Это было летом сорок восьмого года в доме отдыха под Москвой. Помню, что была середина лета, дождливого и грибного. В те редкие дни, когда бывало сухо, обитатели дома от мала до велика уходили в лес, на речку (возможно, речка брала начало от ключа и за все лето так и не успела прогреться, оставаясь калено-студеной). В доме, пожалуй, оставалась только Александра Михайловна да кто-то из ее близких, кто ей помогал и за нею ухаживал.
В такое время коляску, в которой она сидела, выкатывали на поляну или ставили под дерево. Признаюсь, что я часто наблюдал за Александрой Михайловной. Меня поражало, что даже скованная недугом, она смотрела вокруг глазами, в которых не было боли. Видно, она была наблюдательным человеком: вот так, сидя одна в своей коляске, она умела видеть живую картину природы, возникающую в непреходящей новизне.
Как ей было ни одиноко, она редко заговаривала с отдыхающими первой, понимая, что то, что дозволено другим, не дозволено Коллонтай. Но однажды она заговорила первой — спор, возникший между молодыми дипломатами, увлек и ее.
— Но ведь не это же главное достоинство дипломата! — произнесла Александра Михайловна улыбаясь.
Юноша, только что утверждавший, что таким достоинством является умение дипломата вовремя сказать своему оппоненту «нет», затих и медленно перевел глаза на Коллонтай.
— Тогда что, Александра Михайловна? — спросил он с почтительной робостью.
— Искусство завязывать отношения с людьми и развивать эти отношения, — сказала Коллонтай. — Дипломат, не давший своей стране новых друзей, не может называться дипломатом.
Потом я часто повторял слова Коллонтай, услышанные на поляне: «Искусство завязывать отношения с людьми и развивать эти отношения!» А потом это убежденное: «Дипломат, не давший своей стране новых друзей, не может называться дипломатом». Наверное, впечатление, произведенное этими словами, усиливалось от того, что они были произнесены Коллонтай. Мои ровесники помнят, что Александра Михайловна была тем нашим современником, о ком и при жизни ходили легенды. Она принадлежала к той плеяде русских революционеров, которые по силе духа и силе интеллекта были людьми редкими. Будучи жителями века девятнадцатого, они уже были гражданами будущего. Человек высокоодаренный, она была талантливым литератором, блестящим оратором, в речи которого содержались и страстность, и острая полемичность, и сила аргументации — ее современники помнят, с каким успехом проходили ее лекционные турне по Европе и Америке... Кстати, степень знания языков у нее была такая, что она с одинаковой уверенностью могла выступать перед любой аудиторией и в Старом и в Новом Свете. Известно, с каким дружеским участием и тактом Ленин руководил деятельностью Коллонтай, поощрял ее в успехах, ободрял при неудачах, бывало, и нередко критиковал, но неизменно был к ней щедро доброжелателен, добр. Именно по предложению Ильича Коллонтай была введена в состав первого Советского правительства и стала первой женщиной — народным комиссаром.
А потом дипломатическая деятельность — двадцать лет на посту советского полпреда, посланника, посла в Скандинавии, при этом пятнадцать — в Швеции — такого второго факта в истории нашей дипломатии нет. Помню, в ту пору, когда Коллонтай была послом, ее имя сопровождалось неизменным комментарием: «Александра Михайловна знает Скандинавию, как никто лучше — у нее там еще старые связи...»
И вот встреча с Александрой Михайловной в Подмосковье и эти ее слова о главном достоинстве дипломата: «Искусство завязывать отношения и развивать их...» Сознаюсь, я часто обращался в своих мыслях к этой встрече и к этим словам Коллонтай — в них есть материал для раздумий. Как бы это было благодарно, думал я, побывать в Стокгольме и в живом общении с кругом людей, который был здесь кругом Коллонтай, нет, пожалуй, даже больше — миром Коллонтай, исследовать, как эти связи устанавливала она, устанавливала и развивала. Да, повидать людей, знавших Коллонтай, побывать в местах, связанных с ее именем, быть может, ознакомиться с письмами, которые написала Александра Михайловна своим шведским корреспондентам. Мне было известно: Александра Михайловна, как никто другой, умела писать письма — искусство, к сожалению, утраченное в наше время. Ее переписка с некоторыми ее шведскими друзьями берет начало в истоках века и продолжается на протяжении десятилетий.
И вот стокгольмское лето 1968 года.
Солнце затопило город, и люди ищут спасения на зеленых островах парков. В полдень в городе так тихо, будто это не полдень, а полночь. Редко-редко пройдет ватага заморских туристов, как все туристы суматошно-крикливая, и потом тишина и ветер долго еще не могут отмыть их голосов и сладковато-пряного запаха их сигарет — казалось, и то и другое впеклось в стокгольмский гранит.
Но тишина обманчива. Город жив, и у него есть свой кратер, где день и ночь клокочет лава. Кратер этот — площадь у торгового центра США. Она вечно ненастна грозовым ненастьем гнева:
— Янки, вон из Вьетнама!
Ничто так не волнует сегодня Швецию, как Вьетнам.
И между Швецией и Вьетнамом сегодня существует своеобразный воздушный мост. Во Вьетнам летят ученые, журналисты, медики, писатели. Несколько лет назад во Вьетнаме побывала романистка Сарра Лидман — ее книгу с вьетнамскими репортажами я видел в шведских семьях.
Я был у Сарры Лидман дома. Над обеденным столом висел портрет Хо Ши Мина. Большой портрет, приклеенный прозрачными полосками «скотча» прямо к стене.
— Нам надо учиться у них, как отстаивать свою независимость, — подняла Лидман глаза к портрету.
А вот какой разговор произошел у меня с академиком Артуром Лундквистом. По словам Лундквиста, он работает над историческим романом из эпохи борьбы Швеции за независимость.
— Как все исторические романы, написанные сегодня, он будет перекликаться с современностью? — спросил я.
— Да, там будут действовать партизаны, — был ответ.
— Эту тему подсказал вам... Вьетнам?
— Да, разумеется.
— И читатель это поймет?
— Я надеюсь.
Когда у той же Сарры Лидман зашел разговор о шведском нейтралитете во время войны, хозяйка дома призналась не без горечи:
— Мы стыдимся этого нейтралитета. Когда настоящие люди сражались со злом фашизма, мы сидели в стороне и ждали, чем это кончится.
Если бы Лидман продолжила свою гневную реплику и сказала: «По крайней мере сегодня мы должны вести себя иначе», в ее устах это прозвучало бы логично. Сама Лидман, да и многие другие ее коллеги-писатели нейтральной Швеции предпочитают сегодня иные берега и страны. У Лидман это была Южная Африка, у Пера Вестберга — Африка и Латинская Америка. Они не просто бывали в этих странах, они там жили, и эти страны оставили след в их книгах. У Лидман — два романа об Африке, у Вестберга — роман об Африке и Латинской Америке, у Эрика Лундквиста — книги очерков... Не очень похоже, чтобы шведов влекла в эти страны тоска по темпераментной экзотике юга. Что-то было в этом более осмысленное и значительное. То, что я слышал на этот счет в Швеции, исполнено подлинной тревоги за судьбы времени и поколения. «Если предположить, что есть шведский социализм, то уместен вопрос: в каких отношениях этот социализм находится со шведским нейтралитетом? — спрашивали мои собеседники и добавляли резонно: — Разве сегодня такое время, чтобы социализм избрал позицию наблюдателя?» Я не хочу сказать, что внимание ко всему, что горит, возникло у шведов из чувства протеста к бестрепетным шведским будням. Возмужало само сознание человека. Он живет в обществе, разделенном на классы, и уже одним этим его симпатии и антипатии точно определены. Он — гражданин Вселенной и понимает, что в ответе за все, что творится на земле. В ответе — делом, а это значит кровью, жизнью. Вот это понимание насущных дел земли, как твоих собственных дел, было самым характерным в настроениях людей, с которыми я говорил в Швеции, в настроениях всех и, в частности, людей искусства.
Среди тех, кто пришел в тот день к Лидман, была скульптор Сири Деркерт. Предполагалось, что Деркерт будет днем, однако она запоздала — как я заметил, и хозяйка и гости ждали ее не без волнения. «Вот это работа Сири, — сказала мне Лидман, указав на распахнутую дверь балкона, за которой была видна высеченная из камня голова девушки. — Однако то, что она делает теперь, еще интереснее, — добавила хозяйка восхищенно. — Панно из цветного бетона!.. Панно!.. И потом фрески Сири в стокгольмском метро! Видели? Нет?.. Напрасно!» А я смотрел на скульптуру девушки, высеченную не без изящества, и старался представить себе Деркерт. Наверно, я принял девушку на балконе за автопортрет, так как сама Деркерт возникла в моем сознании чем-то похожей на эту свою скульптуру: этакая лань, юная и стремительная. И вот поздно вечером раздался звонок и я услышал голос Лидман: «Пришла наша мама!.. Наша мама пришла!» А вслед за этим я увидел маленькую женщину с лицом старой крестьянки (Деркерт около восьмидесяти), которая, наверно, выглядела в этот вечер даже хуже, чем обычно, так как смертельно устала. На Деркерт был берет, из-под которого выглядывала челка седых волос, к плечу был подвешен на тонком ремешке, не очень умело пришитом, старый портфель. Деркерт вздохнула и как-то жалостливо приподняла усталые руки, дав снять с себя портфель и пальто, и повалилась на предусмотрительно подставленный стул, вымолвив со вздохом: «В моем возрасте и... бетон! Ох!» Попив чаю, Сири Деркерт оживилась, тем более что речь зашла о выступлениях французских и западногерманских студентов.
— В какой мере эти выступления способны поколебать существующий порядок? — спросила Деркерт и, взметнув маленький кулачишко, добавила: — Хорошо было бы, если бы поколебали!
А потом я поехал смотреть стокгольмскую станцию метро с фресками Сири Деркерт. То, что я увидел, глубоко взволновало меня. Самобытностью, застигающей врасплох, силой. В моем сознании, признаться, это даже не очень соотносилось со слабыми силами старой женщины: фрески были сделаны по бетону. Да, в этом уже было для художника сознание силы. Фрески писались по бетону, наиболее могучему из современных материалов, ставшему самой плотью нашего времени. Бетон был наложен на стены двумя слоями: нижний, круто замешанный на черном камне, верхний — без камня. Фрески писались по отвердевшему бетону. Писались, разумеется, не кистью, а железом — каждый удар — штрих. Железо рассекало первый слой бетона, вскрывая слой второй, зачерненный камнем. Все фрески были написаны этими штрихами, победно-четкими, как бы густо-сажевыми. Скупое и контрастное письмо. Да, в своем роде черно-белая графика на камне. Несмываемая, вечная. Тема фресок под стать материалу: «Марсельеза» и «Интернационал». Деркерт как бы пропела гимны. Пропела по-шведски. В ее рисунках, прерываемых нотными фразами, жила борющаяся Швеция. Борющаяся за свободу. Говорят, фрески Деркерт излишне лаконичны, а подчас и заумны. Может быть, однако общее впечатление сильное. Это одновременно труд и художника и борца за правду, больше того — революционера.
Для меня Деркерт и ее фрески в стокгольмском метро стали синонимом сегодняшней Швеции. Хочу вспомнить Стокгольм и вижу старую женщину, смертельно уставшую, с портфелем, подвешенным на тонком ремешке к плечу, и эти ее рисунки на стенах стокгольмского метро, рисунки железом по камню — что-то в этом твердом письме от почерка, которым пишет сегодня свои огненные письмена революция... Вот так и получилось, что встреча с Деркерт, художником и борцом, как бы предваряла для меня встречу в Стокгольме с Александрой Коллонтай, и я счел это для себя предзнаменованием добрым...
Моя первая деловая беседа состоялась в правлении Общества «Швеция — СССР».
Признаться, я почувствовал нечто родное, когда, открыв входную дверь, услышал окающий волжский говорок, а вслед за этим песню, тоже волжскую — в обществе крутили русский фильм.
Говорят, первое впечатление всегда верно. Верным оно оказалось и на этот раз. Забегая вперед, хочу сказать, что мои стокгольмские дни были и для меня столь счастливыми, потому что я постоянно чувствовал добрую руку наших друзей из общества. Что-то было в этом доме (пусть не обижаются на меня мои друзья) наивно-милое и сердечное. И их русский говор с характерным финско-шведским акцентом. И их церемонная почтительность в обращении друг к другу и, в особенности, к гостям. И их дежурный кофе, который распивался ежедневно в одиннадцать при непременном кворуме хозяев и гостей и закусывался чудесным кренделем. И их пунктуальность, которая почти всегда сопровождалась памяткой, врученной тебе как бы между прочим, однако означающей: «Разумеется, ты не забудешь, но на всякий случай спрячь в карман вот эту картонку...»
Тут я должен нарушить анонимный характер моего рассказа и назвать имя: Ирина Странд, или, как она просила называть себя, Ирина Львовна. По своему служебному положению: генеральный секретарь, а в отношениях со мной — просто добрый гений. Все беседы, которые у меня были в Стокгольме, организовывала она и памятками на твердом картоне снабжала меня тоже она. Впрочем, в том случае, если мой будущий собеседник говорил только по-шведски, Ирина Львовна вручала рулевое колесо кому-то из своих коллег (а в обществе ее место было в какой-то мере у рулевого колеса) и уезжала со мной.
— Вашим собеседником завтра будет Соня Брантинг, дочь Карла Ялмара Брантинга, в своем роде отца шведской социал-демократии, который немало сделал для Коллонтай, когда она оказалась в шведской тюрьме в четырнадцатом году. Как вы знаете, путь Брантинга был отнюдь не прямолинеен, но это уже другая тема.
Как потом я убедился, несколько слов, произнесенных Ириной Львовной, при первой же нашей встрече, были очень похожи на нее: Ирина Львовна была немногословна, обязательна и точна.
— Вот, что существенно, — продолжала Ирина Львовна, — Ялмар Брантинг умер в 1926 году, но остались его дети: Жорж и Соня. Они пошли дальше отца. Жорж был деятельным антифашистом, одним из инициаторов больших общественных начинаний, направленных против гитлеризма в 30‑х годах. Вместе с Приттом он был организатором контрпроцесса над Димитровым, который был проведен в дни лейпцигского судилища в Лондоне. Сестра, Соня Брантинг, была единомышленницей брата во всем. Коллонтай была дружна с этой семьей. Для нее Жорж и Соня Брантинги были близки не только человечески. Она находила с ними общий язык по многим проблемам, которые волновали тогда Европу. Соне Брантинг семьдесят восемь лет, но она жизнелюбива и деятельна... В общем, дети пошли дальше отца, хотя отец в свое время был человеком определенно радикальным — кстати, об этом говорит его переписка с Лениным.
Я вспомнил, что читал письма Ленина Брантингу, когда писал о конгрессе социалистов в Копенгагене, однако теперь мне хотелось прочесть их вновь. Оригиналы их хранятся в Стокгольмском архиве рабочего движения.
И вот все три письма передо мной.
Первое письмо послано из Мюнхена в Стокгольм и помечено 19 апреля 1901 года.
Оно вызвано желанием Владимира Ильича и его товарищей по партии иметь более широкую информацию о борьбе финнов против деспотии царизма. Видно, информация о финских делах, которую получала редакция «Зари» и «Искры» через Россию, была недостаточной и Владимир Ильич хотел бы получать ее непосредственно из Финляндии.
«Особенно хорошо было бы для нас, конечно, если бы мы смогли найти постоянного финского сотрудника, который посылал бы нам, во-первых, ежемесячно заметки (4—8 тысяч знаков), а, во-вторых, время от времени и большие статьи и обзоры. Последние нужны нам для «Зари», а первые — для нелегальной русской газеты «Искра», редакция которой обратилась к нам с этой просьбой».
Сознаюсь, что меня интересовало это письмо в одном смысле: как оно характеризует отношения между большевиками и шведскими социал-демократами и в какой мере оно говорит о доверии? Просьба о корреспонденте могла быть обращена к товарищам по совместной борьбе, просьба эта была для той поры ответственной, однако вряд ли это письмо, если брать во внимание только это письмо, давало основание для ответа на вопрос, который нас интересовал.
Очевидно, следовало познакомиться с остальными письмами.
Второе письмо написано 23 или 24 апреля 1906 года и является приглашением Брантингу на Стокгольмский съезд РСДРП — как известно, четвертый объединительный съезд происходил с 23 апреля по 8 мая по новому стилю.
«Стокгольмский съезд социал-демократической рабочей партии России, — гласит письмо, — приветствует в Вашем лице, дорогой товарищ, шведскую братскую партию и приглашает Вас на заседания с совещательным голосом».
Под письмом подпись: «С социал-демократическим приветом от имени президиума Ф. Дан, Н. Ленин».
Приглашение на съезд даже с совещательным голосом, на съезд, который решал кардинальные вопросы движения (аграрный вопрос, оценка момента и классовых задач пролетариата, отношение к государственной думе, организационные вопросы) означало многое. В данном случае не следовало забывать, что на съезде погоду делали меньшевики — большинство было у них — состав съезда: 62 меньшевика и 46 большевиков. Следовательно, приглашение могло и не определять в полной мере отношения большевиков к Брантингу.
Наконец, третье письмо относится к осени 1907 года и, как это видно из письма Н. К. Крупской от 5 (18) октября, направлено с А. И. Ульяновой-Елизаровой, которая в это время находилась за границей. Адресат письма и дата не указаны. Однако этим адресатом мог быть только Брантинг, на имя которого в декабре 1905 года комиссия в составе Е. Д. Стасовой, И. П. Ладыжникова и Р. П. Абрамова, оставшаяся в Женеве после отъезда в Россию Ленина, переслала библиотеку и архив большевистской партии.
Письмо гласит:
«Подательница этого письма является нашим партийным товарищем... В особенности она имеет поручение разыскать в Стокгольме наши социал-демократические книги и документы и, в случае необходимости, переслать их дальше. Эти книги и т. д. находятся частью в подвале Стокгольмского народного дома (в деревянных ящиках), частью, быть может, у товарищей Бёрьессена или Бьёрка.
Надеюсь, что с Вашей помощью подательница этого письма окажется в состоянии выполнить данное ей поручение, которое я считаю весьма важным.
С наилучшими пожеланиями Н. Ленин».
Если иметь в виду вопрос, поставленный вначале, то третье письмо было наиболее характерным. Как следует из этого письма, Брантинг был тем шведским социалистом, с которым у большевиков были важные контакты. Да это и естественно: речь идет о начале века. Реформизм шведских социал-демократов обозначился достаточно (собственно, они были с русскими меньшевиками), но Ленин и его сподвижники, очевидно больше в целях тактических, не отвергали контакта с Брантингом и его сподвижниками.
В том же самом Стокгольмском архиве рабочего движения, где хранятся письма Ленина, я видел письмо А. М. Коллонтай, адресованное Брантингу. Письмо написано, как и письма Владимира Ильича Брантингу, по-немецки. Оно не датировано (указано число — 13 апреля и нет года), однако судя по содержанию (приезд депутатов думы в Стокгольм), оно могло быть послано в 1913 году.
Вот это письмо:
«Уважаемый товарищ Брантинг, обращаюсь к Вам со следующей просьбой: в течение ближайших недель в Стокгольм должны приехать несколько депутатов Думы. Вероятно, среди них будет находиться господин Маклаков (кадет).
Очень важно, чтобы г‑н Маклаков получил прилагаемое письмо. Могу я просить Вас передать письмо ему?
Простите, что причиняю Вам беспокойство, но Вы ведь понимаете, дорогой товарищ, что это не личное дело.
С социалистическим приветом и глубоким уважением
Ал. Коллонтай.
13 апр.»
Таким образом, письмо Коллонтай также свидетельствует об известных контактах, которые существовали у русских социалистов с социал-демократами Швеции, в том числе с Брантингом. Если иметь в виду русских коммунистов, то эти контакты ослабевали по мере приближения войны и обострения идейной борьбы вокруг главной проблемы: пролетарская революция и диктатура пролетариата. С невиданной до этого остротой и силой этот вопрос возник перед рабочим движением Швеции в ходе осенних событий памятного семнадцатого года, во многом явившихся результатом революции в России. Собственно, поведение Брантинга в эти дни ничего общего с поведением революционера не имело — во многом благодаря усилиям Брантинга и его единомышленников устои буржуазной Швеции остались незыблемыми. Линия поведения Брантинга была жестоко осуждена Лениным.
Итак, мне предстояло встретиться с Соней Брантинг. Случилось, что на одной из площадей Стокгольма я видел групповой памятник зачинателям шведского социализма. В центре группы — Брантинг. То ли он действительно был так росл, то ли авторы группы хотели возвысить его над всеми теми, кто были его сподвижниками, он выглядит в этой скульптурной группе богатырем. Казалось, дочь Брантинга должна была унаследовать эту могучесть. Признаться, я чуть-чуть растерялся, когда на другой день увидел перед собой маленькую женщину, которая, быстро приблизившись ко мне, протянула сухую и твердую руку.
— Как вы уже, наверно, знаете, отец принимал участие в судьбе г‑жи Коллонтай еще накануне первой войны, — начала свой рассказ Соня Брантинг. — Она прибыла в Швецию и со свойственной ей энергией начала собирать молодежь, которой была ненавистна война. У Коллонтай были товарищи среди шведов. Она выступала на собраниях, писала в газетах. Сейчас трудно сказать, кто явился инициатором ареста Коллонтай в Швеции. Отец считал, что шведское правительство, отдавшее приказ об аресте Коллонтай, было тут не самостоятельно. Очевидно, имело место представление союзников. Может быть, русских дипломатов в Швеции. Так или иначе, Коллонтай оказалась в шведской тюрьме. Вначале она сидела в Стокгольме, потом ее перевели в старинную крепость Мальмё. Вопрос о Коллонтай был поднят в риксдаге. Мне было тогда уже 23 года, и я хорошо помню, что позиция шведского премьера и его соратников по правительству возмущала отца. Шведские социалисты действовали тем настоятельнее, что была опасность выдачи Коллонтай русским. Кампания за освобождение русской революционерки велась широко: в ней участвовала общественность, пресса. Правительство вынуждено было уступить и выслать Коллонтай в Данию. Таким образом, в деле Коллонтай правительство потерпело поражение. Однако, чтобы как-то оправдать себя в глазах общественности, правительство обвинило Коллонтай во всех смертных грехах, заявив, что высылает русскую революционерку из пределов страны навечно. Так было и записано: «Навечно».
— Вы полагаете, что Коллонтай была заключена в шведскую тюрьму не без участия царских властей?
— Да, очевидно, — отвечает она.
— Так было не только с Коллонтай? — спрашиваю я.
Она поднимает на меня глаза — она хотела бы, чтобы я пояснил свой вопрос.
Я вспоминаю случай, о котором мне поведала французская писательница Натали Саррот. Случай из жизни самой Саррот, вернее ее близких. Как известно, Саррот по происхождению русская. Она попала во Францию в результате события, происшедшего с ее родным дядей. В 1907 году, по заданию революционной организации, дядя Саррот участвовал в ограблении банка в Фонарном переулке в Петрограде. Операция удалась, однако ценой немалой. Полиция учинила погоню за революционером, но ему удалось бежать в Швейцарию. Не оставляя надежды схватить революционера, полиция обратилась к средству, достаточно вероломному: в Швейцарию была послана телеграмма, якобы от имени человека, которому революционер был близок. В телеграмме назначалось свидание революционеру. Местом свидания был Стокгольм. Когда русский прибыл в Швецию, он был тут же арестован. Царские власти предъявили ультиматум: выдать революционера. Это требование мотивировалось тем, что речь идет о человеке, совершившем преступление уголовное — ограбление банка. Выманив революционера в Стокгольм, а затем предъявив ультиматум, царские власти рассчитывали на успех — влияние, которым они не располагали в Швейцарии, в Швеции они имели. Если бы эта операция царским властям удалась, русскому не избежать веревки. Тогда на ноги была поставлена вся Европа — в кампанию за спасение русского включились Франс, Жорес, Верхарн и многие другие. Шведские власти поставили себя между Сциллой и Харибдой. Они приняли то же решение, к которому обратились позже, когда узником оказалась Коллонтай: они выслали русского за пределы Швеции. Однако эта история, закончившаяся, казалось, победой русского, имела для него конец трагический: когда корабль, на котором он покинул Швецию, прибыл во французский порт, революционера нашли в каюте мертвым.
Я рассказал эту историю Соне Брантинг, не упомянув имени революционера, Я сделал это не умышленно. Моя собеседница слушала меня, утвердительно кивая головой; «Да, да...» Когда я кончил, она, встрепенувшись, спросила:
— Вы рассказали о Черняке?
Признаться, я был удивлен немало: история, о которой я поведал, была для нашего современника малоизвестной.
— Я помню эту историю, — сказала Брантинг. — Мне о ней рассказывал отец. Кстати, Черняк был не убит, а отравлен газом. Да, в своей каюте отравлен газом...
Мне казалось, что реплика Брантинг дает мне возможность спросить ее о том, что интересовало меня в связи с этой историей.
— И зависимость шведской полиции от русской была такой же, как в деле с Коллонтай? — спросил я.
— Да, по всей видимости, — ответила Брантинг.
Ирина Львовна права — возраст никак не сказался на остроте реакции, да, пожалуй, и памяти Сони Брантинг — вон с какой точностью она вспомнила историю с Черняком, историю, которая немногим младше Брантинг. Глаза у нее необыкновенные, неуловимые по самой своей окраске, неожиданно-пристальные, выражающие и лукавинку (это выражение наиболее характерно для нее) и радость, безудержно-детскую. Собственно, острота ее реакции — в ее глазах, да, пожалуй, в речи — ей легче говорить по-французски. Она говорит с той легкостью и быстротой импровизации фразы, с какой умели говорить на этом языке в прошлом веке и за пределами Франции. «Я учила французский в стокгольмском лицее — там умели преподавать французский... На каком языке мы говорили с Коллонтай? — она задумывается, кажется, впервые ее память сработала не так быстро. — По-моему, на французском, большей частью на французском...»
Она встает, громко стучит каблуками.
— Наверно, такой второй случай трудно найти в истории: человек, высланный «навечно», вернулся в Швецию послом великой державы, — продолжает Соня Брантинг, усаживаясь в кресле, которое она только что покинула. — Мне кажется, что Коллонтай помнила, какое участие отец принимал в ее судьбе, и отдавала всему этому должное. Но наши отношения с Коллонтай, мои и брата, развивались уже после смерти отца. Отец умер в 1926 году, а Коллонтай прибыла в Швецию в тридцатом. В течение почти пятнадцати лет я имела возможность близко наблюдать Коллонтай. Довольно часто я бывала у нее в посольской квартире на Виллагатан. Нередко и она нас навещала в отцовском доме на Нортуллагатан, так же как в нашем деревенском доме в Вальстаннес, в тридцати пяти километрах от Стокгольма.
Должна прямо сказать, что работа Коллонтай в Швеции была трудной, я бы сказала, даже чрезвычайно трудной. Те пятнадцать лет, которые Коллонтай пробыла в Швеции в качестве посла Советской страны, были годами сложными: война с Финляндией, советско-германский пакт, вторая мировая война, и в этой связи новая война с Финляндией — все эти и многие другие события поставили перед Коллонтай такие проблемы, какие даже для нашего нелегкого времени были проблемами трудными. Хотя мы и живем в середине ХХ века, но инерция предрассудков сейчас не менее велика, чем во времена прежние.
И в Швеции Коллонтай должна была преодолеть своеобразную стену этих предрассудков. Коллонтай представляла мир социализма, и одно это немало осложняло ее положение. К тому же она была послом-женщиной, что и для Швеции было беспрецедентным. Я считаю, — и не потому что Коллонтай была моим другом, — она выполнила свою миссию с редким талантом. Конечно, она была умна и по-настоящему интеллигентна. Она говорила и писала на всех европейских языках, а за годы работы в Скандинавии познала норвежский и шведский. В отличие от тех послов, которые, прожив в стране много лет, так и уезжали из нее, не освоив языка страны, она в Норвегии говорила по-норвежски, в Швеции — по-шведски. Для чтения шведской прессы ей не нужны были референты-переводчики, она выступала перед шведами на их родном языке. Ее письма шведским корреспондентам нередко были написаны по-шведски. Между нею и народом страны, в которой она была аккредитована, не было таким образом ни языкового, ни какого-либо иного барьера. Ее собеседником мог быть рабочий и король: она была достаточно уверенна в обращении с ними.
Здесь мне хотелось бы отметить одно качество моего друга — храбрость. Да, она была человеком безбоязненным. На всю жизнь мне запомнился прием в большом зале Гранд-отеля весной 1945 года, незадолго до великой победы русских, в канун отъезда Коллонтай из Швеции на Родину. Она была уже очень больна: паралич сковал ее, — не двигалась левая рука, да и движения правой руки, как мне казалось, были затруднены. Но все это можно было заметить в ней вчера, но не сегодня, на этом приеме, где торжествовала великая радость победы, перед лицом почти двухсот человек. Она сидела в своем кресле, точно освещенная светом этой радости.
Она никак не обнаруживала, что больна. Она не хотела, да и не могла этого обнаружить. Не могла допустить, чтобы ее жалели. В этом своем жизнелюбии, я так хочу думать, в этой храбрости своей, она открыто и щедро приветствовала друзей Советской страны, вместе с нами радовалась победе.
На другой день я был в гостях у Сони Брантинг в отцовском доме на Нортуллагатан, 3. Наверное, это одна из самых колоритных улиц Стокгольма. Через дорогу от дома Брантингов — Стокгольмский университет, и рядом с ним зеленый холм с башней старой стокгольмской обсерватории. Эта башня хорошо видна из квартиры Брантингов, находящейся на четвертом или пятом этаже большого дома, и является как бы зримым напоминанием о Ялмаре Брантинге.
— Как вы, наверное, знаете, отец хотел быть астрономом и всю юность провел вот на этой башне, — говорит Соня Брантинг, подходя к окну. — Впрочем, увлечение астрономией осталось у него на всю жизнь. Изменив профессии, он остался верен призванию и целые ночи проводил на этой вышке. Нет, это увлечение нельзя было назвать любительским — его интерес к астрономии был интересом знатока. Темы, которые он пытался решать в астрономии, были подсказаны настоящим знанием предмета.
Соня Брантинг нет-нет, да и поднимет глаза, чтобы взглянуть на башню: слишком много говорит эта башня на зеленом холме ее сердцу.
Потом Брантинг встает, и я слышу, как стучат ее каблуки уже из соседней комнаты. Видно, это ее комната: со скрупулезностью, как мне видится, стариковской, туда собрано множество вещей, больше, чем комната может вместить. А между тем хозяйка возвращается, и на столе возникает стопка фотографий — мы узнаем русских друзей Брантингов. Портрет Марии Федоровны Андреевой, по-моему, редкий, относящийся к тем годам, когда она жила в Финляндии. Портрет Александры Михайловны с ее автографом. Групповые фотографии друзей Брантингов, Жоржа и Сони в их деревенском доме в Вальстаннес.
Когда Соня Брантинг умолкает, я могу обозреть комнату, в которой мы сидим. Наш столик расположен под торшером, сделанным в виде уличного фонаря. Такими эти фонари с помещенными внутри керосиновыми лампами были в прошлом веке. Вечером под этим фонарем, наверно, очень уютно — он должен располагать к беседе сокровенной.
— Скажите, Коллонтай бывала здесь?
— Да, много раз. И не только здесь...
Она ведет меня в соседнюю комнату — нет, это не просто комната, это зала, с портретами в золотых багетах.
— Портреты маминых родных... вот тот в эполетах был генерал-губернатором Стокгольма, — проводит она небрежной рукой. — Отец не любил ни портретов, ни тех, кто на них изображен, и велел отдать портреты родственникам...
— Простите, а дом... ваш?
Мне кажется, что она на секунду запоздала с ответом:
— Да, наш.
— Дом построен в начале века? Я сужу об этом по лифту — он очень старомоден...
Она улыбается.
— Нет, лифт... недавно, года с четырнадцатого. Дом много старше лифта.
Она замечает, что я все еще смотрю на портрет человека в эполетах.
—Я вернула этот портрет недавно...
Наверно, у Брантинга было основание убрать портрет человека в эполетах из своей квартиры — ведь под крышей этого дома в свое время собиралась молодая Швеция, жаждущая перемен. И не только интеллигенты, но и рабочие: на монументе, что стоит посреди Стокгольма, я видел рядом с Брантингом портного... Молодая Швеция была в ту пору революционной.
Быть может, и Мария Ульянова была принята Брантингом здесь — ведь письма Ленина, те, что я видел в стокгольмском архиве, могли храниться и в этом доме.
Мы возвращаемся к столику, что стоит под громоздкой коробкой уличного фонаря, и Соня Брантинг уходит в свой теремок, чтобы вернуться с массивной книгой, которую она едва охватывает.
— Вот тут о нем все сказано...
Я раскрываю книгу: своеобразная дань шведской социал-демократии своему прародителю — книга о Брантинге. Да, монография, иллюстрированная с почти расточительной щедростью, — благодарное чадо воздает хвалу своему предтече, нет, не только за диво рождения, но и за еще большее диво спасения.
— У нас его зовут реформистом, — произносит она и испытующе смотрит на меня.
Приходит Яков Брантинг, сын Жоржа Брантинга, журналист и поэт. Высокий, светлолицый, с маленькой золотисто-рыжей бородкой, он держится с благородной простотой и скромностью.
— Нет, публикацию шведских стихов в России надо начинать не с меня, — говорит он смущаясь. — У нас много поэтов, которые больше меня достойны этого...
Мне стоит труда убедить его прислать стихи. Он уходит, и я замечаю, что разговор с ним заметно взволновал хозяйку дома:
— Он очень похож на деда и характером — у того тоже была эта добрая строгость... — говорит она.
Она вспоминает брата.
— Он был человеком, свободным от предрассудков, непримиримым к всяческому злу. Может, поэтому он с такой энергией и воодушевлением атаковал фашизм. У брата с сестрой часто общая вера. Для нас этой верой была ненависть к фашизму... Собственно, это и сделало нас друзьями Коллонтай.
Я знаю: Соня Брантинг нашла формулу дружбы молодых Брантингов с Коллонтай — антифашизм, деятельный и непримиримый, сделал ее с братом друзьями Коллонтай.
— Когда я гостила у госпожи Коллонтай в Москве...
— Вы были у нее в Москве?
— Да, я жила у нее на Большой Калужской, в сорок восьмом. Мы вспоминали Швецию, и она однажды сказала: «Стать другом — это найти язык сердца. Нет ничего дороже, как найти язык сердца».
— С Коллонтай вы нашли этот язык?
— Да, так мне кажется.
Прежде чем покинуть Нортуллагатан, я перешел улицу и поднялся на холм, где стоит зеленая вышка стокгольмской обсерватории, той самой, под сенью которой родился шведский социализм. С зеленого холма пятиэтажный дом Брантингов казался меньше обычного. Я смотрел на этот дом и мысленно отыскивал окна квартиры, в которой я только что был. Я думал о трех поколениях семьи Брантингов, у каждого из которых был свой путь, нелегкий. Разговор с Соней Брантинг обнаружил это достаточно. Она хотела быть дочерью своего отца, наверно, по-своему гордилась этим, гордилась в такой мере, что критику в его адрес относила и в адрес свой, хотя и понимала многое из того, что отец, так мне думается, понять не мог...
Когда на другое утро я встретился с Ириной Львовной, имя моего следующего собеседника было уже известно.
— Я только что говорила со Стефаном Далем, в своем роде главным славистом Королевской библиотеки. Я сказала господину Далю о вашем желании видеть его, он готов быть у вас в гостинице через час.
Действительно, через час Стефан Даль был у меня. Сухощавый, чуть-чуть сутуловатый, стремительный в движениях и речи, кстати, речи русской, он внимательно выслушал меня, изъявив готовность оказать мне содействие в моих поисках.
— Я жду вас в Королевской библиотеке в понедельник. Все, чем библиотека располагает, — в вашем распоряжении, — откланялся он, склонив голову, при этом я ощутил жестковатое рукопожатие его руки, и удалился.
Когда в понедельник я позвонил ему, мне послышались в его голосе нотки, которых я не обнаружил прежде, — Даль волновался.
— Кажется, что-то... проклюнулось стоящее, — произнес он, — как условились, я жду вас в библиотеке.
Я взял такси и устремился в библиотеку. Даль встретил меня у входа.
— Прошу вас — мы пройдем сейчас в мой кабинет — там все приготовлено.
Я последовал за Стефаном Далем. В том, как он шел по коридору, приподняв плечи, как он подошел к двери и, открыв ее, отступил, наклонив голову, — было нечто протокольное — какой-то стежкой, для меня неведомой, эта манера держать себя и говорить пришла в сегодняшний день из того века и, как я заметил в Стокгольме, стала достоянием не только Стефана Даля.
Между тем Даль усадил меня за свободный стол и с той же радостной церемонностью, с какой сделал все остальное, положил на стол папку, на вид достаточно объемистую.
— Вот то, чем я хотел обрадовать вас, — сказал он, и я почувствовал, что ему доставляет истинное удовольствие произнести эти несколько слов. — Здесь письма госпожи Коллонтай. Сто писем. Они адресованы Элен Микельсен. Это имя вы можете и не знать. Микельсен — писательница, автор повести, посвященной жизни шведов, живущих в провинции Сконе. Ее наставницей и, может быть, руководительницей была другая наша писательница, Элен Кей.
— Чему же посвящены сто писем Коллонтай Микельсен? — спросил Даль, как мне показалось, он успел просмотреть письма и составил общее представление об их содержании. — Вот первое письмо Коллонтай — оно помечено двадцать шестым годом. Собственно, в этом письме своеобразная проекция всего того, что Коллонтай писала Микельсен позже. Однако о чем идет речь в этом письме? Коллонтай пишет, что ей понравилась мысль Микельсен написать книгу о женщинах русской революции, и обещает всячески помочь Микельсен, если она пожелает эту свою идею претворить в жизнь. Разумеется, она называет имена русских женщин, которые, по ее мнению, являются женщинами русской революции. Это Надежда Крупская, Клавдия Николаева, Елена Стасова. Поддержка Коллонтай воодушевила Микельсен. Она взялась за работу. Книга была написана и вышла в свет. Но дружба, которой положила начало эта книга, продолжалась. Может быть, об этом лучше всего скажет сама переписка.
Меня необыкновенно воодушевила перспектива познакомиться с этими письмами Коллонтай. Заманчивым было то, что все сто писем были адресованы одному лицу, обнимали почти пятнадцать лет и относились к поре, в высшей степени значительной.
— Простите, господин Даль, но мне мало прочесть эти письма, мне надо их иметь.
— Оригиналы — собственность Королевской библиотеки в Стокгольме и завещаны госпожой Микельсен библиотеке, — заявил Стефан Даль все с той же торжественной твердостью.
— А копии? — спросил я. — Точные копии, может быть, фотокопии?
Даль выдержал паузу.
— Ну что ж, я готов оказать содействие, чтобы фотокопии писем Микельсен, всех ста писем, были вами получены. — Стефан Даль вновь умолк и значительно добавил: — Однако я смогу выполнить это свое обещание при одном условии.
— Каком, господин Даль? — спросил я, сознавая, что сам мой тон должен был дать понять господину Далю, что я готов на любое его условие.
— Если возникнет вопрос о публикации писем, вы должны указать, что оригиналы их хранятся в Королевской библиотеке в Стокгольме.
Стоило ли говорить, что неделю спустя обязательный Стефан Даль прислал мне микрофильм, на котором были воспроизведены письма Александры Коллонтай Элен Микельсен.
Очевидно, мне надо было поблагодарить более чем щедрого Стефана Даля и откланяться, но у меня оставался невыясненным один вопрос:
— Быть может, Королевской библиотеке известно... нечто изданное о Коллонтай?.. — спросил я Стефана Даля, поднимаясь из-за стола. — Я имею в виду: изданное в Швеции?
— Известно, — сказал Даль с той определенностью, какая не оставляла сомнений, что такая книга ему известна.
— Что именно, господин Даль?
— Книга Густава Юхансона «Посол революции».
— Юхансона?
— Нет, не совсем так. На титуле этой книги стоит иное имя, но я... библиотекарь, и настоящее имя автора, как вы понимаете, должно быть мне известно.
Я поблагодарил Стефана Даля и покинул библиотеку.
Вечером следующего дня я отправился к автору книги «Посол революции». На куске твердого картона, который, как обычно, хранил адрес моего будущего собеседника, рядом с именем Густава Юхансона значилось имя его жены Евы Пальмэр. Очевидно, это была не просто протокольная вежливость. Юхансон — видный публицист и многолетний редактор коммунистической газеты. Пальмэр — общественная деятельница, вице-президент ассоциации «Швеция — СССР».
Меня встретил хозяин, у которого все было приятно округлым — и лицо, и плечи, и улыбка. Он сделал движение рукой, которое показалось мне тоже чуть-чуть кругловатым, и представил жене. Если верно, что красивый человек всегда остается красивым, это следует сказать о Еве Пальмэр. Годы не спешили отнять у нее то, что дано было ей от природы.
— Теперь уже можно признаться. Книгу «Посол революции» написал я, — произносит Юхансон, смеясь. Он идет в соседнюю комнату и возвращается с экземпляром книги. — Однако должен вас разочаровать: книга заканчивается годами революции, а вас интересует тема — Коллонтай-дипломат. Ей посвящено в книге только название: «Посол революции».
— Простите, но вы — автор книги о Коллонтай?
— Да.
— И вы знали ее лично?
— Разумеется.
— В Швеции... на посту советского посла?
— Да.
— А почему вы решили написать о ней книгу? Вы... именно? Потому, что она представляла Советский Союз и к тому же была послом-женщиной? Так?
Я хотел встревожить память моего собеседника, а заодно заставить его обратиться к доводам, которые не лежат на поверхности.
— Нет, не только поэтому, — горячо возразил Юхансон, и я понял, что, кажется, рассчитал верно, — главным для меня было то, что она представляла здесь Советскую страну. Я — коммунист, и это мое желание естественно. Имело ли значение, что она к тому же была женщиной? Возможно. Однако это могло и увлечь и насторожить. Увлечь потому, что придавало теме и колорит и своеобразие. Насторожить, потому что отчасти по этой причине у нас о Коллонтай писали много. Правда, писали под одним знаком: старались ее изобразить дамой света. Как она была одета на последнем приеме. Когда прибыла на прием и когда отбыла. С кем говорила. Если удавалось проникнуть в смысл беседы — о чем шла речь. Короче: пресса старалась вписать Коллонтай в картину светского Стокгольма. Быть может, все это было и колоритно, но такого автора, как я, увлечь не могло. Тогда что увлекло меня? Меня увлекло дело!.. Все, что сделала Коллонтай на посту советского посла в Швеции! Ее вклад, на мой взгляд, неоценимый, чтобы между нашими странами было взаимопонимание. Дело — вот главное!.. И то, что это совершил советский посол, и то, что это сделала женщина!.. Однако главное — дело!
Вы же знаете, что в жизни посла есть события, которые с наибольшей полнотой отразили его умение и опыт, — продолжал Юхансон. — У Коллонтай таких событий было два: первый договор с Финляндией, второй договор с Финляндией. Да, март сорокового и сентябрь сорок четвертого годов. Именно через Коллонтай велись переговоры с финнами. Ее престиж, ее умение во многом способствовали, чтобы переговоры завершились миром. Я сказал престиж и в этой связи должен вновь подчеркнуть: Коллонтай не только успела завоевать авторитет у шведов и в течение пятнадцати лет пребывания на посту посла СССР его умножить, она, как мне кажется, показала пример того, как можно этот авторитет обратить на пользу своего народа...
— Вы говорили о своей книге с Коллонтай?
— Да, конечно, и даже... воспользовался некоторыми документами из ее личного архива. Мы полагали, что книгу надо ограничить предреволюционной деятельностью Коллонтай. Для всего последующего тогда не настало время. Но и то, что было сказано, вызвало резонанс значительный, особенно в Скандинавии...
— Книга вышла в Скандинавских странах?
— Да, в Финляндии, Норвегии, Дании тоже...
Юхансон, кажется, подвел меня к тому, чтобы я задал ему вопрос, ради которого я пришел в этот дом.
— А вот, если бы вам пришлось продолжить свою книгу...
Мой собеседник приумолк — его круглые плечи настороженно приподнялись.
— Так... так.
— Если бы вам пришлось продолжить книгу, вы бы поставили вопрос именно так, как только что сказали мне: дело — вот главное?..
— Да, несомненно... постарался бы рассказать о том, что удалось ей сделать в эти пятнадцать лет в Швеции...
— И чем бы вы объяснили ее успех?
Круглая грудь моего собеседника исторгла вздох, как мне кажется, облегченный: он понял, ради чего я громоздил свои вопросы.
— У нее были и ум, и страсть, которая так необходима человеку, чтобы энергия его не остывала, в любом возрасте — не остывала, и обаяние, без которого, наверно, нет посла... Короче: она умела располагать к себе людей и делать их друзьями, своими друзьями, а следовательно, своей страны... Но это, пожалуй, лучше меня объяснит Ева, — взглянул он на жену, которая, не оставляя обязанностей предупредительной хозяйки, с почтительным вниманием следила за беседой.
— Когда Коллонтай начинала, не многие отваживались идти в советское посольство, — осторожно включилась в беседу наша хозяйка. — Понятие «советский» вызывало смятение, больше того — страх. Поэтому нужен был такой человек, как Коллонтай, чтобы завязать первый узелок отношений. В посольство могли и не пойти, а к Коллонтай шли. Но и к ней шли только самые смелые. Группа стокгольмских интеллигентов, которые собирались у Коллонтай, была известна в городе под именем «кружка Коллонтай». Люди разные, хотя в своем роде и единомышленники. Что вело их к Коллонтай? Очевидно, симпатии к СССР, но в не меньшей степени — антифашизм. Да, это было время, когда фашизм набирал силы, и поэтому симпатии к Советской стране носили воинственно антифашистский характер. Я это знаю потому, что кружок Коллонтай посещал мой отец. Он был профессором химии, и там были некоторые его коллеги, все воинственные антифашисты. Люди непреклонные в своих симпатиях и антипатиях. Процесс Димитрова. Война в Испании. Мюнхен. Их ненависть к фашизму нередко выражалась не столько в речах, сколько в смехе. Нередко в этом кружке появлялся Карл Герхард — талантливый актер-сатирик, в памфлетах которого был один враг — фашизм. Песенка о троянском коне, посвященная немцам, поселившимся в Швеции и готовым взорвать ее изнутри, была одной из самых популярных песен в ту пору. Он и его друзья, настроенные так же непримиримо к немцам, были постоянными гостями на приемах Коллонтай. Кружок Коллонтай стал ядром Общества «Швеция — СССР», деятельность которого отразила новую фазу отношений шведов к Советской стране, все то, что было вызвано советской победой над фашизмом... Да и приемы в советском посольстве обрели иные масштабы — посольская квартира Коллонтай стала явно мала для таких приемов. Тот же Герхард как-то сказал: «Пригласили двести гостей, а пришло пятьсот!» Однако хозяйка, казалось, была рада всем пятистам — и тем, кого пригласили, и тем, кто пришел сам.
— Надо было видеть, с каким искусством она вела себя на таком приеме, — подхватывает Юхансон. — Она была мастером короткой беседы, мгновенно сымпровизированной, полной ума и юмора. Я часто думал, как в ее сознании складываются десятки и десятки бесед, которые она успевала провести в течение такого приема. Ведь эти беседы ею осмысливались и, очевидно, приводились к общему знаменателю и помогали понять, что происходит в мире, что происходит в Швеции... В общем, она была хозяйкой большого дома, дома открытого...
Я смотрю на стену прямо перед нами. Ее занимает полотно, писанное маслом. На полотне — праздничный стол, кажется, в доме моих хозяев, и за столом множество гостей. Да, это семейный праздник. В центре стола, надо думать, Юхансон — да, судя по круглой улыбке, он, Густав, счастлив, как счастлива и Ева — она сидит тут же. Художник подсмотрел мгновенье, заповедное в жизни семьи, заповедное для Юхансонов и характерное. Праздничный стол, наверно, дает лишь приблизительное представление о круге друзей этого дома. Не зря же Юхансон сказал о Коллонтай: «Она была хозяйкой большого дома, дома открытого». Ему явно импонировали эти слова: «Дома открытого!» Видно, у Юхансонов много друзей, их дом — доброе прибежище веселого и дружного народа. Впрочем, чтобы понять это, не надо обращаться к картинам, висящим на стене. Характер наших хозяев, их желание прийти тебе на помощь свидетельствуют об этом определеннее.
Будто угадав мою мысль, хозяйка спрашивает мужа:
— Погоди, Густав, кто может знать Коллонтай еще? Кто?
Неожиданная мысль осеняет ее:
— Дочь Стриндберга! Да, нашего писателя Августа Стриндберга! Он умер давно, но жива дочь. Она была замужем за русским. Они жили в Финляндии и там, кажется, знали семью Коллонтай.
Она устремляется к телефону и вдруг останавливается.
— Господи, так ведь ей уже много лет! Сколько ей может быть лет, Густав? Девяносто? Девяносто пять? Помнит она все ? Нет, я ей все-таки позвоню! — Ева продолжает путь к телефону. Звонит. Через несколько минут возвращается. — Оказывается, ей всего восемьдесят семь. Коллонтай знал ее муж. Муж — не она. Ах, жаль, что уже нет бургомистра Линдхагена — он был добрым другом Коллонтай и другом старым. И Ады Нильсон нет. Ада могла бы быть вам очень полезной. Вот еще кто знает Коллонтай — профессор Нанна Сварц. Она лечила Коллонтай. Мы сделаем все, чтобы ее разыскали.
Мы проходим в следующую комнату. На стене — портрет. Человек преклонных лет. Умное, доброе и красивое лицо.
— Кто это? — спрашиваю я у хозяйки.
— Отец... Да, я говорила вам о нем... Кружок Коллонтай — это он.
Я поднимаю глаза на портрет отца Евы. Наверно, она пошла в Общество «СССР — Швеция» и стала его вице-президентом не только потому, что была дочерью своего отца, но, быть может, немножко и поэтому.
Вот новая встреча с Ириной Львовной. Она уже знает о моей последней беседе в семье Юхансонов. И разговор о Линдхагене, бургомистре Стокгольма, его жене, его сестре, с которыми Коллонтай была связана едва ли не тридцать пять лет, известен Ирине Львовне. Где-то в Стокгольме должны храниться письма, адресованные этой семье. Много писем, некоторые из них помечены едва ли не пятнадцатым годом. Последнее — сорок третьим. По мере того как я продолжаю свои поиски, у меня накапливаются все новые и новые сведения об этой семье. Видный шведский социалист левого толка. На той знаменитой фотографии, где возвращающийся в Россию Ленин шагает вместе с группой шведских друзей, Линдхаген — рядом с Лениным. Да, вот этот рослый, в коротком пальто и модной шляпе, которую он надел с некоторой франтоватостью, слегка набекрень.
Мне сказали: социалист левого толка. Да, Линдхаген был одним из тех, кого решительно не устроила программа шведских социал-демократов. Он говорил об этом. Его авторитет многолетнего бургомистра Стокгольма был столь велик, что он продолжал оставаться на этом посту и после того, как стал коммунистом.
Сестра Карла — Анна Линдхаген была ему верным помощником. По ее почину, в частности, Стокгольм был окружен сетью маленьких дач-садов, построенных для трудящихся. Жена Карла — Ирина Линдхаген была известной деятельницей организации молодых работниц Швеции. Таким образом, семья Линдхагенов была одной из тех шведских семей, которые посвятили себя служению общественным идеалам. В высшей степени показательно, что Коллонтай обратила внимание именно на эту семью и на многие десятилетия подружилась с нею.
Итак, писем Коллонтай в архиве истории рабочего движения Швеции не оказалось. Мне сказали, что, прежде чем я прекращу свои поиски, мне необходимо попытать счастья еще в нескольких местах. Одно из них: городской архив Стокгольма. И вот я прошел в дальний конец Кунгстгатан, пересек один за другим три моста, поднялся улицей, идущей в гору, и очутился перед скульптурой девушки, исполненной в манере, достаточно свободной. Скажу прямо: не часто вход в хранилище старых манускриптов украшался столь легкомысленным символом. Однако я преодолел и это препятствие, вступив в пределы самого хранилища. Оно было построено с той легкостью и изяществом, с каким сегодня в Швеции строятся даже здания архивов. Хозяевами почтенного учреждения, в которое я вступил, были молодые архивариусы. Двадцатилетний архивариус — это звучит почти кощунственно, но в данном случае дело обстояло именно так — передо мною были молодые архивариусы. Я сказал, что приехал из Москвы и хотел бы видеть архив Линдхагена.
— К нам... прямо из Москвы? — спросили архивариусы, и это сообщило им такую энергию, что через полчаса архив Линдхагена был у меня на столе.
Я решил начать с папки, в которой была собрана корреспонденция Линдхагена, полученная им в связи с восьмидесятилетием, — мне казалось, что авторы нескольких сот корреспонденций, поставленные перед необходимостью приветствовать восьмидесятилетнего юбиляра, дадут мне о нем такое количество сведений, какое я не почерпну нигде.
Однако то, что я увидел, превзошло мои ожидания.
Представьте себе сотни писем и телеграмм, приветственных открыток и визитных карточек, дружеских шаржей и альбомов, присланных людьми разных положений и возрастов — от сверстников Линдхагена до детей, едва научившихся выводить буквы.
Письма из Стокгольма, из разных мест Швеции, из разных мест Скандинавии и, пожалуй, Европы. Я почувствовал необыкновенную популярность этого человека, посвятившего свою жизнь благоустройству и всяческому преуспеянию Стокгольма.
Как ни объемиста была эта папка, я отыскал в ней и письмо Коллонтай. Письмо старого друга, исполненное ума и сердечности. Конечно же, она не могла не поздравить доброго товарища, с которым впервые повстречалась и подружилась едва ли не в начале века. В начале века? Да, по моим расчетам, в году десятом. Так, где же письма Коллонтай, которые поместились между десятым годом и датой 80‑летия Линдхагена?
Я вскрываю одну за другой еще несколько папок — писем нет. Наверно, на моем лице обозначилось уныние — к столу начинают собираться молодые архивариусы. Возникает своеобразный совет. То, что они мне сказали вначале, встревожило меня немало. Оказывается, в архиве сейчас самая страдная пора: Стокгольм разъезжается на каникулы. Стокгольм, а значит многие из ученых, которые работают в архиве. У молодых архивариусов перед учеными свои обязательства. В общем, архиву трудно. Однако эта отнюдь не оптимистическая тирада была увенчана фразой, для меня обнадеживающей: «Но ведь вы приехали специально из Москвы!» Это решило все. Было условлено, что в ближайший вторник я вновь побываю в архиве. Все, что можно найти, будет найдено и предоставлено в мое распоряжение.
И вот вторник. Иду по Кунгстгатан, перехожу один за другим три моста и устремляюсь в гору, туда, где стоит правильный квадрат городского архива. Я снова за столом, который обжил накануне. К папкам, которые добыл я тогда, прибавились новые.
— Кажется, нам удалось найти письма, о которых вы просили, — говорит молодой архивариус, указывая глазами на папку, лежащую в центре стола. — Сочетание таких имен, как Коллонтай и Линдхаген, для нас столь значительно... впрочем, все, что мы обнаружили, может быть, и не имеет такой ценности для вас?
Невольно я спрашиваю себя: действительно, какую ценность может иметь для меня эта переписка? Что я жду от нее?
Для меня ценность этой переписки в единственном: как строила Коллонтай свои отношения с семьей Линдхагенов, как она поддерживала эти отношения, как развивала?
Кстати, может быть, есть возможность проследить за перепиской с истоков?
Я открываю папку и невольно ловлю себя на том, что делаю это с той робкой неторопливостью, какая вдруг появляется в тебе, когда перед тобой нечто ценное. Обращаю внимание на характерную печатку Александры Михайловны, поставленную в левом углу каждой страницы, — ромб и вписанные в него инициалы, а также уже знакомую мне по прежним письмам роспись.
Если судить по письмам, то первая встреча Коллонтай с Карлом Линдхагеном произошла в 1910 году в Копенгагене в дни конгресса II Интернационала, а может быть, в Мальмё, где Александра Михайловна выступала в те дни с речью. Два первых письма Александры Михайловны Линдхагену написаны в течение года, прошедшего после конгресса. Первое послано из Вены и имеет дату: 12 октября 1910 года. Вот это письмо:
«Уважаемый товарищ Линдхаген!
Примите сердечную благодарность за любезную присылку текста закона. Эти материалы имеют большую ценность для нас, особенно потому, что социал-демократическая фракция Думы в настоящее время разрабатывает законы об охране рабочих.
Я всегда с большим удовольствием вспоминаю наше совместное пребывание в Мальмё. Если Вы встретите товарища Брантинга, передайте ему, пожалуйста, горячий привет. Мой постоянный адрес остается прежним: Хубертус-аллее, 16, Груневальд, Берлин. С сердечным партийным приветом
Александра Коллонтай».
Второе письмо — без даты. К счастью, это не письмо, а открытка, и почтовые штемпели могут сообщить дату отправления и получения: отправлено 26 июня 1911 года, получено 28 июня.
«Уважаемый товарищ Линдхаген! С Вашей стороны действительно было очень любезно прислать обещанные материалы для русского проекта законов. Спешу выразить Вам мою признательную и самую сердечную благодарность. Эти материалы содержат много ценного для нас и существенно облегчат мне работу.
С большим интересом я также прочла Вашу статью, написанную так ясно, талантливо и популярно.
Надеюсь увидеться с Вами еще и шлю Вам партийный привет и глубокую благодарность за присланное.
Александра Коллонтай».
Третье письмо помечено 1914 годом (дата поставлена не рукой Коллонтай и взята в скобки, очевидно, письмо датировано адресатом). Коллонтай обращается с просьбой к фру Линдхаген. Сама просьба характерна: из круга своих стокгольмских друзей, которых к тому времени было немало, Александра Михайловна выбрала именно семью Линдхаген, чтобы обратиться с этой просьбой. По-моему, это показывает, что в дни пребывания в Швеции (а это было в тот самый приезд Коллонтай в Швецию, когда она подверглась жестокой атаке правительства и прессы, была арестована и выслана из страны) Александра Михайловна сблизилась с семьей Линдхагенов и, очевидно, семья эта помогла ей немало — в письме есть указание на это.
«Глубокоуважаемая и дорогая товарищ Линдхаген! Прежде всего хочу сердечно поблагодарить Вас и Вашего милого мужа за Вашу любезность и доброту. Вы не можете себе представить, как мне было тяжело покидать Швецию! Мне было там так хорошо, и мне так пришлись по душе шведы, что я была готова задержаться там надолго. Что ж, этому желанию не суждено сбыться. Я также очень сожалею, что не видела Вас. Но у меня, правда, было много работы, и всегда срочной, и при этом бесконечно много забот о моих русских друзьях, находящихся в стесненных обстоятельствах. Так время и прошло.
Теперь я хотела бы, дорогая фру Линдхаген, просить Вас об одной любезности. Я должна была получить из Берлина мои зимние и меховые вещи на имя фрекен Карлсон, владелицы пансиона, где я жила прежде (Биргер Ярлсгатан, 29). И вот, в связи с моим внезапным отъездом, я не смогла распорядиться относительно моих вещей. К тому же я опасаюсь, что фрекен Карлсон, особенно после глупой и злой статьи в «Ню Даглихт Аллеханда» о моем отъезде и обо всем, что произошло, не очень-то будет беспокоиться о моих вещах. Поэтому я прошу Вас, дорогая фру Линдхаген, позвоните по телефону как можно скорее фрекен Карлсон (Бирген Ярлсгатан, 29), скажите, что говорит фру Линдхаген, супруга бургомистра (это произведет на нее большое впечатление), и попросите ее передать вещи, которые пришлют из Берлина, — фру Линдлей их и заберет. Пожалуйста, извините меня за эту просьбу, но было бы очень плохо, если бы все мои зимние вещи пропали! Значит, я могу надеяться, что Вы передадите фрекен Карлсон по телефону мою просьбу и со своей стороны попросите ее сохранить вещи до тех пор, пока их не заберет фру Линдлей. Еще раз сердечный привет Вам, товарищу Линдхагену и фрекен Линдхаген.
С партийным приветом
и выражениями дружбы Ал. Коллонтай».
Следующие три письма адресованы Анне Линдхаген, сестре Карла Линдхагена — мне кажется, что именно Анна Линдхаген на первых порах сыграла важную роль, чтобы сблизить Александру Михайловну с семьей Линдхаген.
Письмо выдержано в тоне благородной простоты и строгости, какой был принят в отношениях между товарищами по борьбе.
«Дорогая товарищ Линдхаген!
Посылаю Вам манифест женщин-социалисток, который я только что получила для Вас...
Была ли удачной Ваша поездка в Гаагу? Каковы Ваши впечатления?
Если у Вас будет свободная минута, не напишите ли Вы мне несколько слов? Я буду очень рада.
Шлю Вам свой дружеский привет и желаю сохранить хорошее настроение, быть полной сил и мужества. В наше грустное время так нужно мужество!
С социалистическим приветом
Александра Коллонтай».
Второе письмо Анне Линдхаген определяет следующий шаг в отношениях корреспондентов, в нем сильнее дружески-доверительная интонация.
«Дорогой друг и товарищ Линдхаген!
Посылаю Вам экземпляр письма Цеткин... и копию циркуляра, который товарищи из Голландии просили меня переслать Вам и доставить норвежским товарищам.
Я верю, я уверена, что Вы сейчас же ответите мне телеграфом «Да», как я сама делаю. Еще остается согласовать вопрос о том, чтобы организовать временный центр женщин-социалисток, пока Клара в тюрьме.
Мы верим, что голландские товарищи смогут взять это на себя. Если Вы того же мнения, то напишите мне письмо и поддержите это предложение.
Дорогой товарищ, я буду счастлива получить, наконец, новости о Вашей жизни.
...С уважением и дружеским приветом Вашему брату и его жене.
С социалистическим приветом А. К.»
На письмах нет даты, но по всей вероятности они написаны в первой половине пятнадцатого года. В частности, на это указывает фраза «...пока Клара в тюрьме...» — Как известно, Клара Цеткин была заключена в тюрьму после возвращения с конференции в Берне, направленной против войны. Последняя фраза второго письма « ...с уважением и дружеским приветом Вашему брату и его жене...» указывает: Коллонтай уже была знакома с семьей Линдхагенов достаточно. Письмо Карлу Линдхагену прямо посвящено наизлободневной проблеме войны.
В этом письме больше, чем в предыдущих, чувствуется жизнелюбиво-деятельная натура Коллонтай, ее умение говорить с друзьями с той искренностью и прямотой, которая так располагала к Коллонтай и вызывала доверие.
«Дорогой товарищ Линдхаген, простите, что я не ответила Вам на письмо сразу же, но последнее время у меня было много волнений. 26 сентября я уезжаю в Америку по приглашению Социалистической партии Америки. Я пробуду там до февраля, ибо с 12 октября до 12 января руковожу конференцией... интернационалистов.
Дорогой товарищ, я не согласна с Вашим мнением по поводу письма Кларе Цеткин. О, я Вас понимаю, понимаю, что бедная маленькая Бельгия причиняет Вам боль. Но не кажется ли Вам, что это вина всей системы великих держав, а не одного государства? Посмотрите, что сделала Россия с Галицией... это грустно, это ужасно, что великие державы подавляют малые...
Бесконечно жаль, дорогой товарищ, что не имела удовольствия увидеться с Вами. Но я уверена и надеюсь, что мы... будем работать вместе для общего дела.
...Желаю Вам, дорогой товарищ, всего хорошего, успеха в нашей работе и мужества в жизни, которая всегда так трудна!
Ваша Александра Коллонтай»
Мне кажется, что из ранних писем Коллонтай семье Линдхагена в мои руки попали лишь некоторые письма, но и они дают представление о характере отношений Александры Михайловны с семьей стокгольмского бургомистра. Это отношения друзей, объединенных верностью социалистическому идеалу. Письма показывают, сколь благородной была первооснова отношений Александры Михайловны с семьей Линдхагенов — впрочем, благодатному этому началу еще предстояло себя обнаружить.
Последнее из предреволюционных писем написано осенью пятнадцатого года.
Следующее письмо (повторяю: из имеющихся у меня) почти через пятнадцать лет, а именно: в июне 1930 года.
Два письма.
Первое писала русская революционерка Коллонтай, второе — посланник Коллонтай.
Если быть точным, то июньское послание Линдхагенам написано до того, как Александра Михайловна стала посланником.
«25 июня 1930 г. Уважаемые и дорогие фру и герр Линдхаген, я опять приехала в Стокгольм на короткое время. Не доставите ли Вы мне большое удовольствие и не отобедаете ли у меня в 6 часов? День назначьте сами, предпочтительно суббота 18 или понедельник 30 июня, или вторник 1 июля. Я хочу также пригласить герра Мёллера с женой и фрекен Анну Линдхаген.
...С наилучшими пожеланиями Вам и Вашей дорогой жене, Ваша Александра Коллонтай».
Следующее письмо помечено тридцать первым годом — это уже письмо посланника. Коллонтай часто пишет Линдхагену — в нашем распоряжении письма, обнимающие почти все годы дипломатической работы Александры Михайловны в Швеции. Письма эти показывают, с каким искусством Коллонтай — посланник и посол поддерживала свои стокгольмские контакты. Если говорить о стиле этих писем, то они в какой-то мере напоминают беседу Коллонтай на большом приеме — письма лаконичны, точны, исполнены ясной мысли. Замечательна способность Коллонтай найти повод для такого письма: разумеется, приглашение в посольство или в загородную резиденцию посольства («Надеюсь, что Вы не забыли, что я с радостью жду Вас в воскресенье 3 мая к себе на завтрак?», «26 января я устраиваю чай между 4 и 6 часами у себя (Виллагатан, 15), если Вы будете, это будет большой радостью для меня», «Мне будет приятно, если Вы и фру Линдхаген приедете ко мне позавтракать и мы поговорим подробно обо всех волнующих нас вопросах» и т. д.), но далеко не только это. Коллонтай откликается на новую книгу Линдхагена («С большим удовольствием я прочла Ваше «Движение» и, как всегда, восхищена свежим течением Вашей мысли»). Благодарит за письмо («Благодарю Вас за интересную запись на заседании Первой Палаты от 30 апреля. Очень любезно было с Вашей стороны вспомнить обо мне»). Делится впечатлением о речи Линдхагена в риксдаге («Очень интересно бывает прочесть Ваши выступления на страницах «Риксдагсферхандлингар». Мир был бы лучше, если бы в нем было больше людей, которые думают и действуют, как бургомистр Линдхаген»). Выражает признательность за присылку мемуаров («Это в высшей степени интересная книга. Для меня она представляет особый интерес из-за описания событий, имевших место во время Вашей поездки по Англии в восемнадцатом году»). Благодарит за предложения, которые Линдхаген сделал в Малой палате риксдага и которые касались улучшения экономических контактов с СССР («Хочу сердечно поблагодарить Вас за предложения в Малой палате и за протокол риксдага. Один экземпляр я послала герру Литвинову с приветом от бургомистра»).
Как свидетельствуют эти письма, Коллонтай читает все книги Линдхагена. Она не пропускает ни единой речи в риксдаге. Она в курсе его бургомистерских дел. Она читает все, что сообщает о Линдхагене пресса... Разумеется, она все это делает по обязанности старого товарища и друга, но не в последнюю очередь обращается к этому в силу непреклонных обязанностей посла. Именно в силу своих обязанностей посла она считает необходимым замечать все события в жизни Линдхагена и реагировать на них. Двадцать три письма, написанных Линдхагену послом Коллонтай, достаточно свидетельствуют об этом, как наверняка в еще большей степени подтверждают это беседы Коллонтай с Линдхагеном. Письма указывают на то, что эти беседы были часты: «...скоро я совсем поправлюсь и буду рада встретиться с бургомистром у меня или в Олстене», «Я была бы очень рада видеть Вас у себя... Позвоню Вам, чтобы договориться, когда мы сможем встретиться. Лучшие пожелания также и фру Линдхаген», «Я охотно приеду в Олстен, как только у меня будет немного времени. Всю зиму было много работы, а свободного времени никакого».
И вот итог: Линдхаген был одним из тех шведских друзей, на кого Коллонтай опиралась в своих усилиях, направленных на улучшение отношений с Советской страной. Надо думать, что Линдхаген стоял на этих позициях в силу социалистических убеждений, в силу веры своей, что дружба с великим соседом на востоке отвечает коренным интересам Швеции, однако в том, как он обнаружил эту свою позицию и реализовал, не последнюю роль играли отношения с Коллонтай, отношения многолетние и истинно дружеские. Все годы, пока Коллонтай была послом в Швеции, она могла рассчитывать на совет, дружеское участие и внимание Линдхагена. На совет и участие даже тогда, когда отношения между нашими странами подвергались жестоким испытаниям.
В мае сорок первого, за месяц до того, как вермахт атаковал советские рубежи, Коллонтай писала Линдхагену:
«Я абсолютно согласна с Вами, что между Швецией и Советским Союзом будет царить согласие в совместной борьбе за мир, и я верю, что мы делаем все, что в наших силах.
Как-нибудь приеду к бургомистру, чтобы обсудить все большие и интересные проблемы, которые затронуты в Вашем выступлении и в письмах ко мне».
И почти год спустя, когда Советская страна крушила гитлеровскую военную машину:
«Примите мою самую искреннюю благодарность за Ваше замечательное письмо. Меня радует, что оно написано так дружески».
Говорят, хороший посол тем и отличается от всех прочих, что каждый новый день его деятельности дарит стране новых друзей. История отношений Коллонтай с семьей Линдхагенов показывает, что Александра Михайловна была именно таким послом.
Соня Брантинг сказала мне: «Когда я была у нее на Виллагатан». И Ева Пальмэр не преминула заметить: «То, что называлось «кружком Коллонтай», собиралось на Виллагатан. Отец бывал у Коллонтай там...» Чем больше людей вовлечено в разговор о Коллонтай, тем чаще я слышу: «Виллагатан, Виллагатан...» Мысль, которая осеняет меня, отнюдь не оригинальна: «А нельзя ли взглянуть на Виллагатан? И на самую улицу, и на посольство, и на квартиру посла? Кстати, и посольство и посольская квартира сегодня там же, где они были при Коллонтай?» Я прошу передать мою просьбу нашему послу В. Ф. Мальцеву и получаю его согласие.
Посольские друзья привозят меня на Виллагатан. Я припоминаю, что был здесь несколько дней назад, когда ездил в Королевскую библиотеку.
Неширокая улица, зеленая и тихая, как и надлежит быть посольской улице, расположена неподалеку от центра. По московским масштабам это — улица Качалова. Посольство расположено по Виллагатан, 17. Квартира посла почти рядом с посольством — Виллагатан, 13.
Мы поднимаемся в квартиру.
Это представительская квартира. В какой-то мере та часть посольства, где оно принимает гостей, в том числе и по праздникам, даже праздникам большим, — октябрьский прием в посольстве обычно происходит здесь.
Как сообщают товарищи, сопровождавшие меня, Коллонтай жила тут лишь до болезни. Я иду из комнаты в комнату, повторяя, настойчиво повторяя: «Лишь до болезни, лишь до болезни... Значит, то, что произошло с нею летом 1942 года, произошло здесь». А за окном безоблачно, и в квартире много света. Может быть, поэтому так ослепителен тщательно натертый пол, так ярки обои, так негасимы белые потолки. За этой новизной нелегко распознать зримые приметы жизни Коллонтай здесь. Поэтому так трудно представить то лето 1942 года, то страдное лето для страны и для Коллонтай, когда где-то здесь жестокий недуг сразил Александру Михайловну.
Чтобы понять душевное состояние Коллонтай, надо просто развернуть газеты того времени. Пал Севастополь. Немцы захватили Донбасс. Их головные части вышли к Волге, Кубани и Тереку. И до этой поры было трудно, но так никогда. Чтобы понять состояние Коллонтай, надо представить себе, как это выглядело со страниц шведской прессы. Паралич разбил Александру Михайловну в один из этих дней. Коллонтай потеряла сознание, лишилась речи, способности двигаться. Жизнелюбивый человек, неутомимо-деятельный, жестоким ударом болезни был точно срублен. Коллонтай отвезли в Стокгольмский госпиталь Красного Креста.
Мы идем в здание посольства. Здесь она жила и работала, когда вернулась. Большая комната, почти квадратная, с единственным просветом, выходящим на Виллагатан. Это — кабинет. Где-то рядом была ее жилая комната.
Друзья Коллонтай мне рассказали, что сознание и дар речи вернулись к ней на другой день. Она очень просила дать ей возможность вернуться к работе. Вначале ей разрешили заниматься делами лишь в течение часа, потом — трех. Она принимала посетителей, читала прессу, пробовала писать. Писала карандашом, вначале медленно, потом все увереннее. Ее письма, написанные в эту пору, сохранились.
Несмотря на столь тяжелое состояние, она оставалась на посту посла до окончания войны. В сущности ее просьба была удовлетворена. Лишь в марте 1945 года, за месяц с лишним до окончания войны, специальным военным самолетом, который послало правительство в Стокгольм, Коллонтай вернулась на Родину.
Говорят, это было на рассвете. Да, хмурым мартовским утром 1945 года Коллонтай была здесь в последний раз. Я стою у окна кабинета и смотрю вниз. Где-то там стоял посольский автомобиль. Наверно, у нее была минута тишины, минута заповедной тишины, когда она собиралась войти в машину. Все эти пятнадцать нелегких лет встали перед нею в эту минуту. Пятнадцать лет великой воли, мысли и, я так думаю, храбрости.
Помнится, Соня Брантинг сказала: «Она была храброй женщиной. Храброй». Брантинг знала большой мир Стокгольма со всем разнообразием лиц, которые могли противостоять Коллонтай. Чтобы совладать с этим миром, надо было иметь немалое мужество. Тем больше мужества должно быть у женщины. Поэтому Брантинг сказала тогда: «Она была храброй женщиной!»
Я заглядываю в свои записи, которые сделал, когда был у Юхансона и Пальмэр. Рядом с именем Линдхагена стоит имя Ады Нильсон.
Ирина Львовна пытается припомнить все, что знает об Аде Нильсон. Известный врач, популярный и широко почитаемый в Швеции, она посвятила себя борьбе за женское равноправие. Человек бескомпромиссный, она по своим взглядам была скорее либералом, чем социалистом. Однако это не мешало ей быть другом Коллонтай. Впрочем, это не помешало Коллонтай, коммунистке и государственному человеку, сблизиться с Адой Нильсон и влиять на нее. Наверно, то, что могла бы рассказать Ада Нильсон о шведских связях Александры Михайловны, вряд ли поведал бы кто-то другой из шведов, но Нильсон немногим пережила свою русскую подругу.
— Однако, быть может, сохранились какие-то свидетельства их отношений... ведь их дружба длилась десятилетия?
— Письма?..
— Возможно, и письма.
— Да, письма должны быть... по крайней мере триста писем Коллонтай к Аде Нильсон.
Прошло несколько дней, однако они мало прибавили к тому, что мне сказала Ирина Львовна. Письма целы, но в соответствии с волей Ады, они переданы библиотеке Гетеборга. Чтобы «прикоснуться» к письмам, надо или выехать в Гетеборг или затребовать письма в Стокгольм. Но и это решение пока принять нельзя — сегодня этих писем в библиотеке нет.
— Хорошо, если нет возможности увидеть все письма, быть может, удастся «прикоснуться» к некоторым?
— Есть текст мемуаров Ады Нильсон...
— И там... письма Коллонтай?
— Да.
И вот передо мною воспоминания Ады Нильсон, и в них большая глава, посвященная истории почти тридцатилетней дружбы с Коллонтай. Но меня интересуют письма, в первую очередь — письма. Здесь их много, однако самым ярким является вот это письмо из Сальшебадена, в нем — вся Коллонтай, ее ощущение полноты жизни, ее восприятие прекрасного, ее отношение к труду дипломата, ее понимание этого труда.
Вот это письмо.
«Сальшебаден, 7/9 1939. Моя милая, милая Ада, вчера мне очень хотелось сказать тебе, как высоко я ценю нашу дружбу и как я тебе благодарна за все, что ты даешь мне. Наша духовная гармония, наше единодушие, когда речь идет о мировых событиях и роли моей страны — первой страны социализма... именно это и важно.
Сегодня утром я получила удовольствие от моей прогулки в Сальшебаден. Я люблю осень, осенние дни, небо и море глубокого синего цвета, первые жгучие краски осени, и воздух, в котором есть что-то освежающее и бодрящее. Внезапно у меня появилось ощущение, которое я так хорошо знаю со времен юности: жизнь — существование — прекрасны! Осень, — так представляется мне всегда, — осень что-то обещает; еще могут прийти хорошие дни...
Весной мне никогда не бывает очень весело. Весна для меня слишком беспокойна. Я меланхолична. Но осень что-то обещает. Что, собственно? Да, надежду, что я еще успею немного сделать зимой... И немного покоя в мире, где так напряженно. Но только никакого застоя! Это хуже всего.
Милая Ада! Разве ты в молодости не хотела, чтобы мир освободился от своих «традиций»? Теперь мир находится в процессе полной перестройки. Не этого ли мы хотели в молодости? Человечество не понимает, что именно с помощью этих переворотов и столкновений мы делаем шаг вперед.
ХХ век за 30—40 лет ушел вперед на несколько сотен лет. Именно вперед — вопреки всему! Разве не появился совершенно новый способ разрешать конфликты между государствами, который теперь осуществляет СССР? Разве не умнее и не гуманнее разрешать проблемы путем переговоров, а не хвататься за оружие? В этом заложена совершенно новая идея, новый метод. Это — сущность Лиги Наций.
Но человечество все еще не хочет или не может понять этого... Я вижу очертания внешней политики будущего. Возможно, еще будут войны, несколько войн, но уже развивается новый метод... которым человек будет разрешать конфликты между государствами. И это делает меня счастливой. В особенности же то, что именно Советский Союз пытается идти таким путем.
Социалистическое государство должно, безусловно, применять новые формы также и во внешней политике.
Это я хотела тебе сказать. Так я это чувствую. И потому я не пессимист и смотрю в будущее с радостью и уверенностью.
Ты меня понимаешь, милая Ада?
Твоя Александра.
P. S. Несколько дней тому назад я получила письмо от поляков, уехавших из Польши. Они хотят «мстить» мне... «Если вам дорога жизнь — уезжайте отсюда», — пишут эти несчастные люди. Я улыбнулась. Так ли уж «дорога мне жизнь»? Я люблю жизнь и наслаждаюсь ею. Я прожила жизнь наполненную, интенсивную. И все же, ах, если бы эти грозящие мне люди знали, как прекрасно, когда о тебе говорят: «умер на баррикадах».
Умереть за свою идею — достойное и логическое завершение моей жизни...»
Ценность писем к Аде Нильсон в том, что они дают представление о жизни и настроениях Александры Михайловны в канун войны и во время войны. Как известно, Александра Михайловна была делегатом СССР в Лиге Наций. Коллонтай часто писала Нильсон из Женевы. Ее письма Нильсон, помеченные тридцать шестым — тридцать восьмым годами, отражают чувство тревоги, которое охватило тогда и Коллонтай, — фашизм наращивал силы, а англо-французы все еще пытались совладать с ним с помощью умиротворения.
«Женева, 22.IX.1936
Мы работаем и работаем, но каков результат? Никакого практического результата во всех важных вопросах: Испания, пересмотр пакта, разоружение. Главное настроение здесь — «пассивность». Великие державы вспоминают о Локкарно, и все должны приспосабливаться к их разговорам. Что даст Локкарно и что это значит?
Я работаю гораздо больше, чем в прошлом году, заседаю в двух комиссиях. Но не по женскому вопросу — он не стоит в повестке дня.
Испания — как это больно! ...На поле битвы решается не только судьба Испании — не только Европы — судьба всего мира — фашизм пытается победить демократию!»
И в следующем году:
«Женева 26/9 1937. Любимая Ада, дискуссии по женскому вопросу закончены, и принята резолюция. Но борьба была тяжелой. Я довольна своей работой. Но в более важных областях еще не пришли к каким-либо важным результатам...»
«Женева, 22/9 1938. Мы живем в тревожной, нервной атмосфере. Принесение Чехословакии в жертву не может удовлетворить агрессоров. Они предъявят новые требования. А Испания! А Китай!.. Отвратительная политика агрессоров здесь ощущается еще сильнее...»
И вот началась война.
Коллонтай видела свою задачу в том, чтобы в той мере, в какой это зависит от посла СССР, воспрепятствовать вступлению Швеции в войну на стороне Германии, сберечь шведский нейтралитет. Эта задача была архитрудной. Слишком могущественны были силы, толкавшие Швецию к поддержке агрессора — чаша весов склонялась в пользу немцев — каждый четвертый или пятый снаряд, падающий на русскую землю, был сделан из шведского металла.
Немцы требовали большего — об этом свидетельствует Ада Нильсон, рассказывая о жизни Коллонтай в эти дни:
«В середине лета 41 года Финляндия обратилась к шведскому правительству с просьбой разрешить немецкой дивизии пройти из Южной Норвегии через Швецию в Финляндию. Срочно собрался риксдаг, и согласие было дано... Я была приглашена на обед в Виллагатан.
— Ну, что ты теперь скажешь? — был первый вопрос Коллонтай.
— Да, неприятно, — ответила я, — но власти дали разрешение и теперь можно только сожалеть об этом.
— Ясно, что это отклонение от нейтралитета...»
Как ни горестны были эти события, Александра Михайловна делала все, чтобы удержать Швецию от вступления в войну. Линия шведского нейтралитета напоминала кривую, которая чутко улавливала положение на фронте. Дважды излом этой кривой был особенно крут. Первый раз в самом начале войны. Второй раз: летом сорок второго года, когда пал Севастополь и немцы захватили Донбасс. Шведский нейтралитет, даже в тех неполноценных формах, какие он обрел к тому времени, подвергся наижесточайшей атаке — прогерманизм обрел силу, какую он не имел в Швеции никогда прежде. Не трудно представить себе положение советского посла в эти дни. Чем труднее было положение дел на фронте, тем более неприязненным был тон большой прессы. Во враждебных письмах не было недостатка и прежде, сейчас количество их возросло заметно. По давней традиции революционных лет Коллонтай считала: как ни суровы испытания, есть возможность с ними совладать. В центре благополучной Швеции, на комфортабельной Виллагатан был принят образ жизни, которым жила военная Россия. Работали круглые сутки, ограничили часы сна. В середине августа, когда положение на фронте стало особенно тревожным, Коллонтай не спала несколько ночей. Врачи предупредили Александру Михайловну, что это может плохо кончиться. Она пренебрегла предостережением — исход для Александры Михайловны был трагическим.
Вот свидетельство Ады Нильсон:
«...В середине августа 42 года я должна была поехать... в отпуск и обратилась к инженеру Коллонтай[4] с просьбой следить, чтобы Александра не работала до упаду. «Ах, — ответил он, — Вы сами знаете, что она не разрешает влиять на себя, работа для нее прежде всего». Но это и привело к беде. Коллонтай сидела беспрерывно по 8 часов за письменным столом, и когда она вечером должна была сесть в лифт, чтобы подняться в свою комнату, у нее произошло тяжелое кровоизлияние в мозг. Она не потеряла сознания, пока не привела в порядок, как обычно, свои бумаги, но в тот же вечер ее перевезли в больницу... Ее многолетний секретарь, фру Лоренсон, на следующее утро позвонила мне... Сойдя с поезда, который прибыл на центральный вокзал около 10 вечера, я поехала прямо в больницу, где старшая медсестра Инга Бьорнлунд ждала меня в дверях и провела в комнату больной. Там меня ждало тяжелое зрелище. Лицо ее было сине-черным, деформированным, надежды на жизнь, казалось, почти не было...
Большинство врачей считали, что случай безнадежен... Профессор Сварц считала, что можно попытаться сделать инъекции гепарина. Этот метод лечения был тогда спорным... Врачи-консультанты придерживались разных точек зрения. С согласия инженера Коллонтай проф. Сварц сделала такую попытку; она сама сделала инъекцию — медленно и осторожно, я стояла и проверяла пульс — и после небольшого промежутка времени пациентка глубоко вздохнула и с тех пор стала дышать спокойно... Жизнь была спасена».
Когда в очередной раз мы встретились с Ириной Львовной, желтый квадрат картона уже был заполнен.
«Профессор Нанна Сварц 17.VI в 9.45 утра», — прочел я.
Да, профессор Нанна Сварц, врач Александры Михайловны и очевидица события, происшедшего с Коллонтай в августе 1942 года.
В той цепи рассказов, которые я уже услышал, этот последний мне важен.
И вот утро 17 июня, безоблачное, с выцветшим, почти белым небом и черными, точно обрезанными под линейку тенями на асфальте.
— У профессора все еще частная практика и время расписано по минутам... — говорит Ирина Львовна.
— До меня и после меня будут больные? — спрашиваю я.
— Да, мне так кажется.
— И поэтому мне отпущено время не больше, чем очередному больному?
— !!!
Поднимаюсь на третий этаж, отыскиваю металлическую дощечку на двери с именем профессора, звоню. Так и есть: дверь открывает сестра в белом халате. Дежурный поклон, и она указывает взглядом на журнальный столик в гостиной со стопкой журналов — все признаки квартиры практикующего врача, непобедимо интернациональные. Мне не очень хочется, чтобы меня принимали за больного, и я называю себя. Сейчас я вижу: сестра и без представления опознала меня — возможно, что-то во мне есть такое, что отличает от стокгольмских пациентов профессора Сварц.
Я осматриваюсь: видно, профессор любит живопись, при этом современную. Для семидесяти восьми лет это хороший знак. И не только живопись. В правом углу — большая фотография со скульптуры Миллса «Всадник».
— Профессор просит вас... пожалуйста.
Нанна Сварц выходит мне навстречу.
Верхняя пуговица халата расстегнута — профессор, наверно, закончила прием только что. Виден воротник блузы, строго стянутый темным бантом.
— Госпожа Коллонтай никогда не говорила со мной о политике, — произносит профессор, приглашая меня к столу и точно обозначая границы, в которых она хотела бы вести разговор.
— Собственно, вопрос, который интересует меня, больше человеческий, — говорю я.
— Ну, что ж... слушаю вас, — произносит она и, отодвинувшись от стола, кладет руку на руку, и я вижу крупное обручальное кольцо на безымянном пальце Нанны Сварц, крупное, но заметно- тонкое, источенное годами — наверно, достаточно взглянуть на кольцо, чтобы сказать: оно принадлежит старому человеку. Эта ее блуза с бантом в сочетании с прической, чуть мужской, подчеркивают, как мне кажется, строговатость ее натуры и не очень соотносятся с обручальным кольцом. — Слушаю вас.
Я говорю — она слушает, глядя на руки, которые недвижимы. Вот вопрос: как сложились ее отношения с Коллонтай до того, как профессора вызвали в госпиталь Красного Креста, куда была доставлена Коллонтай... И потом: не могла бы Нанна Сварц припомнить, как себя чувствовала Коллонтай, вплоть до отъезда посла в Москву, ведь три года она все еще оставалась в Стокгольме.
— Да, почти три года, — произносит Сварц, пытаясь сосредоточиться. — Впервые я встретила ее в тридцать шестом году. Был конгресс врачей и после конгресса прием. Меня представили ей. Мы обменялись какими-то словами, наверно, самыми обычными, так как разговор не запомнился. Шесть лет я ее не видела, да, до августа сорок второго года, когда с нею произошел этот случай, хотя, очевидно, она как-то следила за мной, держала в поле зрения. И вот август сорок второго. Нет, я была не в Стокгольме, я была под Гетеборгом, там происходила конференция врачей... Да, звонок: «Просит Стокгольм — что-то срочное». Беру трубку: Эми Лоренсон, секретарь посла: «Произошло нечто ужасное: у мадам Коллонтай инсульт, общий паралич, она без сознания. Нет, она уже не дома — ее отвезли в госпиталь Красного Креста». Разумеется, я тут же оставила все дела и выехала в Стокгольм. Когда я явилась в госпиталь, госпожа Коллонтай все еще была без сознания. Все, что мне удалось узнать о причинах приступа, соответствовало моим предположениям: у нее было много работы, она не спала несколько ночей. Я сделала все, что в моих силах, — сознание вернулось к ней на следующий день. «Вы так добры», — были ее первые слова. Дело, разумеется, не в словах, а в том, что она узнала меня — это был уже симптом, симптом обнадеживающий. В общем, ей стало лучше. Я бы сказала, что улучшение пошло неожиданно быстро. К ней вернулась ясность мышления, но она быстро уставала. Она обрела способность двигаться лишь отчасти — левая сторона оставалась парализованной. Она выписалась из госпиталя и поселилась в посольстве. Я была у нее там неоднократно. Единственный в своем роде случай: наперекор тяжелому недугу Коллонтай продолжала работать. Я видела, как она читала прессу, писала — к счастью, правая рука действовала. Видела, как она принимала посетителей — у нее, как обычно, было много людей. Мы разрешили ей работать не больше трех часов в день. Она все еще быстро уставала. К тому же давление продолжало оставаться высоким: 200 х 170... Шла война, и она не считала возможным покинуть свой пост. Она оставалась на пос ту почти до конца войны...
Нанна Сварц умолкает. Я замечаю: по мере того как она рассказывала, ее голос точно оттаивал и точно размывалась строгость, которую я заметил в ней вначале.
— А как она покинула Швецию?.. — спрашиваю я — мне кажется, что Нанна Сварц не закончила рассказ. — Это было в марте сорок пятого?
— Да, это было в марте, — говорит профессор, — госпожа Коллонтай позвонила мне и сказала, что в стокгольмском аэропорту ожидает ее русский военный самолет и в самолете две медсестры... Я обрадовалась: «Это хорошо, что с вами будут две медсестры». И тогда госпожа Коллонтай сказала: «Я была бы спокойна, если бы с медсестрами были и вы, профессор...» Короче: на другой день я вылетела в Москву на русском военном самолете вместе с госпожой Коллонтай... В общем, ее отъезд почти совпал с окончанием войны — это было не случайно... Она довела все свои дела в Швеции до конца — ее труд был полезен.
— Простите, но это уже... политика, — замечаю я. — Мы условились с вами не говорить о ней...
Она смеется:
— Да, да, госпожа Коллонтай никогда не говорила со мной о политике... Никогда не говорила со мной о политике...
Уже простившись с Нанной Сварц, я спрашиваю ее:
— Вы видели Коллонтай в последний раз в сорок пятом?
— Да, в тот раз, когда я отвезла ее в Москву.
— И не переписывались?
— Я получила от нее несколько писем.
— Это письма... очень личные?
— Да, разумеется, но в них... никакой тайны... Вы хотели бы посмотреть их?
— Если бы Вы сочли это возможным.
— С удовольствием, но они для меня так дороги, что я храню их вместе с моими самыми ценными бумагами...
Днем позже я получил срочной стокгольмской почтой два письма Коллонтай Нанне Сварц и, сняв с них фотокопии, отослал с благодарностью обратно.
В первом из этих писем, датированном 21 февраля 1949 года, есть такие строки:
«Дорогой профессор, я пишу сама, карандашом, чтобы мой дорогой доктор смог увидеть, как обстоит дело с моим почерком. Все мои дневники и воспоминания я пишу карандашом сама, а потом их перепечатывают на машинке. Я работаю каждый день два-три часа, и за те четыре года, что я живу в Москве, я обязалась передать в печать десять книг приблизительно по 320 страниц в каждой. Я еще далеко не завершила работу над своими воспоминаниями, но самое главное уже сделано».
Вот я и закончил рассказ.
Помните слова Александры Михайловны о призвании дипломата: «Дипломат, не давший своей стране новых друзей, не может называться дипломатом...»
Работа Коллонтай в Швеции — пример того, как надо строить отношения с людьми, как надо пестовать друзей.
Коллонтай покинула Швецию четверть века назад, однако многое из того, что она сделала, дает плоды и по сей день. И это потому, что она была в своей деятельности не одинока. Она уехала из Швеции, оставив много друзей. Друзья живут вместе с памятью о человеке — в Швеции помнят Коллонтай.
И в заключение примечание, сугубо практическое. Мне остается добавить, что я привез в Москву фотокопии почти всех писем, которые воспроизвожу здесь. Я сказал: «Почти». У меня нет писем Александры Михайловны к Аде Нильсон. Тот, кто еще поедет в Швецию с аналогичной задачей, очевидно, должен их добыть. На мой взгляд, письма Коллонтай являются ценными документами нашей истории. Письма писались в единственном экземпляре, и в наших архивах их нет. Если мы не можем добыть оригиналы писем, мы безусловно должны иметь их копии.
Есть фотография Ленина, одна из тех, по которой его облик стал известен революционной России. Что-то откровенно-радостное, что он пережил только что, отразилось на его лице. Оно прекрасно выражением спокойного раздумия. Это один из первых послеоктябрьских портретов Ильича: его бородка, едва заметная на портрете, еще не отросла с тех пор, как была по причинам конспирации сбрита. Видно, эта фотография нравилась и Владимиру Ильичу, именно ею открываются его сочинения, вышедшие после революции, — выбор портрета не мог быть сделан без Ленина.
Позже, когда я поинтересовался историей портрета, подтвердилось то, что это одно из первых изображений Ильича времен революции, и то, что сам Владимир Ильич в то время предпочитал эту фотографию всем другим. Портрет был сделан 31 января 1918 года известным нашим фотохудожником М. С. Наппельбаумом. Когда этот портрет был подготовлен для печати, Владимир Ильич написал на обороте оригинала: «Очень благодарю товарища Наппельбаума».
Портрет получил широкое распространение и у нас и за рубежом. Фотоотдел при ВЦИК размножил изображение вождя в сотнях тысячах экземпляров. Только что начавший тогда выходить журнал «Пламя» напечатал эту фотографию на обложке первого номера. А годом позже портрет был напечатан массовым тиражом по новому тогда методу меццо-тинто, при этом так увеличен, чтобы его можно было вывешивать в избах-читальнях и клубах.
Наверно, этот портрет я видел много раз прежде, но запомнился он по тому воспроизведению, которое сопровождается дарственной надписью Владимира Ильича по-немецки. В переводе надпись гласит:
«Дорогому товарищу Отто Гримлюнду, Москва, 6 марта 1919 г. Владимир Ульянов (Ленин)».
Естественно, я подумал: «А кто такой Отто Гримлюнд, которому Ленин подарил портрет, и что значит дарственная надпись? И просто ли это знак приязни или нечто большее, скрывающее события, которые нам не известны?»
То, что у нас публиковалось о Гримлюнде, было лаконичным. Шведский журналист. Известен тем, что весной 1917 года встречал возвращающегося из Швейцарии в Россию Ленина в прибрежном шведском городке Треллеборге. Неоднократно бывал в Советской стране. В последние годы отошел от участия в политической жизни страны, однако продолжает работать в Обществе «Швеция — СССР». Видел Ленина и разговаривал с ним.
«Жив ли Гримлюнд?» — хотелось спросить, но достаточно краткая наша публикация хранила на этот счет молчание.
Позже я узнал, что есть еще одна фотография Ильича с дарственной надписью Гримлюнду. Портрет подарен в апреле двадцатого года и надпись гласит: «Дорогому другу, товарищу Отто Гримлюнду».
И я спросил себя, может быть, с большей настойчивостью, чем прежде: «Кто все-таки этот Гримлюнд?»
Потом я узнал: Гримлюнд жив и даже бывает в Москве.
Работает над книгой об Октябре и Ленине. С этой целью последнее время и был в Москве. Добывал новые материалы, проверял старые.
Должен быть вновь, но, кажется, приболел.
И вот весна 1968 года.
Стокгольм.
...Большой старик, седой, белолицый, нас встречает на пороге квартиры. Протягивает горячую ладонь и ведет нас к невысокому столику, на котором с холостяцкой тщательностью расставлены бутылки с вином и целая батарея бокалов. Быстрой и точной рукой, отнюдь не дрожащей, он разливает вино.
— Мне приятна эта встреча, — произносит он воодушевленно. Очки слетели с переносицы и повисли на правом ухе, раскачиваясь в такт легким всплескам вина. — За ваше здоровье.
Он выпивает свой бокал, не пытаясь водрузить очки на переносицу, — они все еще раскачиваются.
— Мне сказали, что вы впервые встретили Ленина весной 1917 года, но ведь это же неточно. Первую встречу следует отнести на много лет раньше, — пытаюсь я с ходу вовлечь его в спор. Я знаю, что это лучшее средство заставить его заговорить по существу.
— Вы правы, — темпераментно отвечает он. — Конечно же, не весной 1917‑го, а задолго до этого. Первая встреча — Копенгаген.
— Десятый год?
— Да, конгресс социалистов в Копенгагене, в десятом. К этому времени и относится моя первая встреча. Собственно, встречей этого назвать нельзя. Я видел Ленина издали. Ах, каким представительным был этот конгресс! Француз Жорес, американец Хейвуд, немцы Роза Люксембург и Карл Либкнехт, русские Ленин и Коллонтай. Ленина я знал по имени, теперь я видел его воочию. Небольшого роста, крепкоплечий, с едва заметной бородкой, — он мне показался олицетворением энергии. Но на этом мои впечатления и закончились. Я знал, что это Ленин. Я видел его. Вот и все. Другое дело — Коллонтай. Она мне привиделась в тот раз светящейся птицей. Если быть точным, то это было несколькими днями позже. Нет, не в Копенгагене, а в Мальмё. На огромной площади, куда собрались тысячи людей, состоялся митинг. Она говорила с тем воодушевлением, которое очень соответствовало всему ее облику. Природа редко наделяет так щедро одного человека: и ум, точный и живой, и редкая широта знаний, и недюжинная энергия. И все это в сочетании с юной грацией, необыкновенным голосом, способностью говорить с людьми, если даже их много тысяч, как в тот раз в Мальмё. Одним словом, светящаяся птица. Ленин не выступал в Мальмё. А жаль. Хотелось услышать и его. В тот раз я не знал, что пройдет всего семь лет и я приеду, нет, не в Мальмё, а в Треллеборг, чтобы встретить Ленина, возвращавшегося на родину. Да, это произошло почти через семь лет, в марте 1917 года... Знаете, свержение царя было похоже, когда на реке взламывают лед — река пришла в движение. Да, река ожила и в Россию устремились гонимые. Все те, что годы и годы ждали заветного этого часа, отправились на родину. В каких-нибудь полтора месяца опустели великие центры русской эмиграции: Лондон, Нью-Йорк, Берн. И вдруг весть, более чем неожиданная: едет Ленин. Неожиданная потому, что меньше всего можно было ожидать, что новое русское правительство разрешит Ленину въезд в Россию, ведь он выступал против войны. Однако все указывало на то, что сообщение достоверно: в Треллеборг действительно прибывал Ленин. Если быть точным, то это сообщение вначале стало известно не мне, а моему товарищу Фредерику Стрёму. Он прислал мне письмо (а жил я тогда в Мальмё) и просил быть у него. Я явился и застал там одного русского. Они-то и сообщили, что пароходом из Засница прибывает группа русских и среди них Ленин. Я выехал в Треллеборг. Мне хотелось встретить Ленина. Вот этот момент точно перед глазами. Подошел паром. Первый, кого я вижу: швейцарский социалист Фриц Платтен. Это он сопровождал русских в их небезопасном путешествии через Германию. Я издали приветствую Платтена, и вскоре те, что стоят на пароме, и те, что пришли их встречать, узнают друг друга и обмениваются приветственными жестами и улыбками. Мне нетрудно обнаружить Ленина, ведь я его видел семь лет назад. Я хорошо его запомнил. Эта бородка и прищур глаз, этот живой взгляд... Вот он! Я невольно провожаю их взглядом, когда русские сходят на берег. Иду им навстречу. «Приветствуем вас на шведской земле...» «Здравствуйте, товарищи...» Обычные вопросы: как дорога, спокойно ли было — еще шла война, такое путешествие должно быть небезопасным. Но Ленина интересует не столько день минувший, сколько будущий: «Скажите, товарищи, а как с поездом?.. Когда мы сможем быть в Стокгольме?» — «Поезд уходит вечером. В Стокгольме — на рассвете». — «Вот и хорошо — значит, будет время поговорить». Да, его состояние понятно: предстоит встреча с Россией, революционной Россией, и он считает часы до этой встречи. Вот и ночь он хотел бы отдать беседе. Очевидно, беседе о насущных делах революции.
Поезд. Женщины разместились в одном купе, мужчины — в другом. Тот, кто хочет спать, поднимается на верхнюю полку. Тот, кто не спешит со сном, остается внизу. Ленин среди этих вторых. Быстро устанавливаю, что в этой группе я младший. Это не прибавляет смелости, тем более, если рядом Ленин. Нащупываю карандаш, блокнот. Журналисту полагается быть и похрабрее. Но молчание расковал Ленин — первый вопрос задал он: «Скажите, а что пишут о нашем приезде стокгольмские газеты?» Нет, не из праздного любопытства он задал этот вопрос. Мир на все лады обсуждает возвращение большевиков на родину. Недруги утверждают, что поездка Ленина инспирирована немцами. По этой причине, мол, им разрешен был выезд из Швейцарии, как и проезд через Германию. Все, кто знаком с позицией русских большевиков во время войны, кто знает Циммервальд и все последующее, тому очевидно: такое обвинение ни на чем не основано. Ленин спокоен, однако его мысль напряжена: наверно, он думает о том, как ответить врагам.
Гримлюнд рассказывает, а я вижу поезд, идущий к Стокгольму. Если приникнуть к стеклу, можно рассмотреть во тьме очертания леса и всполохи огня, отраженного на гладкой воде озер, то изжелта-оранжевого, то ярко-синего, то красного. Что это за огонь? Рыбаки разложили костры у воды или крестьяне жгут древесный уголь? Костры колеблются в ночи, и время от времени их неверное пламя врывается в окно вагона, у которого сидят два человека.
Сколько лет собеседникам?
Одному сорок семь, другому двадцать четыре. Тогда почему говорит молодой, а старший слушает? Казалось бы, должно быть наоборот?
А может быть, это доверие к молодости, к ее верному чувству, ее верному взгляду и самой способности отличать правду от лжи?
За окном тьма становится еще ярче и гуще и многократ сильнее всполохи огня...
«Как Брантинг, его влияние?» — А Ленин уже припас следующий вопрос: «Что нового в позиции нейтральной Швеции? Да, по главным вопросам войны и мира?» Еще вопрос: «А нет ли новых тенденций в линии шведских социалистов? Как велика сейчас партия? Ее престиж в массах? Ее численность? Как много членов партии в риксдаге? Что собой представляют профсоюзы? Их вожди? Их реальные дела? Молодежь? Ее организации? Их борьба? Их тактика?» Таким образом, замысел Владимира Ильича удался: разговор получился.
Давно уснул вагон. Вот уже захрапели верхние полки, а внизу за одним вопросом следует другой. Казалось, Ленин задался целью: до того, как поезд придет в Стокгольм, он должен знать обстановку хотя бы в общих чертах.
— Трудно сказать, в какой мере глубоки и обстоятельны были мои ответы на вопросы Владимира Ильича, но ведь у Ленина была способность воспринимать ответ собеседника не только в пределах тех слов, которые произнесет его собеседник, отвечая на вопрос, но и улавливать тенденцию ответа, живое развитие мысли. Мне хочется верить, что в эту ночь Ленин услышал от молодого шведского социалиста нечто такое, что хотел услышать.
Гримлюнд говорит, а мне все видится эта ночь, через которую бежит поезд. Если выключить грохот, которым наполнил идущий поезд все вокруг, то будет слышно, как горы, леса и даже сами озера вздыхают от гудящих взрывов — где-то далеко, далеко люди рвут тугие шведские скалы и землю щедро кропит гранитный дождь — торят в камне дорогу, медленно и верно, с неодолимым здешним упорством тянут ее на северо-восток, к неоскудевающим озерам леса.
А у окна не пресекается своя нить, накрепко скрученная, твердая: далеко за полночь затянулась беседа.
Что увлекло молодого шведского журналиста? Извлек он в ту ночь перо и блокнот? Как потом признавался Гримлюнд, он пытался взять реванш и на вопросы Ленина ответил своими вопросами. Он хотел знать, чем живет сегодняшняя Россия и что представляет собой русская революция, нынешняя и грядущая?
— Беседа с Лениным в ночном поезде, идущем в Стокгольм весной 1917 года, надолго запомнилась мне, — продолжает Гримлюнд. — В этой беседе для меня было и предчувствие надвигающейся грозы, и понимание, достаточно определенное, что революция встречает ее во всеоружии. Все это сделало эту ночь, по крайней мере для меня, событием значительным, у которого должно было быть продолжение.
Позже, когда я видел Ленина, мне все казалось, хочет он этого или нет, но в своем сознании он связывает мой облик и самое мое имя с этим разговором в ночном поезде, идущем в Стокгольм. Разумеется, не только этот разговор определил отношение Ленина ко мне, но, наверно, и этот разговор. Что-то незримое, но определенно важное, помогло в эту ночь взаимопониманию.
— Значит, в послеоктябрьское время вы много раз видели Ленина?
— Да, видел, — ответил Гримлюнд. — Об этом я хочу рассказать в книге, над которой сейчас работаю.
— Это будет книга воспоминаний?
— Да, о Швеции и России. Об Октябре и Ленине. О том, что я видел в те годы, чему был свидетелем. Кстати, запись ночной беседы с Лениным тогда не была напечатана, она цела и могла бы войти в книгу.
Очевидно, все, что лежит на большом столе Гримлюнда, имеет отношение к его будущей книге: и стопка фотографий, и подшивка старых газет, и толстые тома бюллетеней РОСТА, которые выпускались в Швеции.
— Эти бюллетени мне сейчас очень помогают. В сущности, это летопись тех дней. Многие из сообщений, которые я нахожу в бюллетенях РОСТА, помогают воссоздать и какой-то эпизод в моей жизни. Дело в том, что эти бюллетени в Швеции выпускал в 1918 году я. Да, я был представителем РОСТА в Швеции — шведские социалисты были заинтересованы в том, чтобы правдиво представить события в России.
Если говорить о работе над книгой, то своеобразной записной тетрадью, которая помогает мне восстановить события во всей их объемности и хронологии, а тем самым их суть, в конце концов являются мои статьи тех лет. Вот хотя бы такая статья, — он разворачивает газету, лежащую подле. — Это газета шведских социалистов. Она выпущена ко второй годовщине русского Октября. Тут и моя статья.
Перед нами многостраничная газета, напечатанная на тусклой бумаге, иллюстрированная множеством фотографий, со статьями, отражающими все видимые стороны тогдашней советской жизни, и большой статьей нашего собеседника. Статья озаглавлена: «Владимир Ильич Ленин». Большая статья о Ленине ко второй годовщине Октября. В статье — вера в необоримое начало ленинской мысли, убежденность, что дело Ленина правое, надежда на то большое, что зрело в мире и в сознании людей. Чтобы до конца проникнуть в смысл статьи, надо чуть-чуть знать жизнь автора, все то, что связало его с русской революцией, так же как и то, что автору, когда он писал статью, было двадцать четыре года.
Наш хозяин пододвигает к нам большую стопку фотографий.
— Вот это — Воровский. Я знал его и тогда, когда он работал в стокгольмском отделении фирмы «Сименс-Шукерт». Эта фирма до сих пор действует в Стокгольме. Потом он стал представителем Советского правительства в Швеции. В своем роде первым советским послом. Эта перемена в положении: был инженером, стал послом, — мало чем отразилась на образе жизни Воровского. Он даже не сменил квартиру на улице Капитанов.
Каким я помню Воровского? Он являл собой редкий тип интеллигента, который был одинаково силен в вопросах технических и гуманитарных. И еще одна особенность, свойственная ему: в работе он был целеустремлен и спокоен. Это от уверенности и ясности понимания своей миссии, задачи своей. Взгляните на эти портреты. По-моему, здесь Воровский очень похож на себя. Впрочем, у меня есть и другие фотографии ваших первых дипломатов, фотографии, которых, быть может, вы прежде и не видели. Вот Карахан, а это Иоффе, а вот здесь историческое событие в своем роде. Помните освобождение Литвинова из лондонской тюрьмы в 1918 году и обмен его на какого-то британского шпиона?
— На Брюса Локкарта? — подсказываю я.
— Да, да, кажется, на Локкарта. Обмен состоялся на русско-финской границе, туда выезжал Воровский. Был там и я, как, впрочем, и другие корреспонденты. Кстати, там был знаменитый Артур Рэнсом, писатель и журналист, которого не раз принимал Ленин. Вот на этой фотографии он легко обнаруживается. Этот, в русской поддевке и серой каракулевой шапке, какую носят ваши казаки. А эта большая фотография сделана вскоре после того, как обмен состоялся. Вот видите, Воровский, где-то тут должен быть и Литвинов... А вот это — одна из редких фотографий президиума Первого Конгресса Коминтерна. Нет, я не видел такой ни в одном из ваших изданий. Крайний справа, Фриц Платтен, да, тот самый, который был рядом с Лениным тогда в Треллеборге, впрочем, он был рядом с Лениным и позднее — это он защитил собой Владимира Ильича во время покушения на него 1 января 1918 года. Я сберег эти фотографии, и теперь они займут свое место в книге.
Я ловлю себя на мысли: много из того, что я пытался восстановить в своих работах по драгоценным крупицам архивных материалов, по воспоминаниям современников, разбросанным в повременной печати, Отто Гримлюнд легко восстановит по своим собственным воспоминаниям. Он был этому свидетель. Хотя бы акт обмена Литвинова на Локкарта на советско-финской границе. Помню, сколько труда стоило написать эту сцену в «Дипломатах». Материалов, рисующих зримую картину событий, практически нет, да и свидетелей не осталось. Оказывается, свидетель есть. Как доказательство тому — фотография на столе. Описать событие по документам, а потом увидеть это событие вот так зримо, как я увидел его на фотографиях Гримлюнда в Стокгольме, значит обрести редкую возможность проверить свое зрительное мышление.
А Гримлюнд продолжает рассказ, и героями этого рассказа являются участники другого события, вошедшего в нашу историю под именем «миссии Буллита». Сейчас он рассказывает о том, как весной 1919 года миссия Буллита прибыла в Петроград.
— Помню, что на Дворцовой площади был парад, и американцы прибыли туда недоверчиво-настороженные, не скрывающие этого своего состояния. Но вот парад начался. Надо было видеть, как это зрелище советской доблести, поражающее не столько оружием, сколько духом своим, и следа не оставило от скептицизма американцев. Я видел, как они кричали вместе со всеми «Ура!». Разумеется, это зрелище было чисто эмоциональным, но и оно что-то значило.
— Это было до поездки миссии в Москву, до встречи с Лениным?
— По-моему, по пути в Москву.
Ответ Гримлюнда говорит мне о многом. Очевидно, парад в Петрограде явился для американцев своеобразным предисловием к встрече с Лениным.
(Уже вернувшись в Москву, я пытался в отчете миссии Буллита найти то место, где он говорит о параде в Петрограде. Это место настолько любопытно, что мне хотелось бы его воспроизвести: «Я видел в Петрограде смотр 15 тысяч солдат, — отмечает Буллит. — Они прекрасно маршировали, и их экипировка, обувь, обмундирование, винтовки, пулеметы и легкая артиллерия были превосходны. Но у них нет артиллерии, аэропланов, газовых снарядов, жидкого огня и никаких вообще более утонченных орудий истребления. Все утверждают, что набор в армию легче всего происходит в местностях, которые раньше находились под властью Советов, потом были захвачены антисоветскими силами, а затем снова заняты Красной армией... Убежденные коммунисты, составляющие основные кадры армии, сражаются с энтузиазмом, напоминающим времена крестовых походов... Дисциплина восстановлена, и в целом дух армии очень высок, особенно в свете ее недавних успехов. Солдаты уже не напоминают забитых собак, как было в царской армии, и держат себя, как свободные граждане... Они очень популярны в народе...»)
И вновь наш разговор возвращается к главной теме: Ленин.
— Вы помните этот особняк на Софийской набережной в Москве? Да, да, там, где сейчас находится английское посольство, — вспоминает Гримлюнд, и его вдруг охватывает неудержимое веселье. — Я жил в этом особняке. Впрочем, надо рассказать обо всем по порядку.
Он задумывается, все еще улыбаясь, потом произносит:
— Вот как это было. Красная Армия взяла в плен десять шведов. Это произошло где-то на севере, во время боев с англичанами. Не знаю, как шведы попали в английскую армию, как сражались, но в плен они пошли с энтузиазмом. Так или иначе, а шведов привезли в Москву. Когда в очередной раз я приехал в Москву, меня встретил Дзержинский. «Послушайте, Гримлюнд. У нас сидят шведы. Помогите их допросить. Понимаю, как необычна эта просьба, но шведы говорят только по-шведски...» Разумеется, я дал согласие, допрос состоялся. Видимо, бес попутал шведов, и они оказались в армии британцев, о чем теперь, как показалось мне, сожалеют.
Через несколько дней я встретил Дзержинского вновь. «Ну, как шведы, Гримлюнд? Допросил?» — «Да, допросил, товарищ Дзержинский». — «Так что же будем делать с ними?» Я задумался. В самом деле, что делать с десятью пленными? У меня было такое впечатление, что они пошли в армию интервентов по недопониманию, больше того, по принуждению. Я сказал об этом Дзержинскому. «Ты полагаешь, Гримлюнд, что их надо отпустить и выслать в Швецию?» — «Думаю, что так было бы разумно». — «Ну что ж, спросим об этом Владимира Ильича».
И вот через несколько дней, как сейчас помню, это было в кремлевской столовой, товарищ Дзержинский подвел меня к Владимиру Ильичу: «Товарищ Отто Гримлюнд помог нам допросить шведов, Владимир Ильич». — «Это тех, которых захватили где-то около Архангельска?» — «Да, Владимир Ильич, этих шведов. Товарищ Гримлюнд считает, что шведы раскаялись и самое лучшее — дать им возможность вернуться на родину». Владимир Ильич посмотрел на меня, как мне показалось, строго: «Вы полагаете, что они раскаялись?» — «Да, так кажется мне, Владимир Ильич», — ответил я. Ленин вдруг улыбнулся. «Вот что, — обратился он к Дзержинскому. — Поговорите еще со Сталиным. Шведы ведь у нас в России — национальное меньшинство, а наркомом по национальным меньшинствам является он». Мне показалось, что Ленин хотел еще подумать, прежде чем принять решение, и избрал такой вариант ответа.
Однако через несколько дней решение было принято. Не знаю, имел ли место разговор со Сталиным, но решение подписал и он: «Освободить пленных шведов и дать возможность им вернуться в Швецию».
И вот однажды на Софийскую набережную, где я жил, является красноармеец с распиской в руках: «Вы — Отто Гримлюнд?» — «Я». — «Распишитесь, что приняли от меня десять шведов». Выглянул я в окно и все понял: шведы действительно были тут. Значит, все было организовано, как нельзя более целесообразно: шведы освобождены и переданы с рук на руки своему ходатаю.
Я поставил свою подпись под распиской и вышел к своим соотечественникам, думая, что же мне с ними делать. Я вспомнил, что в Москве есть представительство одной шведской фирмы. Не передать ли ей пленных шведов, подумал я. Все-таки у нее большие возможности отправить их на родину. Так и решил. Наверно, зрелище идущих через Москву пленных шведов, возглавляемых шведским социалистом, было необычно. По крайней мере, когда я вспоминаю об этом сейчас, не могу не улыбнуться. Но тогда все обстояло именно так. В ту же ночь (по-моему, все это произошло ночью) я передал шведов представителю фирмы. Любопытно, что некоторые из этих десяти шведов живы до сих пор. Среди них довольно известный наш актер Фишер. Мне говорили, что на днях он выступал по телевидению с подробным рассказом о том, как попал к русским в плен и был освобожден по распоряжению Ленина.
Гримлюнд задумался. Эта история о последнем шведском походе на Россию, которую он рассказал так весело, встревожила его память и, так мне казалось, мысль.
Наверно, у Гримлюнда боролось два чувства. Первое: понимание, что шведы вдосталь хлебнули горя и одно это помогло им внять голосу правды. Второе: если зло останется безнаказанным, оно может обратиться в новое зло — человек должен отвечать за свои поступки.
Думаю, что решение и Гримлюнду далось не просто.
Он принял первое решение и, очевидно, доказал, что оно справедливо.
Русские с ним согласились, и шведы были возвращены на родину, а Гримлюнд продолжал размышлять над своим решением и пристально следил за тем, как складывалась судьба тех, кто вернулся на родину.
Еще раз оглядываю большой письменный стол Гримлюнда, заваленный бумагами, и обнаруживаю в дальнем конце его магнитофон. Мне говорили, что недавно Гримлюнд был болен, и его работа над книгой прервалась. Я не мог не подумать: возможно, Гримлюнд опасался, что болезнь сорвет его работу над книгой и по этой причине обратился к магнитофонной записи. Было бы бесконечно обидно, если бы не удалось записать весь рассказ Гримлюнда. Будто проникнув в мои мысли, Гримлюнд замечает:
— Конечно, заманчиво записать все, что ты помнишь, просто записать. При этом точно воспроизвести свои статьи тех лет, а их немало. Кстати, такое воспроизведение имеет свои достоинства: статьи написаны по свежим следам, а описание событий в них более точное, чем то, которое ты можешь сообщить им сегодня. Заманчиво в работе над книгой пойти этим путем. Однако вряд ли это было бы правильным. Хочется написать настоящую книгу, так, чтобы она и написана была в меру твоего литературного умения.
— Когда книга будет закончена?
— Думаю, что в начале 1969 года, — отвечает Гримлюнд. — Однако для этого следует еще раз побывать в Москве и поработать в архиве. Хочется, чтобы фактическая сторона книги была безупречной.
Оглядываю стол, за которым сидим. Вижу толстую тетрадь с полуисписанной страницей... Видно, это писалось только что: рукопись книги о Ленине и русском Октябре? И я не могу не подумать: наверно, в жизни Гримлюнда сейчас самое дорогое — вот эта тетрадь. Да, надо дожить до таких седин, до каких дожил он, чтобы понять, как это дорого.
Беседа идет к концу, и я осторожно спрашиваю Гримлюнда о портрете с дарственной надписью. Вернее, о портретах. Ведь речь шла о двух портретах.
— Да, портреты целы, — говорит Гримлюнд, и его большая рука, по-стариковски неторопливая, тянется к папке. — Оба целы...
Он раскрывает папку, и портреты ложатся на стол.
Они лежат на столе, два портрета Ленина. Если быть точным, то это один портрет в двух экземплярах, да, тот самый портрет работы Наппельбаума, однако надписи на портрете разные.
— Вот этот второй портрет, помеченный двадцатым годом, мне особенно дорог. Первый я попросил у Ленина, второй он подарил сам. Я так думаю: в знак благодарности... — он задумался, точно стараясь воссоздать в памяти, как был подарен этот второй портрет, в знак благодарности подарен. — Закончу книгу — открою ее портретом Ленина, одним из этих двух... — произнес он, оживившись. — И в книге обо всем расскажу...
— И про то, как ехали с Лениным апрельской ночью из Треллеборга в Стокгольм?..
— Да, об этом... с этого все началось.
Он так и сказал: с этого все началось. Очевидно, в этих словах и ответ на вопрос, который я себе поставил, направляясь к Гримлюнду: что определило его отношения с Владимиром Ильичем, отношения, которые отразили и дарственные надписи на портретах. Мы можем и не знать больше того, что рассказал нам Гримлюнд, но, очевидно, и этого одного достаточно: Ленин вспомнил ту ночь, ту апрельскую ночь, когда ехал из Треллеборга в Стокгольм, ехал навстречу революции и будущему. Такому суждено быть только раз в жизни. Суждено быть и не забыться.
А чем явилось все это для самого Гримлюнда?
Пусть позволено будет мне воспроизвести высказывание одного шведского друга, мнением которого я дорожу:
— Гримлюнду выпало редкое счастье быть очевидцем событий, определивших сам климат нашего времени. Однако события эти в сущности определили лишь начало жизни Гримлюнда: где-то в тридцатых годах он ушел с дороги борьбы... И только совсем недавно, когда Швеция праздновала полустолетнюю годовщину русской революции, я вдруг услышал старого Гримлюнда. На торжествах, устроенных Обществом «Швеция — СССР», слово было предоставлено ему, и он заговорил о величии идей, вызвавших революцию к жизни, о величии людей, эти идеи осуществивших. Я слушал Гримлюнда и думал: прозрение оправдано, если даже главный перевал жизни у человека остался позади...