаково одеты в оленьи шкуры и шапки из меха бобра, енота или ондатры, почти половина из них была никак не индейцами, а неграми. Капитан тоже обратил внимание на сей факт и принялся поносить их как беглецов и трусов, но аудитория не выказала и тени понимания. Явно удовлетворённые тем, что в шлюпе нет других пассажиров, а в бухте – судов, захватчики связали пленников по рукам и ногам, переправили их через перила и заставили лежать лицом вниз, по одному в каноэ, в течение краткого, но извилистого путешествия в глубину болот, которое, как и предыдущие этапы захвата, происходило в полной тишине. Вскоре каноэ укрыли в зарослях восковника, верёвки на лодыжках каждого заменили на одну длинную, связав всех пленников за шеи в цепочку, после чего отряд двинулся пешком по тропе, такой же, как протока, змеистой, и настолько узкой, что даже идя по одному, было трудно не упасть в жижу, господствовавшую с обеих сторон.
– Возмутительно! – посетовал Эбенезер. – Я и представить не мог, что такие дела ещё творятся в 1694-м, в самом сердце Провинции!
– Как и я, – откликнулся капитан со своего места в караване. – Не слышал и об индейском селении на острове Бладсворт. Тут же, Иисусе Христе, сплошная топь от носа до кормы, и не найдёшь сухого пятачка, чтоб встать.
– Спаси нас Боже! – простонал Бертран – то были его первые слова с тех пор, как он уснул несколькими часами ранее. – Они снимут с нас скальпы и сожгут на костре!
– За что? – осведомился поэт. – Насколько я знаю, мы не сделали им ничего дурного.
– Дикари всегда так поступают, – упёрся лакей. – Скажешь слово поперёк кому-нибудь на вечерней прогулке, и – хлоп! – очистит тебе башку, словно персик! Да что там, у Ван Сверингена по сей день вспоминают, как в позапрошлом году индейцы напали в графстве Чарльз на девку по имени Керсли: та шла через табачное поле меж домом своим и отцовским, солнце было ещё высоко, и она несла младенца, но не успела дойти до мужниной двери, как её оскальпировали, пырнули ножом и отымели в пух и прах! И опять же, неподалёку от Богемия-Мэнор…
– Помалкивайте, а то обосрётесь от собственных баек, – гаркнул капитан.
– Это вам неплохо бы лишиться скальпа молча, – ответил Бертран, нисколько не устрашённый. – Это вы завезли нас сюда…
– Я?! Святые сердце и кровь, сэр, вам повезло, что мне связали руки, иначе я сам бы снял с вас скальп!
– Джентльмены! – вмешался Эбенезер. – У нас и без того серьёзное положение! Судно нанял я; можете считать меня ответственным за всё, если вам станет легче, хотя мне сдаётся, что чем гадать, кто вверг нас в эту беду, лучше подумать, как выбраться.
– Аминь, – буркнул капитан.
– Тем не менее, – печально продолжил Бертран, – я должен привлечь к какому-то ответу Бетси Бердсалл, потому что если бы в марте она не спасла меня таким дьявольски умным способом, я бы не висел теперь, словно форель на леске!
– Вот как! – выкрикнул капитан. – Да вы не в себе!
– Прекратите, прошу вас, – умоляюще призвал поэт. С тех пор, как Кейрн резко ответил Бертрану, лоб Эбенезера сморщился, а его увещевания звучали рассеянно. Теперь же он спросил капитана: – Я правильно понял, что мы вошли в бухту из пролива Лимб?
– Я полагаю, что так, – ответил Кейрн, – если только нас не снесло к проливам Холланд или Кедж, в чём сомневаюсь.
– Но если не снесло, то пролив именуется Лимбом? А нет ли поблизости устья реки с индейским названием?
– Полным-полно, – ответил капитан без особого интереса, – и у всех они дикарские: Хонга, Нантикок, Викомико, Манокин, Аннамессекс, Покомок…
– «Викомико»! Да, Викомико – это название, которое упомянул в своей «Истории» Смит!
Капитан Кейрн что-то озлобленно пробормотал, и Эбенезер, дабы никто не решил, будто он, как слуга, обезумел от страха, с посильной простотой объяснил, о чём пытался вспомнить с первого упоминания «пролива Лимб», но припомнил лишь теперь, благодаря слову «обосраться»: почти девяносто лет тому назад капитан Джон Смит из Виргинии открыл эти самые места во время Чесапикской экспедиции; как и они сейчас, Смит угодил в ужасный шторм и пережил дополнительные неудобства в обществе дристунов; в честь своих невзгод он нарёк это место Лимбом и в конце концов попал со всем отрядом в плен к банде воинственных индейцев – возможно, дедов нынешних!
– Сказки рассказываете, – сказал капитан.
Бертрана это совпадение тоже не увлекло, поскольку на его единственный вопрос: «Помилуйте, ну и что?» – хозяин признался, что не имеет ни малейшего представления, и лакей вновь придался унынию.
Но коль скоро Эбенезер выцарапал из памяти «Тайную историю», он уже не мог не дивиться параллели между опытом Джона Смита и их собственным. К тому же само существование этой рукописи показывало, что Смит и, как минимум, какая-то часть его отряда либо сбежали, либо были отпущены. На этом месте его раздумья оказались прерваны прибытием в индейское селение – скопище маленьких хижин, толстым кольцом окружавших сравнительно высокий островок почвы. Жилищ было, похоже, изрядно за сотню – куполообразных, крытых тростником сооружений из небольших брёвен; окружённые топями, они разительно напоминали семью ондатровых домиков, тем паче что обитатели были завёрнуты в меха и увенчаны ими же. Жители, очевидно, спали, за исключением одного-единственного сокрытого часового, который с поста своего в соседних кустах встретил их приближение криком: «Туу-хуу!» – и получил такой же ответ; в остальном селение было безмолвным, будто покинутое.
– Необычно, – проворчал капитан. – Никогда не видел индейской деревни без своры дворняг.
Тишина сбивала с толку, но то, что нарушило её через несколько секунд, было в высшей степени экстраординарно: пленники проследовали сквозь кольцо хижин не то на поляну, не то на двор посереди селения, и во время приглушённого совещания между вожаком и его чёрным подручным из стоявшей невдалеке хижины вдруг донёсся вой, от которого у поэта волосы встали дыбом. За полсекунды в воображении Эбенезера пронеслись разнообразные индейские зверства, о коих он слышал от Генри Берлингейма: как скусывают ногти с пальцев жертв, как выворачивают из кистей сами фаланги, втыкают в обрубки спицы, вытягивают из рук жилы, выдирают волосы и бороды, вешают на шеи раскалённые топорики и насыпают горячий песок на скальпированные головы.
– Пресвятая Богородица! – выдохнул капитан, а Бертран заклацал зубами. Высота и тональность воя изменились, а через миг – ещё, и снова, но природу звука они осознали не раньше, чем голосящий перевёл дух и продолжил.
– Святый Боже! – ахнул Эбенезер. – Это же кто-то поёт!
И хотя звучание было невероятным в своей чудовищности, пленники осознали, что на самом деле раздаётся голос поющего мужчины – тенор, если быть точным – что само по себе было достаточным чудом. Куда более несуразным оказался тот факт, что слова (рассмотренные ретроспективно, исходя из этого понимания) были вовсе не из дикарского языка, а из чистого королевского английского: «Я… зрил… ми-и-ле-е-еди плач» – эту строчку он спел, а переведя дух – продолжил: «И ско-орбь гордится… глубиной такой…»[355]
– Вот те на, ещё один англичанин!
– Тем хуже для него, но не лучше для нас, – изрёк капитан.
– «В глазах прекрасных тех…» – продолжал певец. – «В глазах… прекрасных тех…»
– Поражаюсь, что ему хватает духа петь, – восхитился Бертран, – или его тюремщик ушёл.
Похоже, последнего у певца не было вовсе, поскольку в ходе следующей декларации – «Где совершен-ствам всяческим приют…» – он разразился немелодичной бранью, содержание которой сводилось к тому, что такие-сякие дикари не позволяют несчастному пропащему такому-сякому спеть такую-сякую песню без того, чтобы торкнуть своими пиками в его такой-разэтакий си-бемоль, то пусть лучше сразу перережут ему такую-сякую глотку и отправляются к дьяволу.
– Клянусь, мне знаком этот голос! – сказал Эбенезер.
– Не иначе, призрак вашего капитана Как-его-там, – угрюмо предположил Кейрн.
– Нет, Господи… – Если поэт и собирался продолжить, ему не дали этого сделать индейцы, которые, закончив переговоры, дёрнули за верёвку и повели пленников к той самой хижине, откуда звучал разгневанный тенор. У входа их заново связали по отдельности, как в каноэ; на протяжении операции Эбенезер кривился и неверяще качал головой, а когда из дома вышел ещё один вооружённый индеец, и тенор тотчас снова затянул свою песню, поэт опять простонал: «Боже!» – и задрожал всем телом.
Далее двое дикарей приступили к Бертрану, стоявшему ближе всех ко входу, повергли его на колени и при помощи острия копья понудили проползти в маленький дверной проем с завываниями о пощаде и слёзными протестами. Капитан, поскольку заточение обозначилось, тоже выдал свежий поток угроз и моряцких клятв, но без толку – отправился на колени и в чёрную дыру за Бертраном.
– Послушайте! – вознегодовал изначальный тенор, оборвав свою песню, когда поднялся шум. – Это уж чересчур! Теперь-то что? Святый Боже! Неужто я слышал честную английскую брань? Эгей, ещё один?! – Настала очередь Эбенезера ползти. – Думаете в «засунь полпенни» играют вчетвером? Кто вы такие, джентльмены, чтобы являться в столь поздний час?!
– Пара странников и невинный капитан судна, – ответил Кейрн, – заброшенные сюда штормом и преданные двумя черными дьяволами – командой!
– А, вот каково ваше преступление, – сказал узник. В хижине было темно, а потому англичане, хоть и легли в тесноте, словно дрова в поленнице, не могли даже смутно разглядеть друг друга. Их тюремщик, получив инструкции от индейского вожака, остался стоять на страже, а рейдерский отряд исчез.
– Какое преступление?! – восстал капитан. – Я пальцем не тронул этих негодяев с тех пор, как их купил!
– Хватит и того, что купили, – отозвался тенор. – Более чем достаточно. Вот я ни разу в жизни не покупал и не продавал чернокожего, не трогал и краснокожих – помилуйте, как я мог, если сам – беглый редемпшионер? Однако хватило того, что я одного цвета с теми, кто всё это делал.
– Что за разговор о рабах и цветах? – вопросил Бертран. – Хотите сказать, они скальпируют даже таких, как я – бедных беспомощных слуг?
– Хуже, приятель.
– Что может быть хуже?! – вскричал лакей.
– Судя по голосу, ты поёшь неверным басом, – заявил тот. – Но если они исполнят трюк, который у них на уме, то не пройдёт и недели, как все мы зачирикаем дискантом.
Из троих новых узников лишь Эбенезер понял смысл сего предсказания, но как бы ни испугался, он был слишком взволнован, даже сбит с толку предыдущими впечатлениями, чтобы растолковать значение спутникам. Однако автор, невидимый тенор, поспешил сделать это самостоятельно на обычнейшем, подлинном английском языке – к ужасу Бертрана и капитана.
– Я недолго пробыл в этой проклятой провинции, – сказал он, – но мне хорошо известно, что у губернатора имеются враги со всех сторон: якобиты и протестанты Джона Куда внутри, Андрос на юге и французы на севере, а потому он живёт в ежедневной боязни бунта или вторжения, но мало задумывается о самой большой опасности: полном истреблении в Мэриленде всех белых людей!
– Тьфу на это! – крикнул капитан. – Одно-единственное селение против целой провинции!
– Далеко не так, – ответил тенор. – Немногие белые догадываются, что эта деревня существует, но она находится здесь давно; насколько я понимаю, это штаб кучи мятежных дикарских вождей и пристанище для беглых негров. На этой неделе все недовольные главы племён собираются на военный совет, а нас, джентльмены, потехи ради оскопят и сожгут.
Услышав эти новости, Бертран поднял такой вой, что страж сунулся в хижину, ткнул наугад во тьму тупым концом копья и пробурчал угрозы. Тенор откликнулся жизнерадостными проклятьями и заметил, когда страж убрался:
– Послушайте, вас вошло трое, но я пока слышал лишь двоих: третий что – болен, грохнулся в обморок или как?
– Язык мой придерживает не страх, Джон Макэвой, – с трудом проговорил поэт. – А потрясение и стыд!
Узник ахнул:
– Нет, это невероятно! Ах! Ах! Слишком хорошо! О, Пресвятая Дева, слишком чудесно и здорово! Скажите же мне, что я слышу не настоящего Эбена Кука!
– Настоящего, – признал Эбенезер, и дикий хохот Макэвоя повлёк за собой новые угрозы со стороны часового.
– О! Ах! Слишком хорошо! Знаменитый поэт-девственник и исправитель лондонских шлюх! Вот радость-то будет смотреть, как вы жаритесь по соседству. Ах-ха! О! О!
– Негоже вам ликовать, – ответил Эбенезер. – Вы поставили себе целью разрушить мою жизнь, я же – какие бы увечья или невзгоды ни претерпели вы по моей вине – этого не желал.
– Пресвятая Мария! – воскликнул Бертран. – Так это тот сводник, сэр, который наябедничал господину Эндрю?
– Я так понимаю, джентльмены, – сказал капитан, – что вы друг друга знаете и между вами какая-то ссора?
– Да будет вам, – ответил Макэвой, – никакой ссоры нет; я всего-навсего принёс ему состояние, пускай и ненароком, а он в благодарность порушил мне жизнь, ускорил мою смерть и погубил женщину, которую я люблю!
– Но абсолютно без умысла и даже едва ли догадываясь, – возразил Эбенезер, – тогда как ваша месть, если угодно знать, превзошла самые злейшие намерения, приходившие вам в голову. Я пострадал от мошенников и пиратов, был обманут лучшим другом, лишён имения и навсегда обречён изгнанию отцовской немилостью; мало того: последовав за мною сюда, моя сестра была ввергнута Бог знает в какую опасность, а бедная Джоан Тост… – Здесь его переполнили чувства, и голос пресёкся.
– Что с ней? – резко спросил Макэвой.
– Скажу лишь о том, что вы, полагаю, видели в Молдене: она страдала и продолжает страдать от немыслимых унижений и скорбей, по причине которых обезобразилась лицом и телом, а жить ей осталось недолго.
Макэвой издал стон.
– И вы, негодяй, обвиняете в этом меня, тогда как она последовала за вами? Иисусе Христе, хоть бы руки мои были свободны свернуть вам шею!
– Да, на мне лежит бремя вины, – согласился Эбенезер. – Но вы бы никогда не потеряли её, если бы не донесли моему отцу; а если б и потеряли, то на Пуддинг-лейн, а не в Мэриленде. В любом случае Джоан бы не изнасиловал и не заразил дурной болезнью великан-Мавр, не погубил бы опиум и не имел бы еженощно целый хлев дикарей!
При озвучивании каждой из этих бед Макэвой вновь стонал; горячие слёзы струились из глаз поэта, холодными скатывались по вискам и стекали в уши.
– Джентльмены, какие бы ни были между вами разногласия, – встрял капитан, – обсуждать их поздновато. Нам скоро воздастся за все грехи, и делу конец.
– Ой-ой! – завопил Бертран.
– Справедливо, – вздохнул Макэвой. – Тому, кто не прощает ближнего, приходится заключать удивительную сделку с совестью.
– Лучшего из нас, – согласился Эбенезер, – в ночи посещают определённые воспоминания, из-за коих бросает в пот от стыда. Однажды в «Локетс» я уже простил вас за письмо к моему отцу, но это прощение было своего рода фанфаронством, ибо то, что вы совершили, как будто приносило мне состояние. Ныне же я утратил титул, капитал, любовь, честь и саму жизнь, так что позвольте вновь простить вас, Макэвой, и молить об ответной милости.
Ирландец одобрил эти слова, но признал, что поскольку Эбенезер никогда не имел намерения причинить зло ему или Джоан Тост, то и прощать тут нечего почти или вовсе.
– Это не так, дружище… Боже, не так! – Поэт всхлипнул и как сумел связно поведал о своих горестях у капитана Паунда, поругании «Киприды», сделке со свинаркой, потере имения и вынужденной женитьбе на Джоан Тост. Он особенно задержался на ответственности за её падение, заботе Джоан во время его затяжной акклиматизации и благородстве её плана их бегства в Англию – говорил, пока не только сам он и Макэвой, но также вся угодившая в плен компания не принялась шмыгать носами и рыдать, слушая о такой доброте.
– В награду, – продолжил Эбенезер, – она всего-то и попросила поменяться кольцами, чтобы не чувствовать себя такой греховодницей, а ещё удостоить её чести заботиться обо мне в Лондоне…
– Как делала для меня, – трепетно вставил Макэвой.
Кейрн всхлипнул.
– Католическая святая из шлюх!
– Подумать только, а я так развязно говорил с нею у капитана Митчелла, – подивился Бертран. – Мы-то приняли её за шелудивую погонщицу свиней!
– Обождите, господа, – печально потребовал Эбенезер, – вы ещё ничего не знаете о моём позоре. Думаете, что я, когда она сделала это мученическое предложение, отказался слушать и отослал её в Англию на те шесть фунтов, которые она заработала телом, а сам пообещал воссоединиться с нею, как только смогу? Или что я, взять самую малость, пал на колени перед такой щедростью и облобызал подол её рваного платья? Джентльмены, представьте обо мне худшее: полагаете, я просто поблагодарил Джоан с чувством, разрешил заработать в сушильне оставшееся на проезд и отплыл с нею в Лондон, чтобы стать её сутенёром?
– Прости вас Господь, коли так, – пробормотал капитан.
– Даже если Господь простит меня трижды, на мне останется такой груз вины, что хватит десятерых перетащить в ад. Дело в том, господа, что я принял шесть фунтов, отправил её в сушильню и в одиночестве бежал в Кембридж! Что скажешь на это, Макэвой?
– Прощён! Прощён! – вскричал ирландец. – И спаси Господь всех нас! Сдаётся мне, что тот огонь, который поджарит нашу плоть, будет холоден по сравнению с пламенем, пожрущим души!
Общество погрузилось в раздумья над рассказом и собственной долей – несколько минут прошло в тишине. Наконец, тоном более ровным, Эбенезер спросил у Макэвоя, что за злая судьба привела того на остров Бладсворт. Вопрос породил череду глубоких вздохов и проклятий, после которых, а также нескольких неудачных попыток начать, тот дал следующее объяснение:
– Мне всего двадцать два года, джентльмены – ровно столь, приблизительно, сколько может надумать человек, не имеющий ни малейшего представления о дате собственного рождения, но право слово – я всю жизнь был стариком! Моё самое первое воспоминание – как пою за полпенни у церкви Всех Святых Баркинг для безногого гада по имени Пэтчер[356], называвшего себя моим отцом. Я бывал едва жив от холода и готов окочуриться от голода… потому что, чёрт побери, не видел и корку каравая, купленного старым Пэтчером на заработанное мной!.. Помню я это так хорошо оттого, что мне приходилось петь, чтобы выжить – иначе рухнул бы в снег. Я не смел даже разжать челюсть из боязни, что зубы застучат и погубят песню. Должно быть, старик понимал толк в музыке, ведь всякий раз, когда я сбивался на восьмую часть ноты, он настраивал меня ореховым костылём. Лютнисту легко играть с закрытыми глазами, но бьюсь об заклад, редкий тенор сумеет спеть «Да приидет» со стиснутыми зубами!
Но всё же я пел, и как Писание истинно то, что я никогда не оплакивал свою долю, и не поносил в душе Пэтчера. Воистину, вовсе не его жестокость понудила меня поклясться отделаться от старика, а те ошибки, которые он допускал, аккомпанируя мне на лютне! Через несколько зим, когда я стал сильнее, а он – слабее, мы работали в метель у рынка Ньюгейт; у Пэтчера так занемели пальцы, что я сыграл бы не хуже ногами. Звук настолько резал мой слух, что, придя в ярость, я схватил его ореховый костыль и уложил того ударом по башке. Вот так ученик повторил урок!
– Значит, ты убил его? – спросил Эбенезер.
– Я не потрудился выяснить, – рассмеялся Макэвой. – Прибрал его лютню и удрал. Рынок Ньюгейт был почти безлюден, погода морозная, и, хотя много лет спустя мне доводилось попрошайничать по всему Лондону, распевая песни, которым он меня научил, и играя на его лютне, я больше никогда не видел старика Пэтчера. Так кончилось моё ученичество: я влился в ряды тех, кто кормится на улицах – бродячий музыкант, умелый нищий и сам себе хозяин с того дня по сей.
– Несчастное дитя!
– Речь девственника-поэта, – фыркнул Макэвой.
– Нет, Джон, при всех твоих испытаниях, ты по-прежнему невинный среди волков.
– Скорее, скажем, щенок среди старших и совершенно не искушённый в хищничестве. Девственности я лишился у шлюх, лечивших мои отроческие недомогания, но невинности я никогда не терял, как и страха, а также веры в Господа и человека – ибо нельзя потерять того, чем не обладаешь. Я играл в тавернах за стол, ночлег и всякий раз, когда хотел денег – ведь для Лауреата не новость, что настоящему художнику не надобно быть красавцем, дабы радовать дам. Его талант заменяет лицо, положение и манеры. Пусть он был зачат безногим нищим с пьяной подзаборной шлюхой – если его искусство имеет власть возбуждать, то есть и пить он будет у герцогов, а раздвигать ноги для него станут юные маркизы! Короче говоря, когда мне полюбилось создавать мелодии, я вложился в любовь богатых женщин…
– Вложился?! – вскричал Бертран, до сего момента не проявлявший никакого интереса к рассказу. – Редкое вложение, которое приносит дивиденды при отсутствии капитала!
– Нет, не заблуждайся, – серьёзно ответил Макэвой. – Моим капиталом было время – то бесценное смертное время, которое тратят на домогательства; а получал я в ответ тоже время – часы, купленные пением за ужин, а также выполнение сотни мелких дел, которыми бедняк вынужден заниматься самостоятельно. Это было вложение не хуже других, и я выбрал его по естественной для торговца причине: оно приносило более высокий доход на мой капитал, чем что-либо другое занятие в смертное время.
– Признай, это несколько бездушно, – осмелился заметить поэт.
– Не больше, чем любой честный бизнес, – возразил Макэвой. – Разбитые сердца – да, полно, но раны были самонанесёнными; я ничего не обещал и держал слово, вот и всё.
– Но Джоан Тост наверняка…
– Я не говорил сейчас о Джоан Тост, – рассердился ирландец. – Это жёны и дочери богачей, они называют своё заигрывание «покровительством» и чрезвычайно склонны к распутству ради благородной цели – Искусства. Джоан Тост же была такой, как я – беспризорницей без гроша, и в своём роде тоже человеком искусства, только инструменты её отличались от моих.
– Ха! Хорошо сказано! – крикнул Бертран. Эбенезер промолчал.
– Мне было восемнадцать, когда я впервые встретил её: она нанялась обслуживать одного распутного молодого пэра, жена которого, чтобы не быть обойдённой, подрядила для той же забавы меня. Вчетвером мы уселись за фазаном и рейнвейном – две пары вылитых молодожёнов, что весьма потешило фантазию его лордства; по правде, лишь только вино ударило ему в голову, он сделал ряд грязных предложений, одно противоестественнее другого. А так как извращение, подобно изощрению, есть дуга, которая, если достаточно продолжить её, замыкается на себя, то к исходу вечера ничто не возбуждало мерзавца сильнее, чем мысль о разделении ложа с женой! Нас с Джоан Тост выставили, а поскольку мы отработали лишь тем, что поели за столом, то бурно провели ночь в её каморке близ Ладгейта. Даже в семнадцать она являла собой саму житейскую мудрость: свежая и живая, как чистокровная кобылка, но глаза были древними, словно блуд, а в жестах – история человечества. Не удивительно, что его лордство вожделел её: Джоан была эликсиром своего пола, и тот, кто имел её, имел не женщину, но Женский Род!
Мы провели вместе несколько дней, посылая за едой, пока не кончился гонорар; когда же снова вышли на улицу, между нами было заключено известное соглашение, действовавшее до вашего с Беном Оливером вечернего пари.
– Говоря на простом английском, вы стали её сутенёром, – заметил капитан.
– На самом простом, – без запинки ответил Макэвой. – Мы предались искусству любви, как обе руки лютниста – его музыке: совместно, трудясь должным образом, нам удавалось сотрясать Небесные своды; всё прочее было обычным делом выживания – перебиться любыми доступными средствами. Её принципам я противился не больше, чем возмущался ходом истории или придирался к форме созвездий.
– И тем не менее, – заметил Бертран, – сейчас вы не ближе к Мэриленду, чем в самом начале рассказа, а ведь ночь не продлится вечно.
– Пусть продолжает, – вступил капитан. – Это либо басня, либо Страх Смертный в положении вроде нашего.
– Давай, Джон, рассказывай, – призвал Эбенезер. – Откуда ты узнал, что Джоан Тост последовала за мной? И как угодил в руки Тома Тэйло?
– Тэйло?! Ты знаешь о нас с Томом Тэйло?
Эбенезер описал обстоятельства знакомства с тучным торговцем контрактными слугами. Макэвой весьма развлёкся; по правде, он заливался смехом, слушая о закабалении Тэйло бондарем Уильямом Смитом, так, словно внимал рассказу в «Локетс», а не в хижине-тюрьме. Капитан же подвинулся и заметил:
– По мне, так веселиться надо ему, сэр – в конечном счёте, он выгадал нечто лучшее!
– Да, так и есть, – согласился Эбенезер. – Но даже не находись мы на самом пороге гибели, негоже смеяться над человеческим невезением.
Макэвой расхохотался вновь.
– Какими же гуманистами делает людей смерть! Ты забыл, сколь никчёмной сволочью был этот Том Тэйло, охотившийся и за хозяевами, и за слугами?!
– Он, может, и сволочь, – допустил поэт, – и заслуживает твоей насмешки, но его время не менее конечно, чем наше, и ограбить его на четыре года – значит слишком затянуть шутку. – Эбенезер вздохнул. – Боже, страшно даже подумать о неделях и годах, которые я растранжирил! Драгоценное смертное время! Я оплакиваю каждый день, когда не писал стихов!
– И каждую ночь, когда я в Лондоне спал один, – пылко добавил Бертран.
– В отношении этого, – заговорил капитан, – какая разница, сколько живёт человек – семь лет или семьдесят? Для вечности его годы – ничто, и чёрт с ним, как он их тратит – водит корабли, карябает стишки, строит города или сжигает их; в положенный час человек умрёт, как подёнка, а звезды будут всё так же идти своим ходом. Где выгоды и потери от его трудов? Он мог бы с тем же успехом оставаться в постели или давить жопой лавку.
Хотя при этих словах Эбенезер неловко поёрзал, припомнив состояние своего ума в колледже Магдалины и у себя дома на Пуддинг-лейн, он тем не менее подтвердил собственную веру в ценность людского времени, прибегнув к аналогии с драгоценными камнями и металлами, заявив, что стоимость товаров повышается в обратной пропорции к их запасу при неизменном спросе и со спросом при неизменном запасе, так что смертное время, запас которого ничтожен, а спрос на него буквально беспределен, бесконечно драгоценно для смертных людей.
– Пресвятая Дева Мария! – нетерпеливо воскликнул Макэвой. – Ты напоминаешь мне ребятишек, которых я видел однажды на ярмарке святого Варфоломея, они стояли в очереди прокатиться в повозке рыжего пони…
Он не удосужился объяснить метафору, но Эбенезер понял сразу – или решил, что понял, поскольку сказал:
– Ты прав, Макэвой, между мной и капитаном нет спора. Я вспоминаю день, когда нам с сестрой исполнилось пять, и мы получили лишний час между купанием и постелью. Миссис Твигг поставила в детской песочные часы; тратить это время можно было, как угодно, но стоит песку кончиться, как нас отправят спать без проволочек. Боже, каким сокровищем казался тот час: время для сотни удовольствий! Мы вытащили карты, чтобы сыграть в какую-нибудь игру, но какая глупая игра достойна столь волшебного часа?! Я вызвался построить из кирпичей замок, а Анна принялась рисовать трёх солдат, но ни один из нас не сумел заниматься делом долго, думая, будто второй выбрал мудрее, а потому мы вскоре поменялись и больше не получали радости. С удвоенным рвением бросились мы к играм и игрушкам – раньше любой хватило бы занять нас на шестьдесят минут, но теперь ни одна не устраивала, а время бежало! Каждый час, кроме того отмеренного и важнейшего, мы провели бы, вполне довольствуясь разговором или наблюдением за окружающим миром в окно, но когда я выкрикнул: «А ну, что делает этот фант?» – Анна расплакалась, и вскоре я присоединился к ней. Однако даже слёзы не облегчили отчаяние; правду сказать, они только усилили его, ведь мы рыдали, а час истекал. При этом ни я, ни сестра никогда не считали отход ко сну злом, но тот песок был похож на нашу кровь, вытекавшую из открытой раны; мы сидели, лили слёзы и следили за его течением, а в результате занедужили, нас начало тошнить, и миссис Твигг уложила обоих в постель, когда в часах оставалась ещё четверть нашего заветного часа.
– Чему сие учит нас? – вопросил Макэвой.
– Сие учит нас тому, – печально ответил Эбенезер, – что из факта смертности нельзя извлечь ничего, чтобы направить наши поступки. Тем не менее, будь Молден моим, я отпустил бы Тома Тэйло.
– Но до того я волен смеяться над ним, сколько вздумается, – добавил Макэвой, – и поступил бы так в любом случае, будь проклята философия. Хочешь слушать мою историю дальше или нет?
Эбенезер ответил, что да, честное слово, хотя в действительности его интерес к приключениям ирландца угасал с каждой минутой ночи, истекавшей всё быстрее, и он чувствовал в душе, что его собственное отступление имело куда большее отношение к их участи.
– Отлично, коли так, – продолжил Макэвой, – и дело в том, что я поначалу вообще не собирался в Мэриленд. Когда Джоан Тост меня бросила, мне стало ясно, что нашей истории конец – она, сам знаешь, имеет обыкновение давать всё или ничего – но для отчаявшегося любовника нет глупости слишком великой, и не найдётся никакого подтверждения разрыва, которое Надежда не сумела бы раскрасить своими красками. Короче говоря, я испугался, что Джоан последовала в Мэриленд за тобой, и с целью перехватить её снял комнату на почтовой станции, набрался чванства, сколько мог, и объявил во всеуслышание, будто я – Эбенезер Кук, Лауреат Мэриленда…
– Боже, ещё один! – вскричал Эбенезер. – Мэриленд засорён поэтами-лауреатами!
– Дикое самозванство, – добродушно произнёс Макэвой. – Бог знает, что стал бы я делать, разыщи меня Джоан! Но так или иначе, моя должность просуществовала на удивление недолго: не успел я поднять тост за мэрилендскую музу, как ворвалась банда громил с какой-то историей об украденной конторской книге, и они, когда им сказали, что господин Эбен Кук – поэт – это я, поволокли меня прямиком в тюрьму.
– Вот оно как! – рассмеялся Бертран. – Загадка прояснилась, господа, она донимала меня все эти месяцы, как подумаю! Когда на почтовую станцию явился я, спасаясь от ножа Ральфа Бердсалла – от которого предпочёл бы пострадать, но остаться живым, а не мёртвым евнухом! – то, спросив о Лауреате, я услышал, что того засадили в тюрьму. Именно эта трагедия вдохновила меня занять его место и бежать в Плимут. Однако, когда господин Эбен нашёл меня на «Посейдоне», он клялся, что люди Бена Брэгга никогда его не преследовали и счёл меня лжецом. Ведь я оправдан, сэр, этими новостями?
– За это не бойся, – ответил поэт. – Поздно думать о чём-то помимо прощения за всё. Кое-какие мелкие, так сказать, «лакуны» ещё остаются в твоей милой истории, но закроем на них глаза. Что ты сделал потом, Макэвой? Свято надеюсь, тебя недолго продержали за моё мелкое воровство.
– Лишь до следующего утра, – сказал ирландец, – когда прибыл Брэгг и увидел, что поймал не ту рыбину. К тому времени я потерял всякий интерес к продолжению нелепицы, решил прекратить поиски Джоан и с величайшим трудом попытаться её забыть. Я вернулся к прежней охоте на богачей, но хотя поначалу кое-чего добился, проведённые с Джоан годы меня испортили: наверно, леди чувствовали в моём вожделении лёгкую издёвку или слышали в голосе некоторую холодность… Так или иначе, я быстро оказался не у дел и вскоре был вынужден кормиться лютневой игрой на перекрёстках у причала Ботолфа и Стального двора, а также у рынка Ньюгейт, где началась моя жизнь. Заработанное я тратил на шлюх – и тщетно: уж если мужчина провёл тысячу ночей с самой любимой и ни с какой другой, то он всеми чувствами знает ту с головы до пят – каждую мышцу, каждую пору, каждый вздох; каждое движение её членов, сердца и мысли ведомо ему, словно собственное. Подложите в темноте какую-то другую потаскуху, он по простому колыханию воздуха моментально ощутит фальшь; его чувствам будет дико простое давление на тюфяк; само дыхание напугает его, настолько отличное тоном и ритмом! Та страстно простирает объятия: его плоть отвращается, словно от лап какой-то лесной зверюги. Они сходятся: Боже, до чего неуклюже! – руки, которые должны обнимать, пихаются локтями или не нащупывают себе места; ноги, которым следует сплестись, расплетаются; носы и подбородки не соотносятся. Он пробует ласкать её, но вместо этого тычет в ребра или царапает ногтем. Любовное слово ли, жест застают мужчину врасплох: он оскоплён или, как зелёный рекрут, выстреливает стрелу, не наложив её толком. Короче говоря, хоть для возлюбленной-лютни тот был заправским лютнистом, теперь мужчина обнаруживает, что оседлал виолончель, в которой не отличает грифа от эфа; он тупо лупит по струнам, вслепую, бесцельными пальцами, в итоге имея от переборов лишь головную боль.
Всё общество, вопреки своему положению, повеселилось над этой апострофой, но ирландец возобновил повествование тоном серьёзным:
– Видя, что шлюхи меня не излечат, я обратился к рому и ежевечерне напивался до бесчувствия. Руки разучились держать лютню, голос загустел и охрип, слух ослабел, а пойла постоянно требовалось больше, чем накануне, так что вскоре я уже не мог навыпрашивать на выпивку и был вынужден заняться воровством, чтобы свести концы с концами. Потом однажды вечером – ровно три месяца спустя после твоего отплытия – один моряк дал мне шиллинг, попросив спеть «У Джоан разорвана юбка»[357], и, когда я кончил, заявил – мол, ему так понравилось, что он за свой счёт накачает меня ромом. Я заподозрил, что этот тип вынашивает некий извращённый план, но мне было плевать, так что он меня накачал! Однако я ошибся…
– Тогда помоги вам Бог, – буркнул капитан. – Могу угадать дальнейшее: вас похитили?
– Чувств я лишился на каком-то постоялом дворе у замка Байнардс, – сказал Макэвой, – а очнулся в оковах в кубрике на плывущем корабле. Сперва понятия не имел, куда мы идём и зачем меня выкрали, но вскоре некоторые из нас – не в цепях – сообщили, что являются редемпшионерами, направляющимися в Мэриленд, и объяснили, что для капитанов определённого сорта обычное дело наполнять трюм портовыми крысами вроде меня и полудесятка других, которые проснулись и обнаружили, что прикованы за ноги к судну.
Чуть погодя первый помощник произнёс перед нами речь, суть коей сводилась к следующему: все мы должны ему за спасение от былого беспутства и бесплатно переправляемся в край, где заново отстроим свою жизнь, и что любой из нас, кто уважит эту задолженность и поклянётся вести себя соответственно, будет немедленно освобождён от оков. Остальные были рады поклясться в ответ на любую ложь, но когда я увидел, что благочестивый первый помощник и есть тот самый негодяй, который уделал меня накануне, то разразился таким градом ругательств, что он разбил мой рот сапогом и пообещал ещё до конца путешествия голодом ввергнуть меня либо в добродетель, либо в преисподнюю.
Судите сами: человек вроде меня, всю жизнь пробывший сиротой-попрошайкой и не испытывающий ощущений ни стыда, ни нужды, абсолютно свободен и не удивительно, что свободой он чрезвычайно дорожит. Да, правда, что прежде меня сажали за мелкое воровство, а также ещё раньше – когда я назывался Лауреатом – но оба раза я угодил в тюрьму за собственные ошибки, однако коль скоро свобода считается одним из прав, то справедливая посадка за преступление не означает её потерю. А вот заковать человека в цепи без причины и против его воли есть как раз гнуснейшее надругательство над свободой, и те человечишки, которые дали ту скандальную клятву, дабы избавиться от оков, вместо того, чтобы обрести какую-либо свободу, поступились важнейшей свободой из всех – правом восстать против несправедливости.
– В твоих словах много мудрости, – заметил Эбенезер, немало впечатлённый речью ирландца и вновь посрамлённый не только подозрением, что в схожих обстоятельствах не проявил бы подобной принципиальности, но и убеждённостью – сейчас маловажной, но оттого не менее тревожной – что Макэвой куда достойнее Джоан Тост, чем он сам, и так было изначально.
– Мудрости или глупости – тогда я так чувствовал, – сказал Макэвой, – и пусть в последующие дни сукин сын меня вновь и вновь угощал плёткой, но вкус кожи я узнал, по крайней мере, не потому, что лизал ему сапоги. Голодом до смерти, как обещал, он меня тоже не уморил – потому ли, что очень полюбил отвешивать мне пинки, или не желал, чтобы я окочурился нераскаянным. Я был переправлен из кубрика в трюм, а то ещё покажу пример и разожгу смуту, и мне более не доводилось видеть дневной свет до самого конца путешествия, когда меня вытащили на палубу для продажи с остальными.
– И тогда, – вставил Эбенезер, – если Тэйло сказал правду, ты прыгнул прямиком в реку и поплыл на волю, но тебя выудили.
– Да, и спасли мне жизнь, так как я слишком поздно понял, что мне не хватит сил даже на десяток гребков. А отправиться с Тэйло по размышлении показалось неплохим выбором; мозги у него, как я оценил, были свинячьи, равно как и манеры – мне подумалось, что в нужный момент его не составит труда обдурить. Жаль только, что мой друг Дик Паркер оказался таким безрассудным – но я же ещё не говорил о Дике Паркере? Неважно: мы плывём в океане истории, но жажду утоляет стакан. Да и ночь скоро кончится, верно? Тогда в заключение, джентльмены: я обменял Тома Тэйло на лошадь, как и сказал Эбен – хромую клячу, но стоившую двадцати слуготорговцев – а коль скоро узнал, что нахожусь в Мэриленде, порешил тайно добраться до Кук-Пойнта, просто удовлетвориться тем, что Джоан там и счастлива в своём выборе. – Он рассмеялся. – Вот же чушь! Я выехал в надежде, что она насытилась невинностью! Знал, что моё плачевное положение разжалобит её, и молился, чтобы она приняла эту жалость за любовь. Отчаянное желание, которое оказалось напрасным в двух отношениях: её участь, как я открыл, была куда хуже моей, но ни зараза, ни опиум, ни жестокость, ни лик самой смерти – а уж тем паче жалость! – не могли свернуть её с избранного пути.
Я не задержался – мне думалось, Том Тэйло перевернёт страну, чтобы найти беглеца, его одурачившего. Потому я решил отправиться в Виргинию, если отыщу это место, или в Каролину, чтобы примкнуть там к каким-нибудь пиратам. Для этого я составил компанию беглому негру-рабу, прикованному некогда вместе со мной в трюме – то был один из главных помощников Паркера по имени Бэнди Лу, неплохо выучивший английский язык. Он и предложил двинуться к острову Бладсворт, о котором слышал, будто там полно таких, как мы, беглецов. Нам было невдомёк, что белых они любят не больше, чем дьявол – святую воду, а когда мы узнали об этом, было поздно. Бэнди Лу приветствовали как брата, а меня, несмотря на все его уговоры, скрутили и отложили до поры…
– Эй! – перебил капитан. – Что там такое?
Макэвой не закончил фразу, и узники напрягли слух. Издали с болот донеслись резкие крики, похожие на воронье карканье, а страж снаружи хижины ответил тем же.
– Новенькие для большой Чёрной Мессы, – пробормотал Макэвой. – На этой неделе они прибывают каждую ночь.
Сигнальные вопли повторились, а затем пленники различили вдали глубокое ритмичное бурчание, словно толпа, маршируя, негромко затянула песню. Часовой вскочил и прокричал дремлющему селению какое-то короткое объявление, после чего в хижинах тотчас закопошились. Люди начали галдеть и суетиться на пустыре; резко отдавались приказы, в огне затрещали свежие поленья, а пение всё это время становилось отчётливее и громче.
– Право слово, никогда не слыхал такой индейской песни, – прошептал капитан.
– Нет, судя по тону и ритму, это поют чернокожие, – ответил Макэвой. – Я слышал, как Дик Паркер и Бэнди Лу распевали в трюме нечто подобное, а здешние африканцы делали то же самое несколько последних ночей. Мурашки от этого, ей-Богу! Сдаётся мне, оно не сулит нам ничего хорошего.
– Почему? – резко спросил Эбенезер.
– Они ждали, когда через Залив переправятся два их главных вождя, – ответил Макэвой. – Один – предводитель чернокожих, а второй – сильнейший из всех дикарских королей, каких сверг губернатор. Я знаю это от Бэнди Лу, он нашептал мне через стену несколько дней назад. Они никогда ещё не бывали так беспечны, чтобы распевать во всё горло – держу пари, их величества прибыли в селение, и цирк вот-вот начнётся.
Действительно, когда гости вступили на пустырь, селяне подхватили песнь, принялись издавать дикие вопли, отбивать на барабанах ритм и – насколько узники могли судить по одному звуку – устроили какую-то буйную пляску вокруг костра. Бертран втянул воздух и издал стон, Эбенезер же невольно затрясся всеми членами. Даже Макэвой отчасти потерял самообладание, он принялся выговаривать клятвы и ругательства шипящим шёпотом, словно молитвы, цедимые сквозь зубы.
Один капитан оставался спокойным.
– Было бы глупо дожидаться их пыток, – изрёк он мрачно. – Мы все покойники в конце главы, так зачем нам страдать десятикратно к их языческому удовольствию?
– Что вы предлагаете? – вопросил Эбенезер. – Самоубийство? Как по мне, так я буду рад покончить с жизнью.
– У нас нет средств сделать это своими силами, – продолжил Кейрн. – Но, может быть, пока ещё в нашей власти выбор – умереть быстро или медленно. Если нас вынесут порознь, то надежды нет, но коли свяжут за шеи, а ноги освободят, чтобы мы шагали, как раньше, можем дружно рвануть наутёк и молиться, чтобы нас остановили стрелами и копьями.
– Ничего не выйдет, – фыркнул Макэвой. – Они просто навалятся и воротят нас к своим разделочным ножам.
Бертран заскулил.
– К тому же, – добавил ирландец, – я католик, пусть и не образцовый прихожанин, потому всяко сам себя не уничтожу.
– Тогда есть план получше, – сказал капитан. – Вы можете помочь нам без ущерба вашей вере. Мы связаны по рукам и ногам, но колени ещё шевелятся. Пусть слуга мистера Кука просунет голову хозяину между ног, а я – между ваших, и нас обоих без проволочек задушат, чтобы покончить с мучениями. Затем сделайте то же самое для мистера Кука, когда он завершит с лакеем, а вы останетесь умирать, как пожелаете, от рук индейцев. Что скажете?
– Боже! – прошептал Эбенезер, но, будучи устрашён предложением старика, он всё же едва ли мог отрицать, что удавление не столь болезненно, как оскопление и сожжение заживо.
Однако вышло так, что поэту не пришлось выбирать – торжество поутихло, и день застал узников по-прежнему нетронутыми. Слишком встревоженные, чтобы испытать облегчение, они молча рассматривали друг друга: Макэвой, как заметил Эбенезер, потерял четверть веса и несколько зубов, а также поневоле отпустил бороду; не стало в них и той разговорчивости, что была в первую ночь. Шли дни – два, семь, десять, и, хотя узников ни разу не выпустили из хижины, они слышали, как активность в селении возрастала день ото дня.
– Воистину Конклав Кардиналов! – заявил Макэвой.
О предложении капитана больше не заговаривали, но каждый, видимо, держал его в уме, как Эбенезер, поскольку, когда одним ранним утром они услышали, что их страж приблизился в сопровождении какой-то делегации, все как один задержали дыхание и напряглись.
– Поторопитесь! – призвал капитан. – За нами пришли!
– Значит, пусть забирают, – буркнул Макэвой. – Я не убийца.
Тут откинули полог, ворвался холодный воздух и пляшущий отсвет огня; в серо-белёсой рассветной мгле застыли чёрные силуэты.
– Ну же, во имя Господа! – Капитан змеёю придвинулся к Эбенезеру, и голос его сорвался на визг. – Умоляю вас, сэр, задушите меня сейчас же, пока нас не схватили! Скорее, ради Христовой любви!
Он вывихнулся через Бернарда, метя в дрожавшие колени поэта. Эбенезер лишился голоса и не смог сказать «нет», он только помотал головой. Но даже сумей поэт и пожелай, времени не осталось: чёрные фигуры подошли и склонились над ними, чёрные руки взялись за их лодыжки и голени, чёрные голоса крякнули и хрюкнули. Устрашённых белых вытащили за ноги одного за другим.