К книге
Торговец дурманомЧасть II. Путешествие в Молден. Глава 24. Путешественники узнают о необыкновенном мученичестве отца Джозефа Фицмориса из общества иезуитов: история, которая представляется значимой меньше, чем окажетс
53%
Часть II. Путешествие в Молден. Глава 24. Путешественники узнают о необыкновенном мученичестве отца Джозефа Фицмориса из общества иезуитов: история, которая представляется значимой меньше, чем окажетс
37

Эбенезеру и Генри Берлингейму понадобилось меньше часа езды на ветру, чтобы добраться до места; они одолели четыре мили на восток от деревни Оксфорд, после чего повернули и около мили ехали на юг по тропе, приведшей через леса и табачные поля к небольшой бревенчатой хижине на реке Айленд-Крик, которая, как большая Тред-Эйвон, впадает в Великий Чоптанк.

– Здесь ты познакомишься с необычным типом, – сказал Берлингейм, когда они приблизились. – Он вроде самого Куда, но на ангельской стороне. Ценный человек.

– Томас Смит? – спросил Эбенезер. – Сомневаюсь, что Чарльз Калверт мне что-нибудь говорил… – Он осекся и скривился. – То есть, я никогда о нём не слышал.

– Нет, – рассмеялся Генри, – я вряд ли его упоминал. Он иезуит до мозга костей, а потому имя «Томас Смит» – не его подлинное. Но при всём при том он отличный парень, любит пиво и лошадей. Каждую пятницу по вечерам устраивает питейный поединок с преподобным Лиллингстоуном (тем, кто два года назад, в Плимутской гавани, помог мне выкрасть письма Куда). Однажды после такой попойки они въехали верхом в Талботский суд и назвали его Ламбетским дворцом! Говорят, этот Смит явился из Канады шпионить для французов…

– Матерь Божья, и Балтимор доверяет ему журнал?

Берлингейм пожал плечами.

– Дерзну заявить, что у них есть привязанности посерьёзнее, чем Франция и Англия. Так или иначе, Смит может заниматься здесь своим драгоценным мелким шпионажем, и мы располагаем уймой примеров его настроя: в прошлом году губернатор Копли обвинил Смита вместе с полковником Сэйером в подрывных речах, и он чудом избежал ареста.

Выражение «привязанности посерьёзнее» насторожило Эбенезера, но он был слишком поглощён собственными проблемами, чтобы спросить Берлингейма, о чём идёт речь – о Деле Справедливости или, скажем, о международном Католичестве. Они оставили лошадей, и Берлингейм трижды, медленно и отрывисто постучал в дверь хижины.

– Да? Кто там?

– Тим Митчелл, друг, – отозвался Генри.

– Тим Митчелл, значит? Слыхал о таком. – Дверь отворилась ровно настолько, чтобы находившийся внутри человек посветил фонарём, но остался стоять вплотную к косяку. – Что вам угодно в столь поздний час?

– Веду к хозяину сбежавшую лошадь, – ответил Берлингейм, подмигнув Эбенезеру.

– Да неужели? Хлопот полно, а деньги скромные, да?

– Отче, мне воздастся на Небесах, ибо пока довольствуюсь тем, что «человек вернёт свою кобылицу».

Эбенезер предположил, что Берлингейм из соображений деликатности аллегорически высказывается о бегстве Сьюзен Уоррен, но в конце распознал пароль якобитов.

– Ха! – воскликнул хозяин хижины, отпирая дверь и распахивая её настежь. – Воистину, вернёт, если Общество Иисуса не полностью утратило сноровку! Входите же, сэр, молю вас войти! Я не был бы так осторожен, не будь вас двое.

Незнакомец, как обнаружил Эбенезер, вступивши в хижину, был далеко не так страшен, как намекали его глубокий бас и похождения: чуть выше пяти футов ростом, тщедушный, а румяное лицо – скорее тевтонское, нежели галльское – поверх воротничка священнослужителя казалось мальчишеским, несмотря на почти пятидесятилетний возраст, что зачастую присуще соблюдающим целибат. В самой хижине было чисто, а обстановка – как в монашеской келье, если не брать в расчёт бутыль с вином на столе и вереницу бочонков на каминной доске. При всём его пьянстве в священнике присутствовало нечто от учёного: книг, выстроившихся вдоль стен, было больше, чем видел Лауреат в каком-либо доме с момента ухода из колледжа Магдалины; вокруг бутыли лежали ещё тома, а также кипы бумаг и письменные принадлежности.

– Сей молодой человек – мистер Эбен Кук из Лондона, – объявил Берлингейм. – Он поэт и мой друг.

– Надо же, поэт! – Смит яростно потряс руку Эбенезера. У него была привычка – несомненно, отчасти вызванная невысоким ростом, но также выдававшая некоторую женоподобность – вставать, когда говорил, на цыпочки и расширять ясные голубые глаза. – Какое редкое удовольствие, сэр! А он рифмует, как положено, «ad majorem Dei gloriam»[190]?

Эбенезер не нашёл достойного остроумного ответа на эту колкость, но Берлингейм сказал:

– Скорее, ad majorem Baltimorensi gloriam[191], Отче – он получил от Чарльза Калверта должность Лауреата Мэриленда.

– Всё лучше и лучше!

– Что касается его верности, то не бойтесь за неё.

Священник гулко рассмеялся.

– Не буду, мистер Митчелл, вот уж этого не стану делать, ибо даже сам Сатана не чужд его изуверской верности! Объект верности – вот повод для моего опасения, а не её наличие.

Берлингейм призвал Смита умерить боязнь, но когда изложил цель визита, предъявив доверенность от губернатора Николсона на получение драгоценного журнала, лицо иезуита выразило некоторое сомнение.

– Моя часть спрятана, это точно, – молвил он, – и мне известно, что вы служите нашему делу. Но чем докажете преданность вашего друга?

– По-моему, это вполне доказывает моя должность, – сказал Эбенезер.

– Приверженность – да, но не преданность. Готовы ли вы умереть за наше дело?

– Он успел приблизиться к этому, – сообщил Берлингейм и коротко рассказал хозяину о приключении Лауреата с пиратами.

– В нём проступает святость, я это признаю, – сказал Смит. – Вопрос только в том, ради какого дела он станет мучеником, я так считаю.

Эбенезер принуждённо рассмеялся.

– Тогда признаюсь, что не умру за лорда Балтимора, как бы ни ценил его дело и ни презирал дела Джона Куда.

Священник вскинул брови. Берлингейм тотчас вмешался:

– Это верный ответ, сэр: мученик полезен, когда мёртв, но живой он часто бывает помехой делу, – Генри перешёл на шутливый тон, – вот почему иезуитских мучеников не существует.

– Воистину так, хотя одного-другого мы объявить можем. Но nom de Dieu[192], простите меня за грубость! Присядьте и выпейте вина! – Он махнул рукой в сторону стола и принялся освобождать его от бумаг. – Письма от Общества, – пояснил Смит, заметив любопытство Эбенезера, и показал обоим несколько страниц текста, изящно выведенного на латыни. – Я балуюсь церковной историей и прямо сейчас описываю иезуитскую миссию в Мэриленде, начиная с 1634 года и вплоть до нынешних дней. Клянусь, это шестидесятилетняя «Илиада», а крепость ещё не пала!

– Как интересно, – промямлил Эбенезер. Он понял, что его предыдущее глупое замечание восприняли плохо, и попытался исправить дело.

Священник достал из посудного шкафа два стакана и разлил вино из стоявшей на столе бутыли.

– Херес, с пыльных виноградников Кадиса. – Он поднёс стакан к пламени свечи. – Иуда, глянь, какое чистое! Если портвейн – Иисусова кровь, то перед нами – самый ихор Spiritu sancti[193]. Ваше здоровье, сэры.

Когда тост был выпит, Берлингейм подал голос:

– А теперь, Отче, если вы достаточно убедились в нашей верности…

– Да, определённо – да, – отозвался тот, однако налил заново и не пошёл ни за какими спрятанными документами. Вместо этого он вновь зашелестел бумагами, будто был оными поглощён, и сообщил: – Суть дела в том, что первым мучеником в Америке был иезуитский священник, отец Джозеф Фицморис – его-то неизвестную историю я и свёл воедино здесь.

Эбенезер притворился весьма впечатлённым и, желая доставить хозяину большее удовольствие, сказал:

– Вы полагаете, что Общество Иисуса возглавит сонм святых и мучеников? Святой и гражданин могут иметь одинаковые нравственные принципы, но последний будет подрывать и противоречить им на каждом шагу, тогда как первый проследует за ними в самые врата смерти. Я хочу сказать, что обычное состояние человека иррационально, а поскольку иезуиты известны как великие логики, то они приближаются к состоянию святости.

– Дай Бог, чтобы сей аргумент был весом! – Священник печально улыбнулся. – Но любой приличный иезуит покажет его двусмысленность. Вы путаете «рациональное» с «разумным» – это во-первых. А во-вторых, нравоучение – с практикой. Прискорбный факт заключается в том, что наш орден – самый «разумный»: мы часто идём на компромиссы вопреки принципам для достижения цели. К примеру, этот праведник Фицморис…

– Он будет с блаженными, я уверен, – вмешался Берлингейм, – но до того, как мы услышим его историю, нельзя ли хотя бы взглянуть на…

– Нет-нет, торопиться некуда, – возразил Эбенезер в свою очередь, перебив друга. – Для получения журнала у нас есть вся ночь. Сейчас мы здесь, и мне чрезвычайно хочется услышать историю. Возможно, она заслужит упоминания в «Мэрилендиаде». – Он проигнорировал гадливый взгляд Генри, посчитав, что его настырность оттолкнёт хозяина. – Как умер этот человек?

Священник с задумчивой улыбкой окинул их взором.

– Правду сказать, отца Фицмориса сожгли как еретика на подобающем аутодафе.

– Не может быть!

Отец Смит кивнул.

– Часть его истории я узнал из отчётов миссии в Ватикане, а часть – из расспросов, которые провёл среди здешних индейцев. Остальное могу почерпнуть из слухов и домыслов. Мне кажется, это трогательная история, которая показывает и сильные, и слабые стороны святости, о коей упомянул мистер Митчелл.

– Иезуит предстал перед инквизицией и был сожжён! Довольно, отче, я должен услышать всё от начала до конца.

Час уже был совсем поздний, а ветер продолжал задувать в стрехах хижины. Эбенезер принял от хозяина трубку табака, разжёг её от свечи и устроился с показным превеликим удобством, но эффект от его дипломатии был, несомненно, сведён к нулю Берлингеймом, который выпил своё вино и наполнил, не дожидаясь приглашения, очередной стакан; он также не попытался скрыть недовольства развитием событий.

Отец Смит разжёг трубку сам, проигнорировав недостойное поведение гостя.

– В Риме, в отчётах Общества Иисуса, – начал он, – можно найти все ежегодные письма из миссии в Мэриленде. На «Ковчеге» и «Голубе» с первыми колонистами сюда прибыли два священника и коадъютор[194], а до конца года – ещё один священник и один коадъютор. В самой первой депеше в Рим… – Он порылся в бумагах. – А, вот моя копия. Читаем: «В году сиём два Наших священника были приданы в качестве компаньонов некоему джентльмену, который отправился исследовать неведомые земли. С великой отвагой осуществили они тягостное, без малого восьмимесячное странствие, весьма подорвав здоровье, терзаемые недугами, и не оставили нам ни малейшей надежды в конечном счёте собрать обильный урожай в многочисленных и превосходных пределах».

– Они говорят о Мэриленде? – спросил Эбенезер. – А почему не упоминают своего покровителя? Вам не кажется, что это чуточку неблагодарно? – Он вспомнил, как Чарльз Калверт – или, вернее, ряженый Берлингейм – описывал трудности, которые испытал губернатор Леонард Калверт с теми самыми первыми иезуитами.

– Вовсе нет, – заверил его священник. – Они хорошо знали, что старый Сесил Калверт был праведным католиком в душе, пускай и излишне либеральным, но им приходилось соблюдать величайшую осторожность во всех делах, ибо силы антихриста были на подъёме даже больше, чем ныне, и иезуитам постоянно грозила опасность. У них вошло в обыкновение путешествовать инкогнито или под вымышленными именами, а о своих благодетелях говорить зашифрованными эпитетами – например, «некий джентльмен». «Неким джентльменом» в данном случае является Джордж Калверт – не первый лорд Балтимор, а брат Сесилиуса и Леонарда. Таким же образом сам Балтимор провозгласил, что «Мэриленд» был назван в честь королевы Генриетты Марии, хотя на самом деле он получил имя в честь Царицы Небесной – в точности, как Сент-Мэри-сити.

– Нет, но как же? – Эбенезер не на шутку озаботился всей этой связью Балтиморов с иезуитами, напомнившей ему о тёмных кознях, в которые верил Бертран. – Насколько я понимаю, имя дал король Карл после того, как Балтимор предложил… – Поэт повернулся к Берлингейму, задумчиво уставившемуся в камин. – Генри, какое было название? Не могу вспомнить.

– «Кресценция», – ответил тот и добавил: – Учёные до сих пор спорят, означало ли это священный полумесяц Магомета или окровавленный серп Приапа.

– Ах, Генри! – Эбенезер вспыхнул от грубости друга.

– Не важно, – милостиво сказал священник. – Так или иначе, со стороны Калверта было любезно сообщить, что он предпочёл королевское название своему собственному.

– Тогда, сэр, прошу, рассказывайте дальше, а я вас больше не перебью.

Отец Смит положил письмо обратно в стопку.

– Тех двух священников, которые осуществили первое странствие, звали отец Джон Гравенер и отец Эндрю Уайт, – поведал он. – Имя отца Уайта – подлинное, вот замечательный отчёт, написанный им: «Краткое Изложение Обстоятельств Путешествия в Мэри-ленд». Под вторым именем скрывался отец Джон Алтэм. Один из этих двоих отправился с Джорджем Калвертом в путешествие, о котором вы только что слышали из письма, и которое задумывалось как экспедиция в Виргинию. Думаю, то был отец Уайт, ибо никогда ещё сутана не украшала столь ретивого молодца. Но ещё одним человеком, чьё имя отсутствует в письмах, был в действительности тот самый святой, о котором я говорил – некто отец Джозеф Фицморис, называвший себя также Чарльзом Фицджеймсом и Томасом Фицсиммонсом.

– Но депеша гласила…

– Я знаю… к стыду автора. Несомненно, оно имело целью впечатлить успехом миссии вышестоящих римских особ. Отец Фицморис был последним из трёх священников, прибывших сюда в 1634-м. Душою он был слишком рьян для Божьего дела в Лондоне в те неспокойные времена, когда заниматься такими вещами надлежало скрытно, а потому вышестоящие повелели ему плыть в Мэриленд. Но увы, по прибытии в Сент-Мэри отец Фицморис обнаружил, что деятельность его братьев почти целиком направлена на самих плантаторов, изо дня в день рисковавших вероотступничеством. Далее он был отрезвлён местными Пискатауэями, которые, будучи далеко не язычниками, заткнули за пояс английских братьев в преданности Единственной Истинной Вере. Действуя в духе нашей политики, отец Уайт в первую очередь обратил в Истинную Веру их «Тайака»[195], и вскорости всё поселение дикарей уже изготавливало чётки из своих «реноков». Не стоит удивляться тому, что когда Джордж Калверт объявил о своей исследовательской экспедиции, отец Фицморис немедленно вызвался его сопровождать. Заявленным намерением Калверта было определить западные границы графства своего брата-палатина, но подлинной целью являлся тайный торг с капитаном Клейборном насчёт острова Кент.

– Я помню это имя, – сказал Эбенезер. – Он был духовным отцом Джона Куда!

– В точности как Сатана – Мартина Лютера, – согласился священник. – Отец Фицморис увидел, насколько скуден запас продовольствия у Джорджа Калверта, а потому основательно запасся сам; независимо от продолжительности похода, он планировал прожить несколько месяцев среди самых диких язычников, каких найдёт, и привести новые души к Высочайшему Лорду-Собственнику Всего.

– Это хорошо, – оценил Эбенезер. – Вот это хорошо сказано.

Священник встретил признание улыбкой.

– Один матросский сундучок он набил хлебом, сыром, высушенным незрелым зерном, бобами и мукой; во второй упаковал три бутыли причастного вина и пятнадцать – святой воды для крещения; в третьем очутились священные сосуды и мраморная плита в качестве алтаря, а четвёртый наполнил чётками, распятиями, медальонами и множеством побрякушек, а также дешёвых поделок для умиротворения и убеждения язычников. Всё это погрузили на пинас «Голубь», и 4 сентября они отплыли на юг. Тем не менее ещё до исхода дня судно сменило курс и направилось к Чесапику. Когда отец Фицморис осведомился о причине этого, ему ответили, что пинас просто приводится к ветру, и тот, поскольку ничего не смыслил в мореплавании, поневоле умолк.

На закате команда бросила якорь под прикрытием крупного острова, который проводник-Пискатауэй назвал «Монопонсоном»[196], а Джордж Калверт – островом Кент. Отец Фицморис отправился на берег в первой шлюпке и был снова обескуражен: остров оказался обжит и засеян от берега до берега; он изобиловал белыми людьми – вполне себе неприветливыми еретиками, но никак не язычниками. И представьте его негодование, когда Калверт объявил всей честной компании, что это-то на самом деле и есть место их назначения, а его подлинная задача – послужить посредником в спорах лорда Балтимора и капитана Клейборна!

Однако, когда отец Фицморис излил свой гнев отцу Уайту, тот – добрый человек – посоветовал смириться. «Мы должны обратить неизбежность в добродетель, – вот каковы были его слова. – Если Клейборн торгует с дикарями, то из этого логически вытекает, что на острове имеются индейцы. Кто же тогда сможет сказать, что наши пути не были направлены сюда для улучшения этих самых дикарей и продвижения Истинной Веры? Разве не станет нечестием, отрицанием Божественного водительства, если не остаться здесь и не собирать плоды среди язычников?»

– Казуистика будь здоров, – заметил Берлингейм.

– Довод был достаточно основательный, – согласился священник, – но отец Фицморис и слушать не захотел; не пожелал он успокоиться, пока не окажется среди настоящих дикарей-индейцев. Язычники вроде тех, что остались на острове, заявил он, уже наполовину обращены виргинцами, да только – в ту или иную ересь; подлинная ценность миссионерства может возникнуть лишь среди чистых и нетронутых язычников, которые никогда не видели белых людей.

Отец Уайт продолжил речь, но без толку – до того ожесточился отец Фицморис; спустя какое-то время они отправились с частью команды спать, а прочие остались пьянствовать на берегу. На следующий день не осталось следа ни отца Фицмориса, ни его четырёх сундучков, ни лодчонки, привязанной подле «Голубя». Нашли лишь записку, рядом с требником отца Уайта: «Si pereo, pereo A. М. D. G.»[197] Больше его не видели, и со временем Общество сочло отца Фицмориса мёртвым и вычеркнуло из записей. Никто не знал, куда он погрёб и что с ним сталось, пока лет пятнадцать тому назад я не провёл изыскания: мне повезло потолковать с неким Такомоном, древним дикарём, который был когда-то королём селения в Каслхейвен-Пойнте, отсюда сразу за Чоптанком, и от него я узнал историю, героем которой мог быть только отец Фицморис…

Насколько я понимаю, с Кента он направился мимо острова Тилгман на восток, в устье Чоптанка, где устремился к берегу, когда увидел селение дикарей. Поскольку грёб он, сидя лицом к корме, индейцы давно его рассмотрели и поняли, что это человек белый, и король Такомон с сонмом своих «Шаманов» вышел на берег, дабы его приветствовать.

Когда чужак ступил на землю, они заметили на нём странный чёрный балахон, а на лодке – изображение птицы. В эти-то две детали я и вцепился, едва услышал, поскольку на корме шлюпки «Голубя» была эмблема, а отец Фицморис никогда не снимал сутаны, кроме как на ночь. Более того, в лодке имелось четыре деревянных сундучка, и человек из рассказа, сойдя на берег, пал на колени, чтобы воспеть хвалу за благополучное прибытие – несомненно, Пресвятой Богородице Звезде морской. Дикари проявили ко всему этому огромный интерес, а ещё больший – когда отец Фицморис вручил им побрякушки из сундука. Такомон незамедлительно отправил в селение гонца, и вскоре тот доставил солидный груз мехов, а заодно и всё остальное дикарское племя.

Уверен, отец Фицморис пришёл в восторг от числа язычников, которые, как он совершенно верно рассудил, в жизни не видели христианина. Представьте, как левой рукой он раздаёт безделушки, а правой благословляет одаряемых, и всё это время, как вспомнил Такомон, лопочет на никому не понятном языке. Меха принялись грузить в лодку, и немного погодя он сообразил, что его принимают за торговца, после чего выдал каждому по распятию и, несомненно, попытался описать знаками Страсти нашего Спасителя.

Сей Такомон, изучив распятие, тотчас отдал приказ одному из Шаманов и одновременно указал на крест. Гонец снова помчался в селение и вернулся с маленьким деревянным ящиком, при виде которого все дикари распростёрлись на берегу. Как было не заподозрить отцу Фицморису, что в ящике хранится некая языческая реликвия, священная для племени? Я так и вижу, как мысленно он репетирует славную церемонию: повергает их идола наземь, как поступил Моисей, когда спустился с Синая, и прикидывает, сколько понадобится святой воды для крещения всей толпы.

Но, увы, для него испытания ещё не закончились: суть в том, что несколькими годами ранее девственный город был дефлорирован каким-то заезжим торговцем и, что было ещё хуже, закоренелым еретиком-виргинцем! Из ящика Такомон извлёк не Золотого Тельца, а Библию в кожаном переплёте с гравюрой распятия на титульном листе. Прямо напротив (я сам видел книгу) имелось посвящение: «Сильнейшему и Всемогущему Принцу Якову… дабы посредством сего Церковь Англии пожала добрый урожай…» Король воздел том для всеобщего обозрения, а собравшиеся индейцы дружно затянули по памяти англиканское «Te Deum»[198]:

Тебя, Бога, хвалим,

Тебя, Господа, исповедуем.

Тебя, Отца вечного,

Вся земля величает…

Должно быть, несчастный священник чуть не лишился чувств; так или иначе, он выхватил у Такомона и его «каукауассугов»[199] два-три распятия, прыгнул в лодку и дальше грёб без остановки, пока не очутился вне досягаемости стрел. Что касается индейцев, то они, увидев, как он потряс в их сторону кулаком, приняли это за прощальный жест, который вернули вкупе с повторным исполнением гимна.

– Вот невезучий бедолага! – рассмеялся Эбенезер, и даже Берлингейм не сдержал улыбки, заметив, что тяжек путь святого.

– Узнав об этих его несчастьях, я потерял покой и вознамерился выяснить всё до конца, – сказал хозяин. – Я вёл расспросы по всей провинции, особенно в графстве Дорчестер, которое южнее, так как предположил, что отец Фицморис, когда провалилась первая попытка, погреб ещё дальше на юг в поисках язычников. Долгое время мои усилия оставались бесплодными. Прошло не так много лет, и вот в кембриджский суд доставили индейца по обвинению в убийстве целой белой семьи, а я, находясь в тех краях по кое-какому делу, взял на себя труд исповедовать несчастного. Он не пожелал от меня никаких услуг и был вскоре повешен, но в ходе нашей бессмысленной беседы я случайно узнал о судьбе отца Фицмориса.

Дикаря звали Чарли Маттассин. Он был из воинственного племени Нантикоков, которые давным-давно переселились в болота Дорчестера и живут там, как сказывают, в суровом уединении. Этот Чарли на самом деле был сыном Тайака и несмотря на то, что сбежал с английской шлюхой, которая впоследствии вошла в число убиенных им душ, испытывал сильнейшую ненависть к англичанам, каковое умонастроение перенял у своего отца-Тайака. С особым презрением он отнёсся ко мне, когда я подошёл к нему со святой водой и распятием, дабы окрестить и исповедовать: он плюнул на мою сутану и заявил, что однажды его народ сжёг такого же, как я, на кресте! Тогда я спросил, идёт ли речь об англичанине, ибо ничего не слыхал о подобном деянии. А он ответил, что это был не просто англичанин, а священник в чёрной робе с распятием и молитвенником, вроде меня, и вся его волшебная вода не смогла остудить огонь, его спаливший. И что ещё любопытнее, тот белый человек был родным дедом Чарли – так он заявил – а сжёг его отец Чарли.

– Полно, это невероятно! – вскричал Эбенезер.

Хозяин согласился с этим.

– Услышав сие, я отложил мою священную миссию и упросил его рассказать подробнее. Мне отвечать перед Богом за индейскую душу, но помилуйте, разве хорошая история не стоит нечистой совести? К тому же я вынужден думать, что Господь и направил меня туда, дабы выслушать Чарли, ибо в итоге я узнал полную и трагичную историю отца Фицмориса…

Когда этот святой человек покинул Каслхейвен, кто знает, как долго он перемещался на юг и сколько тщетных вылазок на берег предпринял? Что за сила, если не чудо, держала его чёлн на плаву часами и днями в бурных водах Чесапика, а в итоге прибила к диким разбойникам Нантикокам? Как сообщил мне Чарли, знавший историю наизусть от своего отца-Тайака, лет шестьдесят тому назад на болото обрушился свирепый ураган, пригнавший в индейское селение странную лодку. В ней находились лишившийся чувств англичанин в чёрном одеянии – наверное, первый, которого они видели – и много окованных латунью сундучков.

– Тогда это и правда был не кто иной, как отец Фицморис!

– Так и моё сердце сказало, лишь только услышал историю, – ответил отец Смит, – но совпадение было столь удивительным, что я едва осмелился поверить. Однако следующие слова моего осведомителя рассеяли сомнения: в его племени, сказал он, имелось старое поверье, будто все белокожие люди опасны, как водяной щитомордник, и подлежат немедленному истреблению. Но вид пришельца был так необычен, а его появление среди них – столь диковинно, что некоторые убоялись, как бы не оказался он злым духом, склонным навлечь беду, и устрашились ещё пуще, поскольку его сутана напоминала чёрную грозовую тучу, а на транцевой корме была нарисована птица!

Вскоре дикари преодолели страх, так как человек выглядел беспомощным, и его, пока он всё ещё пребывал в обмороке, отнесли в вигвам, связав ему лодыжки сыромятными ремнями. Затем взломали сундуки и украсили себя бусами и крестами. Очнувшись, пленник какое-то время постоял на коленях с опущенной головой, а потом обратился к ним на непонятном языке. Когда старейшины устроили совет, чтобы решить, как с ним быть, индейцы помладше дали ему поесть и принялись наблюдать за его ужимками, которые сочли в высшей степени забавными. Он заметил распятия из своего сундучка и несколько часов повторял ритуал жестикуляции, который, хотя его не понял ни один дикарь, так им понравился, что они переняли мановения и передали их последующим поколениям. Даже Чарли Маттассин, узнавший их от отца, помнил эти жесты, и племя его, насколько мне известно, по сей день пользуется ими в дорсетских топях. Первый набор был вот такой, как мне показали – взгляните и скажите, что это значит.

Выйдя из-за стола, отец Смит указал на себя, а затем в быстрой последовательности дёрнул свою сутану, воздел распятие, перекрестился, упал на колени как бы в молитве, вскочил, раскинул руки и возвёл очи горе, изображая Христа на кресте.

– Полагаю, он хотел показать, что священник, – сказал Берлингейм.

– Да! – взволнованно согласился Лауреат. – Святый Боже, это как голос из могилы!

– Но и вполовину не так умно, как следующее, – продолжил отец Смит.

– Как?! Дикари запомнили что-то ещё?

Хозяин горделиво кивнул.

– В первом случае было простое удостоверение личности, но это… не меньше, чем христианская доктрина, изложенная знаками! Сначала вот так… – Он поднял три пальца, и Эбенезер правильно опознал Святую Троицу. – Затем вот так… – Обозначив первый палец из трёх, священник встал на цыпочки и правой рукой указал на небо, а левой сгрёб свои гениталии.

– Батюшки! – рассмеялся Берлингейм. – Боюсь, это Отец наш Небесный!

– Не меньше! – просиял священник.

Он сложил персты, а потом последовательно покачал невидимое дитя и продемонстрировал распятие, недвусмысленно представляя Сына. Присовокупив к двум первым безымянный палец, он распростёрся на полу, чуть полежал с закрытыми глазами, а затем, уставившись в потолок, медленно поднялся на ноги, одновременно бия руками, аки крыльями, что означало Вознесение и, соответственно, Святого Духа.

– Прекрасно! – зааплодировал поэт.

– А было ли сверх его сил изобразить Непорочное Зачатие? – осведомился Берлингейм.

Хозяин ничуть не разгневался.

– Вера сдвигает горы, – заявил он. – Как можем мы сомневаться в его смекалке касательно любой статьи доктрины, когда отец Фицморис столь доступно раскрывает тонкую тайну Триединства – вот так? – Выставив, как прежде, три пальца священник попеременно сводил и разводил их.

– Браво!

– Конечно, – признал отец Смит, – всё это оказалось напрасным расходом умственных сил, поскольку ни один язычник не понял, что он имеет в виду. Подозреваю, индейцы покатывались со смеху, а когда бедный священник устал, принялись тыкать в него палкой, чтобы тот продолжил пантомиму.

– Таких подробностей ваш осведомитель сообщить, конечно, не мог, – скептически заметил Берлингейм. – Описанное имело место до его рождения.

– Не мог и не сообщил, – ответил Смит. – Однако все дикари похожи, будь они индейцы, турки или неспасённые англичане, и я знаю образ мышления дикарей. Поэтому далее буду говорить с позиции мученика, посильно добавляя то, что поведал Чарли Маттассин. Так история выйдет лучше и не будет никакого насилия над теми скудными фактами, которые у нас есть.

Он вернулся за стол и разлил Херес по четвёртому кругу.

– Положим, молодые люди потешаются над ним несколько часов: обезьянничают, копируют жесты и мучают палками. Их чрезвычайно заинтересовывает цвет кожи: один хватает священника за руку и что-то лопочет сотоварищам, сравнивая оттенки; другой хлопает себя по животу и указывает на сутану отца Фицмориса, задаваясь вопросом, не с головы ли до пят тот такого диковинного цвета. Остальные высмеивают это мнение к великому негодованию любопытного. Тогда он задирает свою ондатровую набедренную повязку и высказывает второе предположение – настолько фантастичное для собратьев, что их глаза переполняются восторгом. Они заключают пари на четыре-пять нитей вампума, и через некоторое время доказательства ради лишают отца Фицмориса его изношенных одежд. Ecce homo![200] Вот он стоит, дрожащий и жалкий; живот у него белый, как брюхо морского окуня, а причиндалы, хотя и исполнены кротости, как ватиканская «Книга общих молитв», всё же представлены в полном наборе. Зачинщик удаляется со своим выигрышем, а молодой Тайак не старше тридцати приказывает прекратить потеху.

– Да ладно, погодите же! – запротестовал Берлингейм. – Всё это взято с потолка!

– С Небес, – невозмутимо возразил Смит, расширяя свои голубые глаза в ответ на насмешку.

– Я, например, предпочитаю в таком изложении, – нетерпеливо заявил другу Эбенезер. – Позволь ему облечь костлявые факты в плоть истории.

Берлингейм пожал плечами и вновь повернулся к огню.

– После этого женщины приносят пищу к вечерней трапезе, – продолжил священник. – Отцу Фицморису, который съёживается, обнажённый, на травяном лежаке в углу, ужин кажется бесконечным, но вот дело сделано; женщины остаются, по кругу пускают табак и начинается всеобщая вакханалия. Пленник поднимает взор – сконфуженный, но с любопытством, ибо пусть он иезуит, но также и мужчина. Вдобавок он замышляет написать, если выживет, трактат о дикарских обычаях. Его временно игнорируют, и он, пока все резвятся, напрягает мозги, пытаясь измыслить способ такого общения с ними, чтобы завязать разговор.

Настаёт момент, когда молодой Тайак обращается ко всей компании с какими-то словами, и многие разворачиваются посмотреть на отца Фицмориса. Два седых, разукрашенных старика выходят из вигвама, чтобы вернуться с резным шестом футов десять в длину со шкуркой скунса внизу и грубо насаженной ондатрой сверху. Все присутствующие преклоняют перед идолом колена, а несущие его старики выставляют шест в направлении священника. Тайак наводит палец на ондатру и произносит какую-то тарабарщину повелительным тоном, не оставляющим надобности в переводе: это призыв повторить траурную церемонию.

Отец Фицморис считает момент подходящим. Нагота забыта; он вскакивает на ноги и мотает головой, выражая отказ. Затем опять выставляет распятие, яростно кивает в подтверждение и делает движение, будто повергает идола наземь. Тогда Тайак приходит в ярость; он повторяет приказ громче, а остальные молчат. Но отец Фицморис твёрд: он поднимает палец, указывая, что истинный и единственный Бог – фигура на кресте, и заходит так далеко, что плюёт на священный посох. Тайак мгновенно сбивает его с ног; держатели идола устанавливают шест на загривок пленника, чтобы пришпилить того к земле, а Тайак произносит мрачное заклинание, и все остальные вопят в поддержку ему.

– Бедный малый! – вздохнул Эбенезер. – Боюсь, что вот и оно, мученичество.

– Пока ещё нет, – возразил хозяин. – Вигвам мгновенно пустеет, и дрожащий отец Фицморис остаётся лежать в грязи. Вскоре входит десяток юных дикарок, все измазанные воробейником; они расстилают лежаки и, судя по всему, готовятся к ночлегу…

– Если эти Нантикоки такие же, как некоторые другие индейцы, то о дальнейшем не приходится гадать, – заметил Берлингейм.

Но Эбенезер, не знавший о подобных вещах ничего, призвал хозяина продолжить рассказ.

– Отец Фицморис десятикратно смущается присутствием дев, – сказал священник, – особенно когда ему кажется, что именно он выступает предметом их совещания, которое проводится весёлым шёпотом. Для своего трактата он отмечает, что молодые дикарки спят в одном помещении, и радуется, когда огонь, наконец, выгорает и ему удаётся прикрыть наготу темнотой.

Однако одиночество отца Фицмориса не затягивается: не успевает он и трижды прочесть «Ave Maria», как индейская девка, благоухающая медвежьим жиром и одетая не богаче адамита, бросается на него и кусает за шею!

– Боже! – выкрикнул Эбенезер.

– Праведник борется, но девица сильна, а у него ещё и связаны ноги. Она возлагает руки на свечу Плотской Вечери и – mirabile[201] – чем больше шлифует её, тем сильнее стекает воск! Отец Фицморис едва вспоминает латынь, но ему так охота обратить хотя бы одну душу прежде, чем умрёт, что он выдавливает благословение. В ответ язычница лижет его ухо, на что священник поспешно отзывается чтением «Paternoster»[202], теперь уже больше озабоченный спасением собственной добродетели, нежели поучением подопечной. Однако не успевает он погрузиться в это занятие, как – zut![203] – она накрывает его свечу съёмцами, каких священнику подобает чураться, но так, чтобы ещё не вызвать огонь, а лишь посильнее и поярче распалить. Короче говоря, там, где отец Фицморис надеялся обратить, он оказался обращённым сам, и за время меньшее, чем нужно для написания силлогизма – а также крещённым, оглашённым, принятым и рукоположенным в придачу!

Берлингейм улыбнулся, видя, насколько захвачен этой историей Лауреат.

– Что-то до боли знакомое, Эбен?

– Варварство! – с чувством ответил поэт. – Так отпасть от обетов – и не по своей вине! Какое горе, должно быть, постигло его благородную душу!

– Нет, сэр, – сказал отец Смит, – вы забываете, что отец Фицморис – закваска для святости, а также иезуит.

Эбенезер опротестовал, будто не понял.

– Он изучает pros и contras[204] своей ситуации, – пояснил священник, – и ради облегчения страдающей совести приводит четыре хороших довода. Перво-наперво вспомним, что праведный миссионер всегда поначалу закрывает глаза на любые причудливые обычаи народа, который он собирается обратить. Во-вторых, он налаживает взаимопонимание между собой и язычником, необходимое прежде, чем обращение состоится. В-третьих, грешит он в итоге к своей же пользе, что подтверждается священным прецедентом: разве достославный Августин не претерпел многообразные утончённости плоти, чтобы лучше познать и оценить добродетель? И, наконец, да не усмотрят в сказанном игры слов, он связан и скован с головы до пят, а потому не имеет выбора и не несёт вины за происходящее. В общем, весьма далёкий от оплакивания своей участи, отец Фицморис усматривает в произошедшем руку Провидения и охотно соучаствует в деянии. Если – так рассуждает он – его урожай будет соразмерен пахоте, то Рим ещё, может статься, возвысит его до епископа!

Когда девица вспахана и заборонена, священник обнаруживает, что ей на смену является следующая, которую он, не теряя шанса, готовит к обращению так же, как и первую. До рассвета он с Божьей помощью убеждает всех женщин в вигваме в очевидном превосходстве Веры, а поскольку пришелиц оказывается с десяток, наставив последнюю, он проваливается в сон.

Спустя короткое время отец Фицморис просыпается в приподнятом настроении: положив столько сил на обращение женщин, он уверен, что достигнет прогресса и в отношении мужчин. Его надежды не кажутся беспочвенными, ибо вскоре появляются Тайак с его каукауассугами и выгоняют девиц, после чего разрезают ременные путы. «Благословенны будьте, друзья мои! – восклицает он. – Вы узрели истинный и единственный Путь!» Отец Фицморис прощает им жестокое обращение. Его поднимают на ноги и выводят из вигвама, а он переполняется радостью от увиденного: ураган миновал, и сквозь последние чёрные тучи пробивается солнце, лучи которого падают на большой деревянный крест, воздвигнутый на местном подворье, а у подножия стоят драгоценные морские сундучки священника – все четыре штуки. Тайак указывает сперва на распятие отца Фицмориса, а затем – на больший крест.

«Это Божья работа, – объявляет миссионер. – Он показал вам ваши ошибки, и вы почтили Его в бесхитростной вашей манере!» Отец Фицморис преклоняет колена в благодарственной молитве к Богу, коего он славит как за излияние Его божественной воли на умы язычников-мужчин, так и за ниспослание Его нижайшему служителю сил преподать Его волю их незамужним женщинам. Увы, тут молитвы священника прерываются двумя крепкими дикарями, которые хватают его за руки и ведут к кресту. Отец Фицморис снисходительно улыбается их грубости, но его в мгновение ока накрепко привязывают к стволу за лодыжки, плечи и шею, а потом заваливают хворостом сундучки, стоящие у него в ногах. Напрасно кричит он, моля собравшуюся толпу о пощаде. Ночные неофитки, когда тот обращается к ним, только цокают языками и с интересом смотрят: закон их края гласит, что мужчина, приговорённый к смерти, перед казнью имеет право насладиться незамужними девами племени, и они погасили свой долг!

Затем наступает благороднейший миг для великой души. Тайак в последний раз подходит к нему, держа в одной руке священную ондатру, а в другой – пылающий факел; в последний же раз он требует поклонения. Но отец Фицморис хотя и видит, что дело проиграно, призывает остатки храбрости и снова плюёт на идола.

– Удивительно, что нашлась слюна, – заметил Берлингейм.

– Немедленно поднимается ор, и Тайак швыряет факел на хворост! Дикари пляшут и потрясают священным шестом, ибо по сути проклинают священника как еретика, а пламя взмывает и слизывает краситель из воробейника. Праведник знает, что наши несчастья суть замаскированные Божьи благословения, а потому рассуждает, что был в итоге предназначен не для миссионерства, но для мученичества. Он возводит глаза к Небесам и на последнем тяжком выдохе произносит: «Прости им, ибо не ведают, что творят…»

Эбенезер, хотя и не был религиозно настроен, настолько впечатлился рассказом, что пробормотал: «Аминь».

– Наверное, его смерть была бы пусть не прохладнее, но легче, знай отец Фицморис, что в утробах неофиток, покуда он жарился, уже зарождались три белых младенца. Из этих женщин одна умерла на сносях, вторая разродилась в топи, а третья, когда достигла брачного возраста, стала матерью моего осведомителя при самом старом Тайаке. Что касается иезуитской миссии, то, когда Джордж Калверт возвратился, наконец, в Сент-Мэри-сити, а его переговоры с Клейборном оказались бесплодными, оставшиеся священники постановили между собой не сообщать в Рим о бегстве коллеги, пока не узнают о его местопребывании. Исходя из этого, они доложили в ежегодном письме, которое я вам прочёл, что с экспедицией вернулись оба миссионера. После этого про исчезнувшего гуляли настолько разноречивые слухи, что было решено помалкивать о его отсутствии неопределённо долгое время. В провинцию прибыли новые священники; Божья работа продолжилась менее рьяно, но более ровно, и о Фицморисе со временем забыли.

Смит сказал бы больше, но Берлингейм перебил его вопросом:

– А вы что думаете о нём, отче? Кем он был – глупцом или святым?

Тот обратил на вопросителя свои большие голубые глаза.

– Это ложные альтернативы, мистер Митчелл: он был глупцом пред Господом, как многие святые до него, и можно лишь сказать, что путь его не был путём Общества. Мёртвый миссионер, как и живой мученик, никого не обращает.

– Истинно сказано, – заявил Эбенезер, – «в лесную чащу ведёт не одна тропинка».

– Тогда позвольте спросить прицельнее, – не унимался Берлингейм. – Какой путь ближе вашему нраву?

Отец Смит сколько-то поразмыслил над этим вопросом. Он выбил трубку и пошевелил лежавшие на столе бумаги.

– Зачем вы спрашиваете? – осведомился он наконец, хотя уже знал причину, судя по тону. – Пока не встанешь перед выбором, навряд ли можно измерить собственную способность к мученичеству.

На это Берлингейм лишь улыбнулся, но смысл угадывался безошибочно. Эбенезер побагровел от ужаса.

– Дело в том, – продолжил священник, – что я едва ли осмелюсь вручить вам журнал. Действия Куда бесконечно злокозненны, а ваша личность заверена Николсоном, а не лордом Балтимором.

– Ах, вот в чём загвоздка! – печально рассмеялся Берлингейм. – Вы не доверяете Николсону, который обязан Балтимору своей должностью?

Смит покачал головой.

– Друг мой, Николсон не марионетка ни для кого. Разве он уже не нанёс удар губернатору Андросу, которому некогда подчинялся? Разве не хочет он перенести столицу из Сент-Мэри в Энн-Эрандел только потому, что желает выразить преданность королю-протестанту?

– Да Боже ты мой! – вскричал Берлингейм. – Ведь это Николсон выкрал журнал и переправил его Балтимору!

– Именно так я уже высказался о мистере Куке, – объяснил отец Смит. – Верны все, но объекты преданности в лучшем случае приблизительны. Вот так отец Фицморис проявил ревностное усердие касательно служения в провинции, подобно отцам Уайту и Алтэму, но опять же: это самое рвение привело его к поражению; до поры никто не знал, что он стремился к какой-то другой цели. Откуда же знать мне? – Он нервозно улыбнулся.

– Многие странники делят одну Плимутскую карету, но не все направляются в Мэриленд, – предположил Берлингейм.

– Сам наш Лауреат не выразится лучше! Увидь я документ, написанный рукой лорда Балтимора и заверенный его подписью, как мне предписано требовать, я передал бы журнал самому Жану Кальвину[205], и дело с концом.

Боясь, что меры, на которые пойдёт друг, примут характер угрожающий, Эбенезер изготовился призвать священника довериться лично ему как поэту-лауреату Чарльза Калверта, раз он не верит Берлингейму и Николсону, но с немалой досадой ему пришлось одёрнуть себя, вспомнив, что его предписание не подлинно и, даже будь оно таковым, Эбенезер не смог бы его предъявить.

На лице Берлингейма нарисовалось новое выражение: перегнувшись через стол в направлении хозяина, он извлёк из-за пояса кинжального вида нож с кожаной рукоятью и в свете свечи провёл большим пальцем по острию.

– Я полагал, что губернаторская бумага достаточно убедительна, – молвил он, – но вот вам отточенная логика, способная поколебать самого непреклонного иезуита! Гоните журнал, и останетесь довольны!

Эбенезер, хотя и предвидевший какую-нибудь угрозу, был так потрясён этим жестом, что не сумел даже ахнуть.

Отец Смит выпучился на нож и облизал губы.

– Не первый погибну я на службе Обществу.

Эта ремарка даже Эбенезеру показалась больше пробной, нежели вызывающей. Берлингейм улыбнулся.

– Воистину, только трус боится чистого удара дирка[206]! Даже отцу Фицморису выпала участь потяжелее, не говоря о Катерине на колесе или Лаврентии на сковородке: что мне за польза, если приобщу вас к их компании? К журналу я ближе не стану.

– Значит, у вас на уме какая-то пытка? – прошелестел отец Смит. – Мы, христиане, не чужды и этого.

– Особенно Святая Римская Церковь, – цинично подхватил Берлингейм, – которая устроила такие радости, что не снились и сарацинам!

Не сводя со священника глаз, он продолжил расписывать – вероятно, для Эбенезера – разнообразные методы убеждения, практиковавшиеся инквизицией: страппадо[207], aselli[208], escalera[209], potro[210], tablillas[211], козлы, «Железная Дева», горячий кирпич, «Геенна» и прочие. Лауреат был достаточно впечатлён этим перечислением, хотя ему не стало легче в сложившемся положении. Отец Смит всё это время просидел с каменным лицом.

– Однако все эти ухищрения – они для ценителей, – провозгласил Берлингейм. – Для того, кто их применяет, боль жертвы – конечная цель, а не средство. У меня же нет ни вкуса, ни времени для таких игр. – Продолжая поглаживать лезвие ножа, он вышел из-за стола – священник невольно вздрогнул – и запер дверь хижины на засов. – Находясь среди карибских пиратов, я видел, как шутки ради они заставляют человека съесть собственные уши или сношают коротким мечом его дочь, но если им нужны какие-то конкретные сведения, то пираты прибегают к более простому и поразительно быстродействующему средству. – С ножом в руке Берлингейм приблизился к столу. – Поскольку вы священник, вам не придётся жалеть о потере, а язык вам, сэр, развяжут обстоятельства этой утраты. Одним махом лишиться сокровища – это удар, но насколько же хуже, когда отнимают бриллиант за бриллиантом! Мне продолжать?

– Святый Боже, Генри! – возопил Эбенезер, вскакивая. – Не может быть, чтобы ты говорил всерьёз!

– Генри? – невнятно произнёс Смит. – Значит, вы всё-таки самозванцы!

Берлингейм нахмурился и глянул на Эбенезера.

– Я говорю всерьёз, и ты мне поможешь. Держи его крепко, пока я не найду верёвку!

Хотя священник не выказал намерения сопротивляться, поэт не сумел собраться для участия в деле. Он неуверенно топтался на месте.

– Теперь, когда мне понятно, что вы агент Джона Куда, – объявил отец Смит, – я готов к любой боли. Вы не получите от меня журнал.

Берлингейм зарычал и сделал следующий шаг, священник выхватил из-под бумаг канцелярский нож и отступил к дальней стене, где вместо того, чтобы принять оборонительную позу, приставил острие к сердцу.

– Стоять! – крикнул он, когда Генри приблизился. – Ещё один шаг, и я покончу с собой!

Берлингейм остановился.

– Это обычный блеф.

– Тогда шагните и опровергните!

– А вы полагаете, что ваш Бог прощает святое самоубийство?

– Не знаю, что Он прощает, – ответил Смит. – Я служу Церкви, и мне отлично известно, что там оправдают мой поступок.

Помедлив, Берлингейм пожал плечами, улыбнулся и вернул кинжал за пояс.

– Pourquoi est-ce que je tuerais un homme si loyal à la cause sainte?[212]

Выражение лица священника сменилось с вызывающего на ошеломлённое.

– Что вы сказали?

– J’ai dit, vous avez démontré votre fidélité, et aussi votre sagesse: je ne me confie pas à Nicholson plus que vous. Allons, le Journal![213]

Эта тактика озадачила Эбенезера не меньше, чем отца Смита.

– Генри, я не поспеваю за твоим французским! – пожаловался он. Но вместо того, чтобы перевести, Берлингейм надвинулся на него с кинжалом и припёр к стене.

– Скоро поймёшь, дурак! – крикнул он, а всё ещё огорошенному священнику приказал, – Fouillez cet homme pour les armes, et puis apportez le Joumal![214]

– Что на тебя нашло? – вопросил поэт. Сей новый поворот событий, наступая на пятки всем его прежним сомнениям по поводу Берлингейма, оказался особенно неприятным.

– Кто вы такой? – спросил священник. – И какие у вас верительные грамоты?

– Parlons une langue plus douce, – улыбнулся Берлингейм. – Je n’ai pas d’ordres écrits de Baltimore, et je n’en veux pas. Vous admettrez qu’il ne soit pas la source seule de l’autorité? Quant à mes lettres de créance, je les porte toujours sur ma personne. – Он расстегнул рубашку и предъявил буквы MC, вырезанные на груди. – Celles-ci ne sont peu connues à Thomas Smith?[215]

– Мсье Кастин?! – воскликнул отец Смит. – Vous etês Monsieur Casteene?[216]

– Ainsi que vous etês Jésuite, – сказал Генри, – et je peux faire plus que Baltimore ne rêve pour débarrasser ce lieu de protestants anglais. Vivent James et Louis, et apportez-moi le sacré Journal!..[217]

– Oui, Monsieur, tout de suite! Si j’avais connu qui vous etês…[218]

– Mes soupçons n’ont pas été plus petits que les vôtres, mais ils sont disparus. Cet épouvantail-ci paraît être loyal à Baltimore, mais il n’est pas catholique: s’il fait de la peine, je le tuerai…[219]

– Oui, Monsieur! – сказал восхищённый священник. – Mais oui, j’apporterai le Journal tout de suite![220] – Он бросился в угол отпереть окованный железом сундук.

– Что это значит, во имя Неба? – крикнул терзаемый сомнениями Эбенезер.

– Это значит, – ответил его спутник, – что я не какой-то Генри, за которого ты меня принимаешь, а также не Тимоти Митчелл, которым назвался. Я мсье Кастин!

– Кто?

– Ваша слава, сэр, ещё не достигла Лондона, – хохотнул из угла священник. Он извлёк из сундука рукопись и укоризненно обратился к Лауреату: – Мсье Кастин известен во всех провинциях как Злейший Враг англичан. Он был губернатором Канады, а в Нью-Йорке сражался и с Андросом, и с Николсоном.

– Пока мои враги не подольстились к королю Людовику и не разделались со мной, – посетовал тот.

– Тогда мсье Кастин бежал к индейцам, – продолжил Смит. – Он живёт среди них и взял в жены индейскую женщину…

– Двух индейских женщин, отец Смит: Бог простит этот грех за резню в Скенектади[221].

– Я слышал, вы были в имении полковника Германа в графстве Сисил, – сказал священник. – Возможно ли, чтобы и полковник был кем-то бо́льшим, чем просто человеком лорда Балтимора?

– При наличии веры, возможно всё; по крайней мере, он отрицал моё существование и отрекался от всякого знакомства с Голыми Индейцами.

– Выходит, вы оба предатели, на пару! – крикнул Эбенезер. – Ты – предатель, – сказал он отдельно своему спутнику, – а я-то принимал тебя за моего дорогого друга Берлингейма! Сколько же всего объясняет это несходство!

Человек с ножом издал глумливый смешок и протянул руку за журналом.

– Permettez-moi regarder ce livre merveilleux pour lequel j’ai risqué ma vie[222].

Священник с готовностью отдал журнал, после чего Берлингейм, не мешкая, так врезал ему по холке, что тот без чувств повалился на пол.

– Не думал, что он такой болван. Эбен, найди верёвку связать его, и мы посмотрим до ухода, что тут у нас такое.

Предыдущая главаГлава 37 из 70Следующая глава