Когда наступило утро, Берлингейм освободил отца Смита от пут и взял на себя приготовление завтрака, пока священник разминал затёкшие члены. Всё это время, однако, он держал журнал под рукой и, несмотря на отказ иезуита от всяких намерений чинить им новые препятствия, настоял, чтобы после трапезы тот был связан вновь, тогда как они соберутся в путь; равно не слушал он и мольбы Эбенезера о милосердии.
– Ты судишь о человечестве по себе, – попенял Генри. – Если ты на его месте не стал бы мешать мне впредь, то веришь, будто не станет и он. На что я отвечу, что мои умозаключения идентичны твоим, и я вернул бы журнал прежде, чем ты достиг бы реки Чоптанк.
– Но он погибнет! Это всё равно что убить его!
– Ничего подобного, – фыркнул Берлингейм. – Если он порядочный священник, то прихожане вмиг его хватятся, найдут и освободят ещё до полудня. А если нет, то они отплатят небрежением за небрежение, как поступил бы его Бог или, скорее, Орден.
Последние слова он с улыбкой адресовал отцу Смиту, бесстрастно сидевшему в кресле, и добавил:
– Мы в долгу перед вами, сэр, за хлеб и ночлег, а также за ваш безупречный Херес. Вы вправе надеяться, что скоро Джона Куда постигнет беда, и знать, что вы приложили к этому руку, пускай и нехотя. – Он подтолкнул Эбенезера к двери. – Adieu, отче: когда начнёте вашу священную войну, пощадите моего друга, вступившегося за вас. Что до меня, то сам мсье Кастин никогда меня не найдёт. Ignatius vobiscum[225].
– Et vobiscum diabolus[226], – ответил священник.
На том гости отбыли, причём Эбенезер так сгорал со стыда, что не простился с хозяином; заседлав лошадей, они тронулись в путь по дороге, которая, по заявлению Берлингейма, описывала в южном направлении широкую дугу, достигая парома на реке Чоптанк, откуда путники планировали переправиться в Кембридж, установить местонахождение Уильяма Смита и двинуться в Молден. Стоял великолепный осенний денёк, прохладный, ясный, и Берлингейм, каким бы ни было настроение у Лауреата, казался откровенно бодрым.
– Осталось найти ещё одну часть истории Смита! – крикнул он, когда их лошади затрусили по дороге. – Только представь: я, быть может, скоро узнаю, кто я такой!
– Будем надеяться, что этот Уильям Смит не настолько упрям, – ответил поэт. – В поисках себя можно наделать таких дел, что ответ не искупит вину.
Несколько минут Берлингейм ехал молча, затем опять попытался завязать беседу.
– По-моему, лорду Балтимору напрасно порекомендовали этого иезуита, но генерал не может знать всех своих лейтенантов. Как говорят паписты, не суди о духовенстве по духовнику.
– В Евангелии тоже кое-что сказано, – молвил Эбенезер. – По плодам их узнаете их…
– Друг мой, ты слишком строг! – Берлингейм выказал некоторое нетерпение. – Наверное, не выспался?
Лауреат вспыхнул.
– Ночью мне пришли на ум кое-какие стихи, и я записал их, пока не забыл.
– Надо же! Рад это слышать, ты слишком долго пробыл вдали от музы.
Заботливость в тоне друга свела на нет – по крайней мере, временно – смятение Эбенезера, и он, хотя и заподозрил, что над ним подшучивают, улыбнулся, а также не без застенчивости добавил:
– Героем в них выступает индеец-дикарь, который произвёл на меня сильное впечатление.
– Тогда выкладывай, я должен это услышать!
После некоторого колебания поэт согласился, не столько потому что счёл настойчивость Берлингейма искренней, сколько по той причине, что в сумбуре противоречивых суждений о друге его поэтический дар остался единственной почвой в отношениях с бывшим наставником, на которой он мог стоять прочно и без растерянности. Эбенезер выудил из большого кармана куртки тетрадь и, предоставив кобыле идти без надзора, раскрыл её на свежих виршах.
– Меня вдохновил дикарь, которого мы видели давеча утром, – пояснил он и начал читать; голос его подрагивал в унисон шагам лошади:
Едва Капитана покинул я
И по Дороге направил Коня
К Чесапику, как Оленя гоня,
Ужаснейший Лик устрашил меня:
То был Дикарь.
Мы же невольно
Сразу прервали свой Путь окольный —
Взглянуть на Него, а Он на нас.
Испуг мой первый преодолев тотчас,
Я, испытав Интерес превеликий,
Впитал его внешний Вид предикий,
Оценил весь Дух его экзотичный,
Мину Варвара, Наряд эротичный,
Мощные Плечи – нагие, в жиру,
Член безволосый, что на Ветру
Качался свободно, Кожу крашёную
И голую Грудь, на Грех приглашённую
С Леди, коих Краса увяла,
Мужья мертвы, Радостей мало;
Тропкой кривой от Добродетелей прочь
Сбегают в Леса они, в тёмную Ночь,
Возлечь с Дикарями обречены Проклятью,
Греша там с ними бесстыдным Зачатьем,
Похотью, Блудом и прочим Занятием,
Всем сразу…
– Славно написано! – вскричал Берлингейм. – Не считая проповеди в конце, во многом – мои же мысли. – Он хохотнул. – Подозреваю, ночью ты думал не только о язычниках: все эти любовные мотивы заставляют меня тосковать по милой Порции!
– Стоп, – сразу предостерёг поэт. – Не делай вульгарной ошибки критиков, которые судят о труде до того, как прочтут его целиком! Далее я размышляю, отколе пришёл индеец.
– Прошу прощения, – сказал Берлингейм. – Если остальное так же превосходно, то ты поистине поэт!
Эбенезер покраснел от удовольствия и продолжил, чуть энергичнее:
Откуда пошел сей варварский Род?
С чего в МЭРИЛЕНДЕ весь этот Сброд?
Пошли от Пращуров тех самых они,
Что поминал Платон и вроде него Лгуны?
Из Атлантиды, сгинувшей и лежащей во Тьме
На хладном и влажном океаническом Дне?
Или мудрее тот, кто относит их
К десяти Племенам злополучных сих
Иудеев, которые в давние Времена
Отошли от Израиля и до сего Дня
Не оставили ни Следа, ни Знака – смотри:
Не являются ли безбородыми Евреями Дикари?
Иль родились, как иные раскроют Тайну,
От того самого ревнивого кровосмесителя-Каина,
Что в связи с Сестрою-близняшкой был
И Брата родного потом убил:
От Гнева Иеговы он убежал,
Путём тернистым, проклятым попал
На Порог МЭРИЛЕНДА, чтобы укрыться
Там от наказания за Братоубийство,
И прячась, не нашёл себе лучше Дела,
Чем породить Язычников, рослых и низких Телом?
Другие же думают, что сей Народ темнокожий
Избежал Потопа, не промочивши Ножек,
Захватил Ковчег старого Ноя
И отправился в длинный Путь по Морю не ноя,
Утопил всех Мужчин, окромя двоих,
Сохранив из Команды старого Ноя их
(которая и так была мала, аки Чих);
И эта могучая Орда Дикарей
Сойдя на Брег МЭРИЛЕНДА скорей,
Смотрела, как прочие Смертные мрут,
А они стоят целёхоньки тут.
Другая Фракция возводит по Времени
Историю сего голозадого Племени
К Заре невинного Человечества той,
Что зовётся Овидием «Век Золотой»,
Когда всеми правил Сатурн любезный.
Мужи учёные сделали Вывод полезный,
Что Дом Дикарей – тот Сад Изобилия,
Какой три Сестрицы в игре сторожили;
Где Роща Златая стояла рядом,
А Яблоки Геры были в ней кладом:
То Место разграбил тогда Геркулес,
Который в Сад Гесперид залез.
Однако другие, учёные столь же,
Говорят о Рае Земном, побольше —
Старом Доме Адама и Евы заветном,
Где те отведали Плод запретный,
Чтоб стало ими в дальнейшем основано
Варварство. Другие же, лучше подкованные
В Легендах об Артуре, назвали
Благословенные Авалона Дали;
А есть и такие, что видят Исток,
Когда обращают Взгляд на Восток;
А может быть, Викинг как-нибудь – раз —
И положил на МЭРИЛЕНД свой Глаз,
Остался и породил краснокожих Всадников там:
Дикарей и Норманнов пополам.
Иные твердят о грандиозных Амбициях
Неуёмных древних Моряков-Финикийцев,
Которых отважный морской Отряд
Прибыл в МЭРИЛЕНД, набив подряд
Людьми и Скотом Корабли свои,
Не оставивши места для Жреца и Судьи.
Девиц и Припасов имея достаточно,
Мужчины их принялись лихорадочно
И подло осваивать заморский Рай,
Понаделав Ублюдков там через край.
Наконец, если отыщутся недоверчивые,
Коих не убедили все эти Версии
О Родословной помянутых Дикарей,
То пусть и дальше ищут Корней
Этих Субъектов – таких уж, что говорить,
Чертовски трудно удовлетворить —
Хочу к Мефистофелю их проводить,
Который в адских Омутах огневы́х
Расплодил и Индейцев, и их самих!
– Ну, это всё чертовски умно! – воскликнул Берлингейм. – Не знаю уж, что стало причиной – лишения плавания или ты повзрослел на полгода, но клянусь, ты вдвое больше поэт, чем тогда в Плимуте. Мне особенно понравились строки о Каине.
– Очень любезно с твоей стороны похвалить мою вещь, – сказал Эбенезер. – Навряд ли она войдёт в «Мэрилендиаду».
– Хотелось бы мне так здорово слагать стихи. Но скажи, пока я не забыл, неужели «недоверчивые» правда рифмуются с «версии», а «темнокожий» – с «ножек»?
– Да, правда, – ответил Лауреат.
– Но разве не лучше, – сердечно упёрся Берлингейм, – зарифмовать «версии», скажем, с «дисперсиями», а «ножек» – с «рожек»? Я, разумеется, не поэт…
– Не нужно быть курицей, чтобы судить о яйце, – снизошёл Эбенезер. – Дело в том, что твои рифмы одновременно и лучше, и хуже моих: лучше, потому что они больше похожи на слова, с которыми рифмуются, а хуже – потому что такая близость нынче не в моде. «Дисперсия» и «версия» – ожидаемо, согласись? Но «недоверчивые» и «версии» – тут неожиданность, здесь цвет, тут остроумие! Короче, идеальный гудибрастик.
– Гудибрастик, говоришь? Я наслушался в «Локетс» разговоров о «Гудибрасе», но всегда находил их нудными. Что ты понимаешь под гудибрастиком?
Эбенезер едва мог поверить, будто Берлингейм и впрямь ничего не знает ни о рифме в гудибрастике, ни о чём-либо ещё, но был так доволен переменой их обычных ролей, что с лёгкостью отбросил скепсис.
– Рифма в гудибрастике, – объяснил он, – это рифма, которая близка, но не просто гармонична. Возьмём существительное «фургон»: с чем ты его зарифмуешь?
– Так, дай подумать, – прикинул Берлингейм. – Пожалуй, подойдёт «флакон» или «дракон», как считаешь?
– Вовсе нет, – улыбнулся Эбенезер. – Слишком ожидаемо, такое предложит любой рифмоплёт – сам понимаешь, без обид.
– Никаких.
– Ну что ж, с «фургоном» надобно рифмовать «фу, вон» или «силён»: почти, как видишь, но не совсем.
Индейцы зовут водяной свой Фургон
«Каноэ», но душу не радует он.
«Фургон», «радует он» – понимаешь?
– Я улавливаю принцип, – сказал Берлингейм, – и припоминаю подобные рифмы в «Гудибрасе», но сомневаюсь, что смогу хоть когда-нибудь его применить.
– Полно – конечно же, сможешь! Нужна только смелость, Генри. Давай, возьмём слово «ругаться»: «Мы со Слугою стали ругаться». С чем зарифмуем?
Берлингейм немного поразмыслил над задачей.
– Что если – «драться…» – наконец, предложил он:
Мы со Слугою стали ругаться,
Я разворчался, а он сразу драться.
– Хорошая строчка, – ответил Лауреат, – и выдаёт определённое остроумие. Но юмора в рифме нет. «Ругаться» – «драться»… Слишком похоже.
– Тогда, может, «достаться»? – спросил Берлингейм, явно втягиваясь в забаву.
Мы со Слугою стали ругаться:
Мне рыжий иль серый конь должен достаться.
– Ещё острее! – зааплодировал поэт. – Лучше, чем написал бы Том Трент, даже если бы ему помогал Дик Мерриуэзер! Но гудибрастика так и нет. «Ругаться» – «драться»; «ругаться» – «достаться».
– Сдаюсь, – сказал Берлингейм.
– Тогда подумай над этим:
Мы со Слугою стали ругаться
И разругались до яростных Танцев.
«Ругаться» – «танцев». Вот гудибрастик!
Берлингейм скривился.
– Какая-то трескотня и перезвон!
– Именно! Чем больше трескотни, тем лучше двустишие.
– А, ясно! – вскричал наставник. – Тогда что скажет Лауреат вот на это?
Мы со Слугою стали ругаться:
Мне рыжий иль серый конь должен понравиться.
– «Ругаться» и «понравиться»? – воскликнул Эбенезер.
– Разве не звенит, словно латунные колокола Аида?!
– Нет, так не годится! – уверенно покачал головой поэт. – Я думал, ты уловил суть, но для того, чтобы звенеть, слова должны иметь некоторое сходство. «Ругаться» и «понравиться» – корабли из разных океанов: они не могут столкнуться, а мы ищем столкновения.
– Тогда вот так, – предложил Берлингейм.
Мы со Слугою стали ругаться,
Чья очередь быть с Бочоночком страстным.
– «Бочоночек»?! «Бочоночек», говоришь? – Эбенезер побагровел. – Что ещё за бочоночек?! Что ты с ним делаешь?
– Это гудибрастик, – с улыбкой ответил Берлингейм. – Я в него ссу.
– Проклятье! – Лауреат натужно рассмеялся. – Обоссаться от твоего гудибрастика, в жизни такого не слышал!
– Хочешь послушать ещё? – спросил Генри. – Я прилежный ученик, когда речь идёт о трескучих рифмах.
– Нассать на это, – заявил поэт. – Твой урок окончен!
– Нет, я только вошёл во вкус! Возможно, я и сам когда-нибудь займусь стихотворчеством, потому что, похоже, это не то занятие, от которого можно надорваться.
– Но ты же знаешь присловье, Генри: «Поэт рождён, не сотворён».
– Да ладно! – фыркнул Берлингейм. – Не тебя ли сотворили Лауреатом прежде, чем ты написал приличный стих? Готов поспорить, что зарифмую наилучшим образом, если надумаю сунуться в это дело.
– Никто не знает о твоих многообразных талантов больше, чем я, – уязвлённо произнёс Эбенезер. – Но у подлинного поэта нет никаких иных дарований.
– Давай, испытай меня, – вызвался Генри. – Назови мне что-нибудь и послушай, как я рифмую.
– Отлично, но поэзия есть нечто большее, чем верно подобранные слова. Я брошу тебе строчку, а ты сочинишь вторую.
– Бросай твои строчки – увидишь, какую выудишь рыбину!
– Держись, – предупредил Эбенезер, – так как я начну с трудной: «Тогда Сэр Рыцарь бросил Дом».
– Это из «Гудибраса», – заметил Берлингейм, – но я забыл рифму Батлера. «Дом…», «дом…» – а, ничего сложного:
Тогда Сэр Рыцарь бросил Дом,
Ничуть не пожалев о том.
– Слишком похоже, – сказал Эбенезер. – Выдай нам гудибрастик.
– Я челюсть вывихну от твоих гудибрастиков! Но хочешь перезвонов – так и быть, я оставлю тебя без ушей:
Тогда Сэр Рыцарь бросил Дом,
Скача, как оглашенный, вон.
Ну как, резануло?
– Заполняет пробел, – признал Эбенезер. – Но разница между поэтом и пижоном состоит именно в том, что последний заделывает бреши, будто судостроитель, конопатящий их лишь с тем, чтобы судно держалось на плаву. Первый же подходит к сути, как мужчина к деве: он заполняет дыру, но энергично, деликатно и заботливо; в его заделке присутствует не только практичность, но также красота и восторг.
– Помилуй, друг мой, – произнёс Берлингейм, – твоими устами словно боги высказываются! Молю, скажи же: чем Лауреат-Поэт заполнит дыру, которая зияет, словно адская бездна?
Эбенезер ответил:
– Её заполнил Сэм Батлер посредством мудрой – обрати внимание на искусство – коллизии:
Тогда Сэр Рыцарь бросил Дом,
И выехал Полковнико́м.
– Остановись! – вскричал Берлингейм. – Это уж слишком! «Полков-ни-ко́м»! Это подделка – химера, да! Надо же, «Полков-ни-ко́м»! Почему мистер Батлер, если он был так очарован неестественными конструкциями, не назвал это «скитайством», как следовало бы, и не рифмовал оттуда?
– И правда, почему нет? Как ты зарифмуешь «скитайство», Генри?
– Сдаюсь, – ответил Берлингейм с очевидным смирением. – Первую строчку могу придумать: «Сэр Рыцарь двинулся в скитайство», – но не могу зарифмовать эту чёртову штуку.
Путники переглянулись.
– Довольно, – пробормотал Эбенезер, – урок окончен.
Но Берлингейм внезапно пришёл в восторг от своего непреднамеренного coup de maître[227]; он продолжил театральной декламацией из седла:
Сэр Рыцарь двинулся в Скитайство,
Алкая адских Негодяйствий,
Под действием Надежд вечновесняйских,
Через Зимяйства и Летяйства,
(Что видно из его же Журналяйства,
Да и таких же Ежедняйств,
Не говоря про Ночевяйства)…
– Уймись! – приказал поэт. – Не развивай этот доггерел, Генри, пока я не выблевал на дорогу завтрак!
– Прости, – расхохотался Берлингейм. – На меня нашло вдохновение.
– Ты насмехался надо мной, – негодующе добавил Лауреат. – Не кичись пустяковым достижением: мы – поэты – напишем страницу такого в пятьдесят раз лучше! Ясно, что у тебя есть определённые способности складывать слова, но не воображай, будто сможешь зарифмовать любое слово из языка Матери-Англии, ибо поэт назовёт тебе вокабулы, которые не имеют подобий.
– Ха! Ох, ты! Ха! – вскричал Берлингейм, внезапно возликовав. – У меня вылупились ещё стихи! Боже, они осаждают мою фантазию, как поросята сосцы Порции!
О, Муза, дай мне Краснобайства
Воспеть чтоб Сэра Зимовяйства,
Его Двояйства и Трояйства,
Его Задяйства, Передяйства;
Воспеть его Позавчерайства,
А заодно и Сегодняйства,
Внутри-снаружные Вещайства,
И долго-краткие Вещайства,
И даже вечные Вещайства,
И тёмно-светлые Вещайства,
Его Мамайства и Папайства,
Его Сестряйства и Братайства,
И сине-красные Пимпернеляйства[228],
И много женского Вещайства…
– Ты меня не любишь! – озлобленно сказал Эбенезер. – Не желаю слушать!
– Нет, умоляю, не отмахивайся! – смеялся Берлингейм.
– Греховная гордыня! – упрекнул его поэт, когда немного пришёл в себя.
– Это всего лишь шутка, Эбен, если она тебя рассердила – я раскаиваюсь. Теперь учитель ты, а не я, и ты вправе предпринимать любые шаги. На самом деле тебе удалось преподать мне больше, чем я знал изначально.
– Ясно, что твой талант необходимо взнуздать и укротить за неимением урожая, – ответил тот.
– Значит, продолжишь?
Эбенезер немного подумал и согласился.
– Так и быть, но больше никаких издёвок. Я устрою тебе строжайший экзамен по искусству рифмования: самый скользкий уступ на скалистом лике Парнаса!
– Устраивай что угодно, – ответил Берлингейм, – и если дело в рифмах, то клянусь, лучше меня никого не найти, ибо мне довелось изучить язык старой Матери-Англии до самого её исподнего. Однако ты не против превратить это в состязание? Иначе будет всё равно, проиграть или победить.
– Мне не на что спорить, – ответил Эбенезер, – а если бы и было, ты сам не решился бы ставить, поскольку у слова, которое я назову, нет никаких подобий. – Тут поэт осенила мысль поприятнее, – погоди, как далеко тот паром, о котором ты говорил?
– Думаю, ещё миль пять или шесть.
– Тогда давай поспорим на езду, если не возражаешь. Коли не сумеешь зарифмовать мою строчку, то пойдёшь пешком до самой кембриджской переправы, а если сумеешь, то пойду я. Идёт?
– Славное пари, – весело сказал Берлингейм. – Добавлю: проигравший не просто отправится пешком, а зашагает вслед за старой кобылой, которая к полудню постоянно пускает ветры. Это будет изюминка для победителя!
– Договорились, – согласился поэт. – Начнём испытание. Я называю строчку, а ты рифмуешь. Учти, это будет не гудибрастик, а идеальное соответствие.
– «Mosquito»[229]? – спросил Берлингейм. – А я скажу: «incognito»[230].
– Нет, – улыбнулся Лауреат. – И не «literature»[231].
– О, это было бы bitter-that’s-sure[232], – рассмеялся наставник.
– И не «misbehavior»[233].
– Спасибо, Savior[234]!
– И не «importunacy»[235].
– Это было бы lunacy[236]!
– И не «tiddlywinks»[237].
– От него тебе мало пользы, methinks[238]!
– Не «galligaskins»[239].
– Разве я askin’[240]?
– Не «charlatan»[241].
– Тонко, как tarlatan[242]!
– Не «Saracen»[243].
– Это было бы embarrassin’[244]!
– Ни даже «autoschediastic»[245].
– Оно уж точно fantastic[246]!
– И не «catoptromancy»[247].
– Не так уж fancy[248]!
– Не «procrustean»[249].
– Я should bust thee one[250]!
– Это и не «Piccadilly bombast»[251].
– Тебя sick-o’-filly-bum-blast[252]!
– И не «Grandma’s visit»[253].
– Тогда, дорогой мой, what is it[254]?
– Это «месяц», – ответил Эбенезер.
– «Месяц»? – вскричал Берлингейм.
– «Месяц», – повторил Лауреат. – Найди мне рифму к слову «месяц». «Август – восьмой в году месяц».
– «Месяц»! – сказал Берлингейм ещё раз. – Но это всего лишь один слог[255]!
– Верно, тогда будет легко, – улыбнулся Эбенезер. «Август – восьмой в году месяц».
– «Август – восьмой в году месяц». – Берлингейм, порывшись в лингвистической памяти, начал выказывать некоторое беспокойство.
– Только теперь без коверканья, – предупредил Эбенезер. – Не говори: «Кто отрицает, тот – плесень», – или: «Если не так, то повесься», – это не пойдёт.
Берлингейм вздохнул.
– И никаких гудибрастиков, значит?
– Нет, – подтвердил Эбенезер. – Нельзя сказать: «Август – восьмой в году месяц, ведь их не мильён и не десять». Бен Оливер однажды попытался провернуть такое в «Локетс» и был мгновенно дисквалифицирован. Мне нужна чёткая и естественная рифма.
– Да есть ли она? – воскликнул Берлингейм.
– Нет, – объявил поэт, – как я и предупреждал перед пари.
Генри принялся так тщательно рыться в памяти, что на лбу выступил пот, но через двадцать минут ему пришлось сдаться.
– Я сдаюсь, Эбен, ты уложил меня на лопатки.
С великой неохотой, под победную улыбку своего протеже, он спешился и, заняв место позади престарелой чалой, приготовился принять отвратные последствия игры.
– В будущем, Генри, – нагло посоветовал Эбенезер, – не соревнуйся с поэтами на их поле. Если позволишь сказать откровенно, дара языка удостаиваются лишь немногие, и, хотя не иметь его – позор невеликий, глупо притворяться, будто он есть, когда его нет.
Разродившись сей необычной отповедью, Эбенезер, чрезвычайно довольный, замычал что-то под нос. На первом же лёгком подъёме пути чалая кобыла, уже утомлённая, шумно пустила от усилия ветры. Берлингейм издал звучный стон и с отвращением выкрикнул:
– Что же это за бедный словарь, где нет ни существительного, ни глагола для соответствия «onth» в «August is the Year’s eighth Month»[256]?!
– Не наговаривай на язык, – начал поэт, – он поистине в наивысшей степени восхитителен…
Эбенезер замер, как и Берлингейм с чалой. Оба настороженно уставились друг на друга.
– Неважно, – рискнул Эбенезер. – Испытание завершено.
– О, нет, сэр Лауреат! – расхохотался Генри. – Моё-то завершено, а твоё только началось! А ну-ка слезай, да поживее!
– Но ведь «onth» не английское слово, – возразил Эбенезер, тем не менее спешиваясь. – Что оно означает?
– Цыц, – сказал Берлингейм, вновь взбираясь на своего молодого мерина. – Насколько я помню, мы не задавали значения в качестве критерия. «Для соответствия „onth“», – вот что я сказал: «onth» – объект соответствия. Объектами глаголов являются существительные, существительные – слова. Становись за своей чалой!
Эбенезер вздохнул, Берлингейм покатился со смеху, чалая кобыла ещё раз пустила ветры, и путешественники продолжили путь в Кембридж. Берлингейм энергично распевал:
До чего хорош Словарь:
От и до его обшарь —
Ко всему найдёт рифму приличную
Славный Сын Капитана Митчелла!