Придя в чувство, Эбенезер обнаружил себя в углу таверны на скамье; ноги были задраны и помещены на деревянный ящик, а на лбу лежала мокрая тряпка. Воспоминание о причине обморока чуть не вырубило его заново; поэт снова закрыл глаза и пожелал себе скорее умереть, где лежит, чем терпеть глумление толпы и собственный стыд из-за глупой потери. Когда спустя какое-то время он осмелился оглядеться, то увидел, что за ближайшим столом сидит Генри Берлингейм, курит трубку и наблюдает за кутилами у стойки.
– Генри! – позвал убитый горем Лауреат.
Берлингейм тотчас развернулся.
– Не «Генри», Эбен – меня зовут Тим Митчелл. Я нашёл тебя лежащим на полу.
Поэт сел и покачал головой.
– Ах, Генри, Иисусе Христе, что я натворил? И это после твоих предупреждений!
Берлингейм улыбнулся.
– Отвечу, что ты осуществил невинное Правосудие.
– Ради Бога, не смейся надо мной! – Он зарылся лицом в ладони. – Хоть бы я оставался в Лондоне!
– Разве старый Эндрю даровал тебе власть поверенного? Если нет, то ты не имел права делать подарки.
– Не должен был, но сделал, – ответил Эбенезер. – Я отписал его имение и всё моё наследство этому вороватому бондарю!
Берлингейм пыхнул трубкой.
– Это глупый поступок, но что сделано, то сделано. И каково оно быть нищим вроде меня?
Поэт не смог ответить сразу. На глаза его навернулись слёзы, и он понурил голову.
– Это было и приданое Анны, половина… Я передам ей мою часть дома на Пламтри-стрит и вымолю прощение, но что скажет отец?
– Погоди, – вступил Берлингейм, – не читай отходную, пока пациент ещё не совсем помер. Что нам известно об этом Уильяме Смите? Он ушёл, когда ты грохнулся в обморок.
– Он – негодяй, иначе бы не воспользовался моей невинностью.
– Это доказывает лишь то, что он – человек, как ты поймёшь. По-твоему, не тот ли это Уильям Смит, к которому мы приехали?
– Как такое возможно, ведь он же простой бондарь? Я слышал его историю от Сьюзен Уоррен у Митчелла.
Но Берлингейм нахмурился.
– Не так-то прост этот Смит, и она тоже, но Бог знает, кто они такие; хитрец хитреца видит издалека. Не удивлюсь, если выяснится, что он-то нам и нужен – тайный агент лорда Балтимора.
– Да хоть бы и губернатор Провинции, какая разница? – мрачно спросил Эбенезер. – В любом случае Молден принадлежит ему.
– Возможно, возможно. А может быть, он станет разумнее, когда узнает о нашей миссии.
Эбенезер мигом просветлел.
– Боже мой, Генри, ты в это веришь?
Берлингейм пожал плечами.
– В мире нет ничего невозможного. Предоставь дело мне, и я выясню, что получится. Тебе же пока лучше считать, что ты без гроша, как вполне может оказаться в действительности, и ничего не говори о нашей надежде. Утопи потерю в спиртном, как поступают многие мужчины.
Тут воскрешение Лауреата заметили другие завсегдатаи, которые, будучи весьма далеки от желания издеваться, пригласили его выпить за их счёт.
– Они ещё не знают о моей утрате? – спросил он у Берлингейма.
– Как же, знают. Некоторые были в курсе с самого начала и только потом выяснили, что она произошла случайно.
– Каким же простофилей они считают меня!
Генри снова пожал плечами.
– Меньше – святым и больше – человеком. Ты ведь пойдёшь им навстречу?
Эбенезер было поднялся со скамьи, но тут же в отчаянии рухнул обратно.
– Нет, Господи Боже, как же мне стоять столбом и пить, когда я проворонил мой Молден?! Мне бы не стакан, а пистолет!
– Твоя потеря – урок, – ответил друг, – но не мне его преподавать. – Берлингейм поднялся со стула. – Что ж, теперь ты безземельный, как я – напьёшься, как я собираюсь?
Поэт всё ещё колебался.
– Боюсь спиртного, как боюсь лихоманки, лекарств и снов, которые изменяют восприятие. Человек должен видеть мир, как он есть, к добру или к худу.
– Друг мой, ты ни разу не удостаивался этого блага. С чего бы рассчитывать на него нынче?
– Сие немилосердно! – возразил Эбенезер. – Я просто никогда не напивался.
– Ты и безземельным голодранцем не был, – парировал Генри. – Впрочем, поступай, как знаешь.
Он отвернулся от друга и в одиночестве направился к стойке, где завсегдатаи привычно приветствовали его как Тима Митчелла. Эбенезер же, чьи возражения были более упреждающими, нежели искренними, вскоре присоединился к нему – не только потому, что потеря была слишком мучительной, чтобы осмысливать её трезвым умом, но и по причине не вполне хорошего самочувствия. Было ли дело в пускаемых кобылой ветрах, в тревоге за отца Смита, с которым Генри обошёлся дурно, или – что казалось наиболее вероятным – в том самом периоде «акклиматизации», которую переживали все вновь прибывающие в колонии и от которой скончалась мать, с желудком было неладно с утра, а лоб немного разогрелся с полудня.
– Эге-гей! – выкрикнул плантатор при виде его приближения. – Вот, наконец, и наш Иисусик-Лауреат!
В его тоне не было никакого зла; приветствие подхватили другие, освободившие место и зашедшие так далеко, что поклялись буфетчику уйти гуртом, если их новому товарищу сей же час не нальют бесплатного рома.
У поэта увлажнились глаза от подобной сердечности.
– Вы, друзья, видите не Лауреата, каким ему следует быть, – заговорил он с некоторым трудом. – Нет, это самый что ни на есть король дураков, и тем не менее вы учтивы со мной, как с человеком разумным. Этого я не забуду.
Берлингейм с интересом поднял взгляд в начале этой речи, но разочаровался к концу.
– Одна глупость ещё не делает глупцом, – ответил кто-то.
– Подарок был глупый по-королевски, – изрёк другой, – а вы получили в обмен королевскую нужду. По-моему, квиты.
Эбенезер выпил ром и ему налили ещё.
– Беднее на состояние и мудрее на грош? – Он мотнул головой. – Не вижу сделки.
– Тем не менее, так и бывает, – сказал Берлингейм с акцентом, подобающим Тимоти Митчеллу. – Если не поступить вовремя, то обучение в колледже Жизни обходится дорого. К тому же ты находишься в уважаемом положении.
– В уважаемом?! – вознегодовал Лауреат. – Если ты хочешь сказать, что я пока ещё не главный осел в мире, то я согласен, но уважать тут нечего!
– Выпей, и я объясню, – улыбнулся наставник, а когда Эбенезер подчинился, продолжил: – Каков твой удел, если не удел человека?
– Не иначе, мне туманит голову ром, – перебил его поэт, – ибо в этом замечании я не вижу ни смысла, ни поэзии. – В завершение сказанного он, к веселью новых друзей, рыгнул и потребовал новый стакан.
– Я хочу сказать, что ты заново разыгрываешь историю Адама, – продолжил Генри. – Ты возложил огромные надежды на свою невинность и потому утратил рай земной. Я даже разовью метафору: твоё приключение не только оставило тебя без крова, но ты, подобно Адаму, впервые наелся от пуза познанием и опытом; ты уж впредь не сорвёшь лёгкий плод, дабы усладить потроха, а будешь зарабатывать хлеб в поту вины, как делает масса людей. Отец твой, насколько я его знаю, не упустит случая выгнать тебя из Сада!
Эбенезер с готовностью, как остальные, посмеялся над этой аналогией, хотя и не очень искренне. Держа стакан в руке, он ответил:
– Такие фантазии подобны горячим скакунам, которыми, если не править искусно, то унесут ездоков в далёкие дали.
– Тебе не нравится?
– Вина не в том… ох, дьявол! – Подкрепляя возражение жестом, Эбенезер изрядно плеснул ромом на рубашку. – Какой расход пойла, господа! Молю, налейте снова. Вот истинный христианин из Дорсета! – На сей раз он выпил полстакана прежде, чем заговорить. – Итак, о чём я, дорогие друзья? – Поэт хмуро глянул на свою промокшую одежду. – Судя по тому, как разлилась вода, я вынашивал некую могучую мысль: новое «Errare humanum est», знаете ли, или «Fiat justitia ruat caelum»[259].
– Что-то о лошадях, – подсказал один из восхищённых завсегдатаев.
– О лошадях!
– Ага, – засмеялся другой, – вы вон с Тимом Митчеллом спорили.
– Тогда молю Бога, чтоб кляча была без ветров, – сказал Эбенезер. – Я чуть не помер от нашего последнего состязания в остроумии!
Хотя поэта не понял никто, кроме Берлингейма, плантаторы встретили его слова бурным весельем, соперничая теперь в праве покупать Лауреату выпивку.
– Вы решили расправиться с изощрённым сравнением господина Тима, – сказал один.
– В самом деле? Тогда пусть держит ухо востро, ибо как многие тасуют карты, не умея играть, так многие и рифмуют, не будучи поэтами. Хорошие рифмы суть просто вышивка на панталонах музы, но метафора – их самая суть, если смею так выразиться.
– Допрежь сего вечера у тебя её не было бы, – сказал Берлингейм, который, похоже, не разделял веселья.
– Теперь есть! – воскликнул Эбенезер. Общество разулыбалось и настояло, чтобы он осушил стакан, а уж потом говорил.
– Я оспорил всё это уподобление меня Адаму. – Поэт утёрся рукавом и опустил локоть прямо в лужу на стойке. – По-моему, дружище Тимоти забыл, что старина Адам был грешником, а Первородным Грехом являлись знание и опыт. До своего порочного надкуса он был бессмертен, как звери, которые мало учатся на прошлом и не знают смерти; когда он насытился плодом из сада Познания, то в наказание начал стенать от изжоги отчаяния и коротким путём брести в чёрной тени предстоящей гибели.
Берлингейм пожал плечами.
– Об этом я…
– Постой, – приказал Лауреат, – я не закончил!
Генри, несмотря на то, что сам уговорил Эбенезера пить, был откровенно раздражён хмельным красноречием своего протеже; он отвернулся к собственному стакану, а завсегдатаи тем временем переталкивались локтями, предвкушая веселье.
– В своей опрометчивой метафоре, – заявил Эбенезер, – ты позабыл, что Праотец Адам вкусил от яблони определённого сорта. Какое знание, Тимми, есть корень и ствол всего? Какой гнусный опыт сеет в людях семена смерти? Ей-Богу, и как от тебя ускользнуло это, если ты сам сеял их по бороздкам обоих полушарий?! То было телесное знание, Тим-малыш, опыт плоти, который привёл человека к падению! Если я Адам, то я Адам Без Евы, а Адам Без Евы бессмертен и не пал. Короче говоря, сэр, моё имение потеряно, но сам я – нет, и делу конец!
– У тебя язык заплетается, – буркнул Берлингейм.
– Посмотрите на него, граждане Дорсета! – вскричал Лауреат и более или менее точно указал на Генри одной рукой, другой опрокидывая стакан. – Ecce signum! Finem respice![260] Если знание – грех и смерть, как говорит Писание, то вот он, Фауст плоти – сам Люцифер!
– Ба, поэт, вы слишком далеко заходите, – предостерёг плантатор. – Не на бестолкового квакера нападаете.
Неудовольствие подтвердили ещё несколько человек; кое-кто даже перебрался украдкой от стойки к соседним столам, откуда можно было наблюдать без риска быть принятыми за участников.
Сознавая ли перемену в их отношении или нет, Эбенезер безбоязненно продолжил:
– Человек, которого вы видите, более сведущ, чем орава оксфордских донов, а в телесных материях искушён лучше Аретино! Рядом с ним старик Картезий – тупица, Валленштейн[261] – младенец, а Рабле – жеманный пуританин. Взгляните на его щёки, хранящие пепельный оттенок Хаоса! Взгляните на лоб, изборождённый морщинами многолетнего опыта!
Кто-то взмолился:
– Остановитесь, прошу!
– Посмотрите в глаза, господа, прочитавшие обо всех нечестивых деяниях, какие только мог вообразить извращённый человеческий ум, и взиравшие на эти же деяния, совершенные наяву! О, в глаза взгляните особенно! Поворотись-ка, Генри… то есть Тимоти!.. Повернись к нам, Тимми, и порази нас этими глазами! Они холодны и стары, друзья мои, как у рептилии – воистину, воистину это очи Эдемского змея, который угнездился на Древе Познания, и заворожил первую женщину на Земле своим немигающим взором!
– Придержи язык, – предупредил Берлингейм. – Ахинею городишь!
Но Эбенезер слишком пропитался ромом и гневом, чтобы прервать тираду.
– О, Создатель, добрые сэры, только взгляните в эти глаза! Сколько дев сделал беспомощными сей взор – дев, которые вскоре перестали быть девами! Сколько невинности поругали эти руки!
– Ты говоришь с Тимом Митчеллом! – сказал перепуганный плантатор. – Как ты смеешь так оскорблять его?
– Как смею? – переспросил поэт. Он не сводил взгляда с Берлингейма, лицо которого выдавало всевозраставшее раздражение. Эбенезер поставил стакан, и его очи наполнились слезами. – Смею, ибо бесстыдным своим коварством он околдовал один невинный цветок, превыше всего драгоценный моему сердцу – образчик нежного целомудрия, и стремился овладеть им любыми подлыми средствами!
– Остановись! – приказал Берлингейм.
– Только поэтому он притворяется моим другом и потешается над моей невинностью, но не оскорбляется нападками: он продолжает преследовать свою злую цель. Но я с гордостью говорю, что занятие его по сей день не принесло плодов: добродетель этого цветка – орешек крепкий, и пока она не поддалась гнусным уговорам. Смотрите, как язвит его правда! Сие воплощение похоти… Как бесит его, что цветок так и не сорван!
Берлингейм вздохнул и мрачно обратился к обществу:
– Коль скоро, молодой человек, вам доставляет удовольствие обсуждать интимные обстоятельства в общественном месте и похваляться моими талантами перед этими джентльменами, я вынужден настаивать на огласке всей незамутнённой правды об этом цветке.
– И какова же она? – спросил Эбенезер, допустив, однако, некоторую опаску в ухмылку. – Ты не узнаешь о ней и десятой доли того, что знаю я.
– В этом, господин Лауреат, я ничуть не сомневаюсь, но из ваших слов джентльмены эти неизбежно заключат, будто цветок ваш колюч, как венечная малина, или же недоступен, как горний эдельвейс. Вот только более десяти лет назад, ещё будучи бутоном, она пришла ко мне, желая быть сорванной, и взмолилась, чтобы я первым отведал её нектара. Теперь об этих моих глазах, которые не дают вам покоя: как часто распускала она лепестки, чтобы их восхитить! И этими руками, и этим ртом, не говоря о большем, я много-много раз выводил её на грань безумия – о, да, до обморока от радости! У неё имеется крохотная припухлость или родинка – не стану говорить, где, ведь вы столь хорошо её знаете – и если нажать на неё вот так…
Эбенезер побелел, лицо поехало вразнос.
– Молчи! – задохнулся он.
– А скромный вид её – вам наверняка это известно лучше, чем мне – какие сладостные извращения за ним скрываются! Тихонький язык, на котором она говорит без помощи рта; её бесконечные трюки, которые наколдовывают мужественность…
Компания расхохоталась, слушатели выпучили друг на дружку глаза. Эбенезер схватился за горло, не будучи способен вымолвить слово, и повалился на барную стойку, пряча лицо. Пить он прекратил, но спиртное всё ещё било в голову. Ладони и лоб вспотели, рот наполнился слюной, желудок взбурлил.
– Мне вряд ли нужно упоминать, – неумолимо продолжал Берлингейм, – что самой захватывающей игрой бывает та, в которую она играет, когда не удаются другие удовольствия – замечали? Я имею в виду игру, которую она называет «Божественные близнецы», или «Авель и Джумелла»[262], а я зову «Поездкой в Гоморру»…
– Негодяй! – взвизгнул Эбенезер и попытался броситься на бывшего наставника, но плантаторы схватили его и посоветовали умерить пыл. Перед глазами всё плыло: поэт потерял равновесие и забился в приступе рвоты, представив услышанное.
Как будто из другой комнаты до него донеслись слова Берлингейма:
– Пора набить трубки. Отнесите его куда-нибудь, пусть проспится, обращайтесь с ним хорошо, он ценная добыча.
И далее, когда два плантатора потащили его прочь:
– Спи же, мой Лауреат, и вспоминай о моих грехах всеми отверстиями!