Помню, что в моем родительском доме на Кубани была книга о Фритьофе Нансене. Не помню, была ли эта книга иллюстрированной, но в памяти отпечаталось лицо Нансена, открытое, сурово-доброе. Возможно, представление о лице норвежца дала мне сама книга, ее текст, как я его воспринял в те годы. Это было жестокое время для России. Голод шел по стране, страшный голод. Наверно, я вижу сейчас те годы так, как я увидел их десятилетним мальчишкой — это были не только глаза ребенка, но и глаза самой боли. Я вижу поезда, идущие сквозь зимнюю замять, и людей на крышах вагонов. Вижу заснеженную привокзальную площадь и неподвижных, как после боя, людей на снегу. И вот в ту жестокую пору газеты часто писали о Нансене — что-то хорошее он делал для России, что-то такое, что способно было взволновать и детскую душу. Кстати, газеты писали, что Нансен был в Москве, а потом поехал на Волгу — там засуха была особенно зла. Трудно сказать, что вошло в сознание раньше: книга о «Фраме» или весть о поездке Нансена на Волгу, но одно и другое слилось для меня воедино в имени норвежца, которое моему ребячьему сердцу представлялось добрым: Фритьоф Нансен.
И я подумал: что повлекло его в Россию, что заставило оставить дела науки, без которых человек не мыслил своей жизни, и все последние годы посвятить деятельности, которая имела к Нансену отношение не большее, чем к любому из его современников?
Вряд ли я смог бы ответить на этот вопрос, даже если хотел, — я не знал жизни Нансена. Не думаю, чтобы знание жизни ученого, которое пришло с годами, помогло найти безошибочный ответ — просто ответов стало больше. Втайне я надеялся: если когда-нибудь удастся побывать в Норвегии, я постараюсь добраться до корней того, что интересовало меня издавна. Так, как смогут ответить на этот вопрос в Осло, нигде ответить не смогут.
И вот Норвегия, Осло. Конец мая. Весь город в розово-белом дыму сирени. Никогда не видел прежде: не кусты, а деревья сирени. Город полонен сиренью, да, пожалуй, русами — семнадцати- и восемнадцатилетними парнями и девушками, только что окончившими гимназию. Вид у них ошалело-бравый. Красные фуражки, украшенные кистью и пластмассовым жуком на пружине, который постоянно вздрагивает. На синих пиджаках парней — ярко-красные аппликации. У каждой школы — свои: кот с изогнутой спиной, точно перед ним незнакомая собака; голова шипящей змеи; козел, изготовившийся для удара. Плотина прорвалась, и город заполнен русами. Месяц вольной жизни, когда дозволяется то, что никогда не дозволялось прежде и, пожалуй, не будет разрешено впредь. К ним снисходительно доброе отношение: все, мол, были русами. Пройдены школьные тернии, и впереди ой какие тернии жизни. А сейчас привал на пути, передых до того, как начать восхождение. И русы дают волю страстям. Такое впечатление, что после того, как они закончили гимназию, там уже никого не осталось. Но впечатление это обманчиво. В самый разгар буйства русов город оглашается звуками оркестров. Оркестры, как водопады, хлынули со всех холмов Осло. Это парад школьников — они ведь тоже закончили год. У каждой школы своя парадная форма. Что-то в этой форме от того, как была одета гвардия в прошлом веке. Мундиры. Бело-голубые, бело-красные, ярко-синие. Кивера. Эполеты. Аксельбанты. Зрелище ослепительное. Оркестры играют беспрерывно. Нет, не только бравурно-маршевую музыку, но и сложную, с настроением и психологией, в частности Грига. И повсюду на пути следования школ стоят на тротуарах русы: всесильный бес поселился в них на весь месяц. Они, пожалуй, единственные, кто свободен от восхищения — они-то знают истинную цену всему этому грохоту и блеску.
Однако то, что не трогает русов, меня, признаться, трогает. Праздник молодости слишком зримо сомкнулся с праздником природы — недаром же эта пора совпала с цветением сирени, вон как расцветило сизо-красными и багрово-синими всполохами гору. А я иду по городу и думаю: а ведь это же город Нансена. И мир Осло, как он отложился в устоях и традициях города, был миром Нансена. Наверно, с какой-то из этих школ вот в такие же сиреневые сумерки он маршировал под звуки оркестра, а потом вместе с русами предавался их храброму буйству, а потом... В Национальном театре, чьи большие красновато-коричневые стены не могут быть затенены и старыми дубами, он смотрел Ибсена. А в университете — его широкое с колоннами здание через дорогу от театра — он первый раз раскрыл свой план похода через Гренландию на лыжах. И где-то здесь, у главного причала — порт рядом, — встал впервые «Фрам». До сих пор стоит знаменитый корабль Нансена, и при желании отсюда можно увидеть островерхую зеленую крышу, которой он прикрыт на своей вечной стоянке.
Я так спешил попасть в музей, что приехал туда едва ли не за два часа до открытия. Возвращаться в город не было смысла, и я решил спуститься к воде, откуда, как мне казалось, открывался вид на Осло. Но едва я обогнул здание морского музея, который расположен рядом с музеем «Фрама», как мое внимание привлекло странное сооружение. По своим размерам и отчасти формам оно напоминало слоненка, сшитого из толстых листов железа и простроченного прочной клепкой.
— Что это могло бы быть? — услышал я голос за спиной. Я оглянулся — передо мной стоял человек весьма почтенного возраста, на нем была соломенная шляпа и легкий костюм, сшитый из пористой рогожки, — судя по тому, что человек заговорил по-английски, он определенно принял меня за туриста.
— Да не подводный ли это домик Пиккара? — сказал я наобум.
— Нет, для Пиккара он слишком стар, — заметил незнакомец.
— Тогда подводная лодка, одна из тех, что были созданы в начале века и, кажется, принадлежали немцам? — заметил я.
— А ведь это больше похоже на истину, — произнес он.
Так или иначе, а пока мы устанавливали назначение железного «слоненка» (сравнение это давало лишь приблизительное представление о странном сооружении, которое было сейчас перед нами), его национальность и возраст, мы познакомились. Незнакомец оказался старым чиновником бергенского порта, впрочем, находящимся уже много лет на пенсии, который был сотрудником знаменитой «конторы Нансена», возникшей вскоре после того, как норвежский ученый стал верховным комиссаром Лиги Наций по делам военнопленных. Мой собеседник — он назвал себя Руалом Ларсеном, пишет в некотором роде мемуары и в этой связи явился в музей морского дела. До открытия музея оставалось добрых полтора часа, и мы спустились к берегу, однако не покинув густой тени, которую простерло до самой воды большое здание музея. Давно уже было установлено назначение «слоненка» (он оказался подводной лодкой, построенной в начале века и рассчитанной на экипаж из двух человек), а мы не расходились. Разговор зашел о Нансене, и я дал возможность моему собеседнику сказать все, что он хотел сказать.
Вот что рассказал мне Руал Ларсен в те полтора часа, пока мы ждали открытия музея.
— Нет, что ни говорите, а жизнь Нансена — это пример того, как человек приносит себя в жертву времени, — начал Ларсен, устраиваясь на крашеной скамейке, стоящей у дерева, и предлагая мне место рядом с собой. — У него была одна цель всю жизнь: продолжать исследование Арктики. Ему казалось, что он завершил лишь первый этап этой работы — Северный полюс. На очереди — второй: полюс Южный. Однако полюс Южный навсегда остался его вожделенной мечтой. Вторглись события, оказавшиеся сильнее Нансена. Пришел девятьсот пятый год и все переиначил в жизни Нансена, впрочем, не только в его жизни, но и в истории всей Норвегии: после ста лет борьбы, борьбы злой, когда дело... того гляди могло дойти и до оружия. Норвегия отказалась от унии со Швецией и обрела независимость. Если быть точным, то независимости еще не было, ее надо было еще выхлопотать у Европы. Да, добиться того, чтобы Европа не отдала нас Швеции вместе с потрохами!.. И вот тогда пришел Нансен: двери любой европейской канцелярии широко распахивались, когда появлялся он, — Ларсен произнес «он» с той значительностью, которая не оставляла сомнений: речь идет о Нансене. Ларсен сказал «он» и измерил взглядом острый конус музея «Фрама», который был виден поодаль. Он взглянул на островерхую крышу так, будто бы там сейчас был Нансен и мог его услышать. — Но это еще не все: в 1906 году со все той же задачей укрепления своей независимости Норвегия направила Нансена послом в Лондон. Норвегия приказала, чтобы он занял твердую позицию (цель у него все та же: отстоять норвежский суверенитет), и Нансен занял эту позицию — она была тверже твердой... Он продолжал свою деятельность, которая по сути была дипломатической и во время первой войны, а затем направился за океан, убеждая Америку смягчить режим блокады. Тогда для Норвегии не было задачи важнее: блокада отрезала Норвегию от моря, а море для нас все равно, что для России хлебное поле. Отсечь море значит обречь страну на голод. Словом, Нансен должен был уговорить американцев снять блокаду. Задача не простая, но Нансен ее решил. Вряд ли кто-либо предполагал в ту пору, в том числе и сам Нансен, что эта его деятельность на пользу Норвегии явится началом работы, масштабы которой еще не знало человечество.
Я не могу сказать, что близко знал Нансена, хотя и работал в некотором роде под его началом, — он сказал «его началом» и вновь взглянул на островерхий шалаш, в котором стоял «Фрам». — Однажды, когда речь шла об американской блокаде норвежского побережья, Нансен разговаривал в Бергене с портовиками и, очевидно, по совету своих бергенских друзей, пригласил меня принять участие в этой встрече. Если вы бывали в Бергене, быть может, знаете наш старый город, да, на горе за бергенской крепостью, там сегодня в некотором роде заповедник нашей старины — разговор происходил там. Видно, Нансен хотел понять проблему и собрал всех, кто стоит у морских ворот Норвегии. Помню, что я удивился его умению слушать — говорили все, но только не он. Он смотрел на тебя голубыми глазами и в знак согласия кивал головой, как бы поощряя: «Ты говоришь дело, ты определенно говоришь дело...» Только в конце беседы, когда один из наших удачливых капитанов, чье судно вопреки блокаде возвратилось в порт — и кажется — не однажды с рыбой, когда этот капитан сказал, что ему не страшна война, Нансен нахмурился: «Кто говорит, что война ему нипочем, не понимает ни в войне, ни в жизни...» Я потом часто вспоминал эти слова Нансена. По-моему, он был одним из тех, кто и умом и сердцем познал трагедию войны. Познал еще до того, как увидел все ее несчастья, а увидеть ему пришлось много. Познал и явился горячим сторонником того, что позже получило название коллективной безопасности.
Да, он считал, что новое такое несчастье можно предотвратить, если удастся создать суд справедливости народов, союз народов. Этот союз народов он хотел видеть в лице Лиги Наций, он был горячим сторонником ее идеи, он верил в Лигу Наций. Норвегия, воздавая должное престижу Нансена за рубежом, поставила его во главе своей делегации в Лиге Наций. Но обязанности Нансена в Лиге Наций неожиданно обрели глобальные размеры. Неожиданно? Нет, в этом была своя закономерность. С тех пор как было подписано перемирие, прошло полтора года, однако все еще в разных местах земного шара, в ее далеких углах жили тысячи и тысячи пленных. Задача заключалась в том, чтобы вернуть их на родину. Как считали повсюду, во главе этой работы должен стать человек, который заслуживает всеобщего уважения и своим душевным величием. Было названо имя Нансена. Говорят, поначалу он отказался. Я понимаю его. Он — ученый и не мыслил своей жизни без науки. В трудную для Норвегии пору он принес ей в жертву свои творческие интересы и мечтал вернуться к делам науки. Но разве страдания, которые теперь пали на голову сотен тысяч невинных людей, заслуживали меньшего участия? Нансен согласился. Так он стал верховным комиссаром Лиги Наций по делам военнопленных. То, что сделал тогда он, известно: почти полмиллиона пленных, которых разбросала война по всей земле, — если мне память не изменяет, пленные находились в двадцати шести странах, — вернулись на родину.
Мой собеседник снял шляпу и положил рядом. Солнце забиралось все выше, и тень от большого здания музея становилась заметно короче. Несмотря на близость воды, ветер не умерял жары.
— Помните эти слова Нансена, которые он сказал удачливому капитану в старом Бергене: «Кто говорит, что не боится войны, не понимает ни в войне, ни в жизни»? — поднял на меня глаза Ларсен. — Наверно, и сам Нансен возвращался к этой мысли не раз!.. Наверняка возвращался! ...Едва было покончено с проблемой военнопленных, возникла новая — беженцы!Да, война вызвала невиданное доселе движение народов! Смертельное дыхание огня (это способен сделать только огонь!) заставило людей оставить родные очаги, землю, могилы детей и отцов и устремиться навстречу неизвестности и нужде. Эти тысячи одиноких, нежелательных, безработных и нищих людей продолжали нести бремя войны и через годы и годы после того, как она кончилась. Если все проблемы с военнопленными были решены, как только они вернулись на родину, то здесь все было много сложнее. Речь шла о том, чтобы поселить беженцев, дать им работу, уравнять их в правах и в быте с остальными гражданами. Короче, Красный Крест просил Лигу Наций назначить верховного комиссара по делам беженцев. Лига Наций предложила Нансену взять эти обязанности на себя. Нетрудно себе представить, в какое положение это поставило его — масштабы этой работы во много раз превосходили размеры работы с пленными, там речь шла о сотнях тысячах, а здесь — о полутора-двух миллионах. Нансен дал себя уговорить. Уже начав эту работу, Нансен обнаружил, что она непредвиденно осложнилась из-за того, что беженцы не имеют паспортов. Да, беженцы не имели документов, удостоверяющих личность, и по этой причине правительства отказывались иметь с ними дело. Как это было с Нансеном неоднократно прежде, он решил эту задачу просто: создал новый паспорт для беженцев, нансеновский. Однако паспорт не решал всех проблем, да и не мог решить. Надо было найти место на земле, где бы могли поселиться беженцы, и создать им условия для жизни. Нансен действовал убеждением, стремлением пробудить совесть мира. Чтобы решить эту задачу, требовались немалые средства. Их у Нансена не было. То, что могли предоставить соответствующие международные фонды, не давало возможности покрыть и части расходов. Лига Наций выразила доверие Нансену и оставила его едва ли не один на один с его новыми обязанностями. Простите меня, но это мое мнение, и я за него отвечаю: ему взвалили на плечи гору и сказали, чтобы он нес. Взвалили и разбежались по сторонам: как у него это получится? Он — совестливый человек, он пытался нести эту гору, но это не так легко... Трагедия мира стала его личной трагедией. Да, начало того, что произошло с ним в мае тридцатого года, надо искать здесь...
Мой собеседник печально смотрел на шалаш музея — Ларсен явно давал мне возможность до конца проникнуть в смысл слов, которые он произнес только что.
— Как это на первый взгляд ни парадоксально, бедствия, вызванные войной, с годами не уменьшались, а возрастали, — продолжал Ларсен. — В том, как одна беда следовала за другой, был свой цикл, своя логика: военнопленные, беженцы, голод, Да, проблема беженцев была много больше проблемы военнопленных, а проблема голода значительно превосходила проблему беженцев. Вот где Нансен почувствовал, как он одинок! Но вот что характерно: здесь, на Западе, понимали народы и отказывались понимать правительства! Отказывались понимать!.. Известно, что советский режим внушал на Западе страх. Желание Нансена помочь русским приравнивалось к усилиям укрепить Советы, помочь им совладать с испытаниями и выжить. В этой связи и в самой Лиге Наций, и у большинства правительств Нансен не находил поддержки. Поистине у него было такое ощущение, что он бьется головой о стену!.. Однако он не был бы Нансеном, если бы пришел в отчаяние. Его поддерживали народы и не поддерживали правительства? Ну что ж, он через голову правительств обращается к народам!.. Да, он человек отнюдь не революционных взглядов, даже наоборот, в какой-то мере консерватор, обратился к методам революции: через головы правительств — к народам! Да, он решил создать свой фонд помощи голодающим и встал во главе сбора средств. Он полагал, что нигде личный пример не может быть так действен, как здесь, и отдал фонду всю Нобелевскую премию. Когда датский издатель Эриксен решил вознаградить его и вернул ему эту сумму в качестве своеобразного дара, он отдал фонду и ее! Он обратился ко всем честным людям с горячим призывом помочь собрать какие-то средства. Это было первое истинно массовое движение людей земли, явившееся прообразом движений совестливой мысли, которые мы узнали позже. В его фонд шли пожертвования отовсюду: рабочие работали по воскресеньям, крестьяне слали рис и хлеб, артисты давали спектакли и концерты, художники писали картины... Конечно же, общая сумма оказалась скромной, быть может, даже очень скромной в сравнении с размерами бедствия, но все, что мог сделать этот человек, он сделал. Кстати, я слыхал, что русские воздали должное благородству Нансена. Говорят, самое высокое собрание России — съезд Советов — решило поблагодарить Нансена. Я немного знаю русскую сдержанность, русскую и, пожалуй, советскую и представляю, что это значит. По-моему, такой чести в России не удостаивался никто из иностранцев...
Ларсен взглянул на тень, которая угрожающе укоротилась, потом на часы и надел шляпу: час открытия музея близился.
— Чтобы представление об усилиях Нансена было полным, нельзя не упомянуть о последнем акте его деятельности, — произнес Ларсен. — Коротко это выглядело так. Как известно, в итоге войны между Турцией и Грецией много турок оказалось на земле, занятой греками, и наоборот, еще больше греков попало под власть турок. Уже одно это было зерном нового конфликта, новых бедствий. План Нансена, к которому обратился за содействием Красный Крест, был прост: вернуть греков в Грецию, а турок в Турцию. Нансен предложил и отошел в сторону, ожидая, как встретят план одни и другие. План был разумен и прост, как все, что предлагал этот человек, однако наступила пауза: стороны думали. Потом раздались протестующие возгласы. Протестовали и одни и другие. Казалось, впервые стороны были так единодушны, как теперь. Нансен даже и не предполагал, что, внося свое предложение, вызовет у них такое единодушие. Правда, он хотел иного ответа. Он хотел, чтобы они сказали «да», а они говорили «нет». Однако Нансен знал, что расстояние от «нет» до «да» меньше, чем мы иногда думаем. Нансен запасся терпением и ждал. Нет, не просто ждал, а убеждал: то, что он предложил, единственно разумно. В общем, план был принят, принят с редким единодушием. Теперь надо было добыть деньги, много денег, чтобы переселить людей. И опять раздались протестующие крики: «Откуда взять столько денег?» В общем, деньги были найдены. Да, найдены, и переселение было осуществлено. Переселилось почти два миллиона человек. Шутка ли: почти два миллиона? Нансен осуществил все это с той спокойной корректностью и деликатностью, с какой делал все. Наверно, он даже улыбался, стараясь показать, как он спокоен. Он-то улыбался, а сердце... сердце не заставишь улыбаться, если человеку худо. Короче: главный удар приняло сердце...
Мой собеседник встал, медленно прошел вдоль берега. В очередной раз к берегу причалил катерок, пришедший от ратуши, — на этот раз он привез много пассажиров. Видно, они помнили час открытия музея точнее нас с Ларсеном. А человек, рассказавший мне историю Нансена, не расставался со своей думой — что-то он еще не сказал из того, что хотел сказать.
— Последний раз я видел его году в двадцать восьмом, — произнес наконец он. — Иначе говоря, я увидел его в тот самый год, когда он в сущности завершил то, что вошло в историю под названием гуманистической деятельности Нансена. Казалось, Нансен получил возможность подвести итог своей жизни, которую он прожил не зря. Подвести итог и испытать удовлетворение. Однако Нансен был печален. Никогда я не видел Нансена таким хмуро-озабоченным, таким усталым — лицо его было серым, в морщинах, глубоких морщинах... Человек большого физического и душевного здоровья, непреклонно стойкий, он был повержен и сломлен годами борьбы, которая была для него неравной. Борьбы против равнодушия, которое ему противостояло, мелкого национального эгоизма, косности. Он часто говорил в эти годы, что мог бы сделать во много раз больше, если бы в этой борьбе с силами зла не был так одинок. Он умер 13 мая 1930 года. Все, что могла сделать для него Норвегия в знак великой благодарности за то, что совершил для нее Нансен, она сделала. Нансен был предан земле в национальный день Норвегии — 17 мая...
А между тем часы показали долгожданные одиннадцать, и я вдруг почувствовал, что мне не просто пройти под островерхую крышу и подняться на борт «Фрама».
Я решил вначале осмотреть музей морского дела. Так я и сделал, тем более что у Ларсена был такой же план. Почти два часа мы ходили между больших и малых лодок, о каждой из которых можно было написать книгу. Это были знаменитые лодки, сработанные умелыми руками тружеников моря, они были испытаны в ответственном и опасном деле. Лодки были скроены из железного дерева, — его, это дерево, не брали ни влага, ни время. Оно просолилось и продубилось, это дерево; если только можно так сказать о железе. Лодки нельзя было назвать красивыми, но зато они были надежны, разумеется, если надежен был человек, севший на весла. Я видел четырехвесельные и шестивесельные лодки, на которых в годы войны норвежцы уходили в Шотландию. Кто-то из тех, кто прошел по этому пути, сказал о лодке: «Открытая лодка!» И надо ее видеть, эту лодку, чтобы понять, как она открыта ударам стихии, как она не защищена перед наступлением моря. Надо видеть лодку, чтобы понять, что единственная надежда здесь и опора — человек, отважившийся пересечь на этой лодке море. Вот поэтому рассказ о лодках в сущности был рассказом о норвежском характере — об упорстве, терпении, настойчивости, мужестве человека, живущего на северном краю земли. И рассказ о норвежском характере завершился так, как должен был для меня завершиться в это утро.
— Норвегия — одна из тех стран, где принято обращаться к людям без посредников, — сказала мне Торбург Линд, хранительница библиотеки музея. — Здесь прямое обращение часто предпочтительнее рекомендательного письма и визитной карточки...
— Значит, если говорить о миссии Нансена в Россию?.. — попробовал уточнить я.
— Если говорить об этой проблеме, то вам следует иметь в виду двух лиц: Финна Сулье, директора Института Нансена, и Чархейма, редактора пятитомного издания писем Нансена, и прямо к ним обращаться, — она открыла телефонную книгу и вписала в мой блокнот номера телефонов и адреса.
— «Пульхегда»? — переспросил я — по книгам я знал, что у дома Нансена было свое имя.
— «Пульхегда», — повторила она, — улица Нансена, 17.
С этим я и приступил к осмотру «Фрама». Корабль блистал свежей краской и чистотой. Чтобы сохранить «Фрам» на века, наверно, надо было возвести над ним крышу и трижды выкрасить, чтобы краска, как броня, охранила дерево. Но в облике корабля, наверно, что-то утратилось от той далекой поры, когда он прошел своей знаменитой ледяной дорогой. В облике корабля?.. Но ведь не все же можно обернуть в непробиваемую броню олифы и краски?.. Унты и куртку Нансена, например, не окрасишь и шкуру белого медведя, что лежит в каюте ученого, тоже не перекрасишь — они сохранились в том виде, в каком были при Нансене, хотя, быть может, и утратили тепло прикосновения рук человека — человек уходит, и вещи остывают. И все-таки «Фрам», как я увидел его в то памятное майское утро 1968 года, рассказал моему сердцу о Нансене много и во многом помог понять его натуру.
«Фрам» — это дом Нансена во льдах. Дом человека, который видит сегодня то, что ожидает его через месяц, и через год и решительно не намерен ничем пренебрегать. Если есть два типа ученых: те, что парят в небесах, и те, что ходят по грешной земле, — Нансен принадлежит ко вторым. Как ни дерзки его мечты и замыслы, он понимает, что экспедицию надо уметь снарядить. Я представляю, как задолго до того, как корабль уходил в дорогу, в записной тетради Нансена возникал список вещей, которые надо взять. Сотни, тысячи вещей. Самых разнообразных. Тетрадь всегда была под рукой и ежеминутно, ежечасно в нее могли быть внесены все новые вещи. «Не забыть — записать! Не забыть!» Корабль, как бы мал он ни был, это город, а может быть, даже страна в миниатюре. Поэтому человек, вставший во главе экспедиции, точно взял под свое начало целый мир вещей. Легче всего пренебречь всем, что прямо тебя не касается. Однако это, как показывает опыт, до добра не доводило. Впрочем, это же удовольствие все оглядеть, все ощупать своими руками, до всего доискаться, все понять.
Я иду из каюты в каюту — двери подняты высоко, и такое впечатление, что ты входишь в каюту через окно и из окна выходишь. Аптечка. Пузырьки из грубого, часто цветного стекла — тот век! На каждом надпись. Тщательно выведенная. Фаянсовая посуда аптеки — лекарства приготовлялись тут же. Видимо, готовил их врач. Его кабинет рядом. Он и терапевт и хирург. На столе — инструментарий. Главным образом хирургический. Выстроились, как на параде, шприцы, металлические бандажи, скальпели и пилы. Дело не шуточное, может дойти и до скальпеля с пилой.
Время выветрило запахи даже на судовой кухне. Остыла плита, и никель стал синим. Однако все здесь точно и целесообразно. Как, впрочем, и внизу, где, судя по всему, был склад продуктов и снаряжения. И еще ниже, где стоят, точно присмирев, рабочие лошади корабля — его машины. Кстати, в машинном зале свежей краски меньше, и такое впечатление, что здесь было так, как при Нансене.
И есть еще одно место, где все сбережено, как при Нансене — в рабочих каютах ученого. Ружья разных калибров и типов, их много — вряд ли Нансен ходил с ними на белых медведей специально, но обороняться приходилось и ему. Есть рисунок Нансена, который воссоздает такое единоборство. Судя по рисунку, как, впрочем, и по описанию, которое имеется в книге Нансена, единоборство было кровавым. Не обошлось без ружья, да и нож был под рукой. Теперь нож — в кожаных ножнах. Поодаль — лыжи, много лыж. Сани. Фотоаппараты. Даже кинокамера, деревянная на громоздком штативе. На полированном дереве камеры надпись — «кино». Одежда Нансена. Шуба мехом наружу. Унты. Папаха. Я узнаю эту шубу и папаху — помнится, есть арктическая фотография ученого, снятого в этой одежде. Черная куртка с металлическими пуговицами. Тоже вспоминается по портрету, на этот раз рисованному — рисовал Нансен. На столе — шкатулка, в такой хранят дневники. Лист бумаги и перо подле, как подле стеариновая свеча и коробок со спичками. Видно, писал ночами, если ночью можно назвать в длинной полярной ночи время сна.
И еще: наверно, не все время было отдано работе, даже когда корабль останавливался, вмерзшись в лед. В кабинете Нансена я видел футляр со скрипкой, а в кают-компании маленькое пианино с бронзовыми подсвечниками. Кажется, играл и Нансен. Играл и тогда, когда корабль скрипел, зажатый льдом. Наверно, в этом была потребность сердца. Нансен — натура артистическая. Музыкант, художник. Быть может, музыка была тем средством, которое возбуждало душевную энергию людей, вызывала ассоциации, нужные людям, чтобы победить одиночество.
Уже покидая корабль, я отыскал директора музея. Им оказался человек уже преклонных лет, вполне могущий быть современником Нансена. Мы разговорились — Нансена он не знал, но знаком со всеми, кто был близок к ученому.
— Вам надо поговорить с Оддом Нансеном, сыном ученого, — сказал он.
— Это возможно? — спросил я.
— По крайней мере, можете попытаться. Я дам вам адрес.
Он взял телефонную книжку и отыскал номер телефона и адрес Одда Нансена.
— Пожалуйста. Это в самом центре города, неподалеку от королевского дворца.
Как советовала многомудрая хранительница библиотеки, на другой день я нашел на карте Осло улицу Нансена (она оказалась где-то за парком Вегеланда), сел в трамвай и поехал. Человек в брезентовой куртке, с виду рабочий, на мой вопрос, где дом Нансена, улыбнулся и приподнял ладонь — улица забирала в гору. Я разыскал обозначенный у меня в книжке дом за номером семнадцать, но немало был удивлен, узнав от женщины, которая вышла на мой звонок, что дом Нансена за номером пятнадцать. «Белый дом, — заметила она. — Белый». Действительно, пройдя по дорожке, усыпанной щебнем, в глубь соседнего двора, я увидел белый дом, состоящий из двух сомкнутых домов, напоминающих раскрытую тетрадь для рисования. Именно тетрадь для рисования, а не обычную тетрадь, так как дом был невысоким, однако продолженным вширь. Я вспомнил описание «Пульхегды», которое прочел в книгах о Нансене, и легкое сомнение прокралось мне в душу. А между тем навстречу мне вышел молодой человек в голубой холщовой рубашке — с виду ему было не больше тридцати пяти, то есть он был в том возрасте, когда норвежцы еще говорят по-английски — старше сорока таких все меньше.
— Это дом Нансена? — спросил я.
— Да, конечно, — отозвался он.
— «Пульхегда»? Институт Нансена? — спросил я и при этом не без робости оглядел деревянный дом, соизмеряя его со словом, которое только что произнес — для института этот дом был слишком скромен.
— Нет, «Пульхегда» на другой улице Нансена! — произнес норвежец и при этом улыбнулся так, будто в происшедшей ошибке был виноват он. — Дело в том, что в Осло две улицы Нансена... наша и еще одна, за аэропортом.
— Но, ведь, это дом Нансена? — повторил я свой вопрос.
— Да, конечно... дом Нансена. Здесь жили его родители и здесь он родился. Здесь был... как бы это сказать... пригород Осло. Вот там, напротив, находилась ветеринарная лечебница — лечили лошадей, коров, свиней и всякое иное зверье!.. А здесь была обычная ферма... Вы не смотрите, что у дома вид бравый, ему сто пятьдесят лет!.. Вот здесь и родился Фритьоф, а жил он на другой улице Нансена!.. На другой — это за аэропортом...
Я улыбнулся — норвежец заметил это.
— Рады, что ошиблись и увидели этот дом? — спросил он.
— Да, рад, — признался я. — Этот дом надо спешить увидеть — вон как он стар, сто пятьдесят!..
— Да, стар... — согласился норвежец и повторил, будто бы об этом не было разговора прежде: — Здесь родился Фритьоф, а жил он в «Пульхегде», это на другой улице Нансена, за аэропортом!..
Я поблагодарил норвежца, сфотографировал белый дом и поехал искать другую улицу Нансена.
То, что называлось улицей Нансена, было рядом пригородных вилл, расположенных в парке. Дом за номером семнадцать (все правильно — именно семнадцать!) оказался двухэтажным каменным особняком — такой она и должна быть, «Пульхегда», вспомнил я. На звонок вышел человек средних лет, худощавый, подобранный, одетый в легкий, спортивного покроя костюм.
— Простите, могу я видеть господина Финна Сулье?
— Я— Финн Сулье, — ответил человек очень радушно.
Значит, я попал по адресу — институт Нансена здесь.
Сулье пригласил меня войти — дом мне показался, как я мог его воспринять с первого взгляда, просторным и светлым — может быть, это ощущение света было от ярко-зеленых, залитых солнцем лужаек, которые были видны из всех окон дома. Так вот, оглядывая дом и стараясь получше запомнить его (дом Нансена!), мы вошли в кабинет Сулье. Хозяин предложил мне стул, а сам сел за письменный стол, отодвинув стопку писем и газет — возможно, это была утренняя почта, которую Сулье только что начал разбирать.
Я изложил свою просьбу. Сулье слушал меня с живым интересом и тут же заметил:
— Ну что ж, я готов сделать для вас все, что в моих силах.
Да, он так и сказал: «Все, что в моих силах». Оказывается, эту фразу можно произнести и человеку, который явился без рекомендательного письма и даже без предварительного звонка.
— Что касается материалов о связях Нансена с Россией, то они находятся не здесь, а в университетской библиотеке, — продолжал Сулье. — Однако вы не отчаивайтесь — я готов поехать с вами туда и все устроить. Сложнее относительно вашей второй просьбы — Одда Нансена может не оказаться дома. Но мы попытаемся.
Он снял телефонную трубку и набрал нужный телефон. Не трудно было понять, как он сказал по-норвежски: «Да, он прибыл прямо из Москвы, господин Одд Нансен». И вдруг я услышал, как загудела мембрана от густого баритона, и я подумал, что вот так должен был говорить сам Нансен. И еще я подумал: «Почему так слышен голос, если Одд Нансен живет, как утверждал старик — директор музея, где-то рядом с королевским дворцом. А Сулье, как я понял, объяснял, что гость из Москвы просит передать сыну Нансена, что очень хочет его видеть. А Нансен в ответ что-то гудел своим баритоном, нет, не противился, а объяснял, терпимо, с пониманием. В общем, если бы я говорил по-норвежски, то сумел бы понять то, что говорил Нансен — так четок был голос в телефонной трубке. Однако я по-норвежски не говорил, но ответ Нансена уловил верно: он готов был повидать гостя из Москвы. Сулье поблагодарил Нансена и положил трубку.
— Ну, как? — поднял я глаза на Сулье.
— Он согласен, — был ответ.
— Когда?
— Через пять минут.
— Что, что?
— Через пять минут, — повторил Сулье, улыбаясь — он понимал, что три слова, произнесенные им, едва ли не ошеломили меня.
— Но ведь он живет у королевского дворца... — заметил я, стараясь как-то объяснить свое поведение.
— Там его городская квартира, а вот здесь нечто вроде загородного коттеджа, — Сулье приподнялся и выглянул в окно. — Сейчас он выйдет...
Только теперь я увидел в левом углу двора, за зеленой поляной, за густо-зеленым раскидистым кленом скромный дом, даже не виллу, а именно коттедж.
Я встал рядом с Сулье, ожидая, когда появится человек. И вот он вышел из своего домика, вышел, точно сбросил с себя одежду, которая не совсем ему по плечу — он был высок, могуче-широкоплеч, седоголов. Он шагал по поляне, чуть ссутулившись (эта сутуловатость от роста), покачивая седой головой в такт шагу, а я ловил себя на мысли: наверно, в его облике есть что-то и от отца — в росте, в сединах, в сутуловатости, в наклоне плеч, в самой манере идти в гору, не загребая руками, а выставив плечи, особенно правое, — его дом под холмом, и он шел сейчас в гору.
— Здравствуйте, — рука у него большая, сурово-грабастая. — Вот позвонил Сулье, сказал, что вы приехали из Москвы — не мог отказать, но должен оговориться: я не коммунист. Именно: не коммунист, хотя это, быть может, и не имеет прямого отношения к делу.
Я соглашаюсь:
— Не имеет, по крайней мере сегодня.
— Вот и хорошо, — произносит он и, кажется, успокаивается.
Его реплика о том, что он не коммунист — вроде причастия. Причастился и забыл об этом. Главное, что причастился. На самой беседе это не сказывается.
Мы сидим в гостиной. Правильным квадратом она вписана как бы в центр дома. Высота гостиной — высота дома. Нарядный плафон гостиной на уровне потолка второго этажа. Едва ли не все комнаты дома выходят в гостиную. На первом этаже — прямо, на втором — на галерею.
Мы сидим у столика, поставленного посреди гостиной. С одной стороны от нас библиотека, с другой, как мне кажется, — столовая.
— Норвегия обрела независимость, когда он был уже широко известен. Его решили сделать послом в Лондоне. Он потом жалел, что дал себя уговорить!.. Он тяготился этой своей должностью и при первой возможности ее оставил. Однако справедливости ради надо сказать, что опыт посла ему пригодился, когда после войны он стал комиссаром Лиги Наций. Его помощь почувствовали те, кто в ней больше всего нуждался. Может быть, его помощь была недостаточной, но тысячам и тысячам людей он помог встать на ноги. Пожалуй, это был единственный в своем роде случай в истории, когда ученый решительно вышел за пределы профессиональных интересов и занялся бедой и болью миллионов. Голод в России ведь тоже был последствием войны... Он любил людей, а поэтому и Россию любил. Он ведь у вас бывал еще до революции. У него в России было множество друзей, при этом не только среди ученых. Он был в добрых отношениях с вашим Тчи... тчериным...
— Чичериным, — пытаюсь я прийти ему на помощь.
— Да, Тчи... тчериным, — повторяет он — эта фамилия, как я заметил, решительно не дается норвежцам. — На втором этаже этого дома собраны русские книги, все, что присылали ему друзья из России — целый шкаф русских книг. Знали, что он не читает по-русски, а присылали — разумеется, знак приязни, знак доброго отношения. Он знал, что его любят в России, и старался платить тем же... Он мог, как это часто происходит с учеными, замкнуться в скорлупу, отгородиться от людей, а он себе и дом выстроил так, чтобы лучше видеть мир... Если дом — это сам человек, построивший его, то он был очень похож на свой дом. Там, наверху, есть площадка, с которой видна добрая половина Осло. Он любил подниматься туда и смотреть на землю и небо...
Одд Нансен верно сказал: человек — это его дом. Одд Нансен — архитектор. Ему это ведомо. Я прошу показать мне дом. Мне хочется, чтобы дом показал мне Одд Нансен. Для него это родительский дом. Дом отца. Дом матери. В конце концов дом, где прошло его детство. Я замечаю: Одду Нансену нравится эта моя мысль. Совместить рассказ об отце с рассказом о доме? Ну что ж, он готов. И вот мы идем из комнаты в комнату.
— Здесь была его библиотека. Здесь и сейчас как при нем. Все его книги на месте. Ни одной не прибавилось и, я так думаю, не убыло. А вот это столовая — эти фрески писал большой друг отца, художник Эрик Вереншельд. Вы помните, конечно, эту норвежскую песню о горном короле, она есть и у Гете?.. Песня — танец!.. Горный король увидел девушку и увлек ее всеми ценностями мира. Она прельстилась и была глубоко наказана. Там есть такой припев:
Вороная лошадь легко бежит,
Я не могла уберечь молодую жизнь...
Я часто думал: почему именно этот сюжет увлек Вереншельда? Наверно, эту песню пела мать. Она ведь была певицей. Песня поэтична и печальна. Мы, дети, любили эту комнату и не только потому, что она была столовой...
В самом деле, комната хороша. Она вся лилейно-белая. И окна, и большой обеденный стол, и стулья, стоящие вокруг него, — все белое. И по этому белому полю вдоль всего карниза столовой, шириной метра в полтора, фреска Вереншельда о горном короле и маленькой Хьерсти — невесту звали Хьерсти. Потом уже я узнал, что фреска — отнюдь не худшее создание Вереншельда, художника очень норвежского, самобытного. Композиционно художник разделил фреску надвое: на одной стене — сцены первого свидания Хьерсти с горным королем, на другой — жизни на немилой чужбине. Вся история рассказана художником и естественно и поэтично. Картина хороша по колориту: розово-зелено-синему. Если тебе и неведомо, все равно опознаешь — писалось в начале века.
Признаться, мне показалось, что этот сюжет подсказан художнику молодой хозяйкой дома и не потому только, что она была певицей, — в самом сюжете есть большая печаль, та самая, что пришла в этот дом с болезнью Евы Нансен.
По-моему, это чувствует и Одд Нансен. Кажется, думает о матери. Решает какую-то свою нелегкую задачу. А когда мы поднимаемся наверх, вдруг оглядывается на портрет внизу:
— Мама.
Молодая женщина (ее сожгла чахотка, когда ей было немногим больше тридцати) смотрит с горестной укоризной, будто уже знает все, что с нею произойдет... Этот дом задумала она. И строила его она. Строила, когда ее талант и ее любовь обрели зрелую силу — она была певицей, говорят, необыкновенно одаренной. Поэтому дом населен таким радостным светом. Но вот она умерла, и этот свет точно спекся — что-то есть в этой белизне и в этой яркости печальное.
— Вам было... лет шесть, когда она умерла?
— Нет, пять.
— Вы ее помните?
— Не так ясно, как хотел бы.
А мы поднялись наверх.
— Здесь — детские. Комната для девочек и мальчиков. Это — комната для гостей. А это — отца и матери. А вот здесь на галерее, да вот этот белый шкаф... русский шкаф. Здесь книги, которые отец получал от друзей из России. Знак благодарности. Знак дружбы.
Открываю шкаф. Да, верно. Русские книги. Книги тех, кто исследовал Север, кто познавал Арктику.
А мы поднялись еще выше и подошли к кабинету Нансена.
Одд Нансен достает ключ и открывает — такое впечатление, что у него есть свой ключ от кабинета.
— Здесь все, как при нем. Ничего не тронуто... С весны тридцатого года, — он вдруг умолкает, точно мысль, которая сейчас вторглась в его сознание, была и для него внезапной: — Он умер как раз в это время года... В это время... — Его глаза устремлены в окно — там буйствует май.
У меня такое впечатление, что с той далекой весны в кабинете Нансена даже воздух не потревожен — все так же пахнет бумагой и разогретым на солнце полированным деревом.
— Отец засиживался здесь часто по ночам. В том случае, если это было так, отец не выходил к завтраку, и мы шли в школу не повидав его. Мы, дети, не любили этих дней, они нам казались пустыми. После того как не стало матери, отец старался быть к нам ближе — мы привязались к нему. Но с годами он работал по ночам все чаще. Когда уставал, диктовал статьи и письма вот на эту штуку. — Одд Нансен берет со стола картонный валик примитивного магнитофона. — Я впервые заметил у него этот аппарат году в двадцатом — тогда же, по-моему, он и был изобретен... Когда отец заболел, ему уже трудно было подниматься сюда. Помню, за день до смерти просил меня принести один документ. Объяснял очень подробно: «Там на письменном столе три пачки бумаги... Так вот то, что мне нужно, во второй пачке...»
Одд Нансен даже затих у стола, стараясь точнее воспроизвести, как это было — ему очень дорога эта подробность, это последнее воспоминание об отце.
— Как бы поздно ни заканчивал работу, поднимался на площадку, ту, что на самом верху. Любил читать звездное небо... Наверно, арктическая привычка. Он был истинным северянином: его влекло одиночество природы...
— Говорят, что и сам он нередко чувствовал себя... одиноким?
— В борьбе с недобрыми силами мира?
— Да.
Одд Нансен задумался.
— Да, у него было подчас чувство обиды, острой обиды, но он умел подавлять его в себе — он ведь был настоящим северянином. Он и лицом был северянин... светловолосый. Я пошел в мать... — он касается седых волос ладонью, смеется. — Я ведь был отнюдь не блондином...
— Но глаза у вас его?
Одд Нансен стоит сейчас перед окном, и синева глаз его, вопреки годам, кажется особенно яркой.
— Да, глаза, пожалуй, его... Хотите наверх?
— Да, разумеется.
Мы поднимаемся.
— Замок, не правда ли? — говорит Одд Нансен, взбираясь по спиральной лестнице, — лестница крута, и я слышу его дыхание.
— Да, похоже.
Мы выходим на площадку и бросаем взгляд вокруг: поистине дух захватывает. Видно, дом стоит на холме и своеобразная маковка дома кажется верхушкой земли — отсюда хорошо виден город, отблеск воды на фиордах, поля по-майски свежие, небо... Отсюда действительно удобно читать звезды — перед тобой весь лист неба. Все иероглифы его созвездий — нет книги заповеднее и содержательнее. Одиночество природы и человек?.. Где-то здесь философское первоядро того, что являл собой Нансен.
Однако солнце погасило небо и зажгло землю — вон как ярки ее краски. Я пытаюсь обойти взглядом город, кстати, нахожу аэропорт, который строил Одд Нансен.
— Отец хотел, чтобы вы были архитектором?
— Нет, разумеется, как все отцы, он хотел, чтобы сын был преемником его дела. Но так бывает в жизни отнюдь не всегда, хотя, быть может, это было бы хорошей памятью о нем.
Одд Нансен смотрит сейчас вниз — его глаза обращены к клену, что стоит посреди зеленой поляны перед домом — там, под деревом, могила отца.
Мы выходим из дома и идем к клену. Прямоугольная плита, грубо-шершавая, простая и на ней доброе имя Нансена.
Пока мы осматривали дом, Финн Сулье связался с университетской библиотекой, где хранятся рукописи Нансена.
— Директор библиотеки просил вам передать, что он готов вас принять теперь же, — заметил Сулье. — Мы могли бы с вами туда сейчас подъехать...
Финн Сулье действовал с той же точностью и энергией, какую я обнаружил в нем с той самой минуты, как переступил порог этого дома. Я поблагодарил Одда Нансена и сел в машину, за рулем которой занял место Сулье. Кстати, деятельный Сулье не терял времени даром и теперь. Включив скорость и порядочную, так что его седые вихры взвились (в Норвегии ездят быстро и в городах), Сулье изложил мне план действий. Сейчас меня примет директор библиотеки Тветерос. Он человек деловой и, очевидно, уже проверил, есть ли смысл обращаться к каталогам. Если его разведка увенчалась успехом, он тут же поручит меня одному из своих коллег. Сулье считает, что дальше пока загадывать не следует — это опасно. При всех обстоятельствах, он советует встретиться с господином Чархеймом. Лучше его Нансена не знает никто. Сулье полагает, что он в Осло и нет видимых препятствий к тому, чтобы эта встреча не состоялась.
— Будете смотреть каталог, — заключил Сулье, — посмотрите тот его раздел, который обнимает переписку Нансена с Чичериным — здесь могут быть самые интересные находки, — Сулье умолк, внимательно взглянул на меня, — машина определенно шла сейчас не так быстро. — Это дипломатия, но не только дипломатия...
— Вы говорите о дипломатии почти профессионально.
Теперь машина шла с прежней скоростью...
— Ну что ж, это в какой-то мере закономерно...
Как сообщил мне Сулье тут же, он дипломат. Работал в иностранном ведомстве Норвегии, а потом в норвежском посольстве в Вашингтоне. Трудно сказать, какая сфера деятельности сообщила Сулье ракетную энергию — дипломатия или наука, но и одной, и другой это делало честь.
Сулье сказал: Нансен — Чичерин... здесь могут быть самые интересные находки. Итак, Нансен — Чичерин. Пожалуй, Сулье прав. Помню обрывок старой газеты, которая сохранилась в стопке книг, и заголовок, достаточно броский: «Нарком Чичерин принял Нансена». Россия разговаривала с Нансеном через Чичерина? Наверно, не только через Чичерина, но во многом через него. Наверно, немалого труда потребовалось, чтобы такого человека, как Нансен, расположить к новой России, расположить и подвигнуть на труд, который осуществил Нансен. Не каждому было под силу в то сложное время представить революционную Россию в разговорах с Нансеном — Чичерину под силу. Мне думалось, что великому ученому должен был импонировать этот русский интеллигент, пришедший в революцию от дипломатии, а в дипломатию — от революции.
Как и предполагалось, меня принял директор библиотеки Тветерос. Ученый, видимо уделяющий библиотеке лишь часть своего времени (в последующие дни я не встречал его в библиотеке), он с солидным спокойствием выслушал меня, как и подобает человеку с положением, ничего не пообещал, однако, тут же пригласив одного из своих помощников, просил его сделать все возможное.
А между тем машина заработала, и я уже шел через залы с высокими красного дерева панелями и такими же красного дерева бесконечными шкафами библиотечного каталога, сопровождаемый человеком, которому с осторожной торжественностью я был передан. Этим человеком оказался Рогард Рюд. В ту первую нашу встречу у директора Рюд пытался говорить по-русски, но непонятно смущался и умолкал. Из опыта я знаю, что способность говорить на чужом языке остывает, как жаркое. Чтобы человек заговорил, жаркое надо подогреть. В течение той недели, которую я провел в университетской библиотеке Осло, я видел, как Рюд, все еще преодолевая робость, пытался вернуть своему русскому языку его прежние качества, И вернул, заговорив с той живостью и непосредственностью, с какой, видимо, говорил прежде.
— Итак, Нансен и Чичерин?
Миновав залы, мы вошли в сравнительно небольшую комнату, из просторных окон которой был виден уже предвечерний Осло.
Каталог рукописного отдела был здесь. При нашем появлении, из-за дальнего стола поднялся седой человек, бледное лицо которого точно восприняло цвет и тускловатость старых рукописей, с которыми ему, наверно, пришлось иметь дело годы и годы, и, поклонившись, предложил следовать за ним.
Очевидно, чувствуя, какого смысла и значения для нас был исполнен каждый его шаг к шкафу, где хранился каталог Нансена, и к Нансену, почтенный хранитель рукописного отдела шел с осанистой важностью, и мы с Рюдом должны были употребить усилия, чтобы не обскакать его и не прийти к заветной цели раньше, чем там будет хранитель библиотеки. Но, мобилизовав все свое самообладание, мы придали своим лицам и движениям ту же осанистую важность, что и человек, идущий впереди, и были у ящиков даже с некоторым опозданием. По крайней мере, хранитель рукописей успел выдвинуть ящик, обнаружить первое чичеринское письмо и, обернувшись к нам, даже поднять седую бровь, будто говоря: «Господа, я могу и захлопнуть ящик!..» Короче, через полтора часа, потраченных на исследование каталога, я знал, что в библиотеке должны быть письма Нансена его русским корреспондентам, в том числе Чичерину. Впрочем, не только ему. Однако имеются ли эти письма на самом деле и что это за письма?
— Карточка в каталоге, разумеется, это еще не письмо, — со все тем же обстоятельным достоинством заметил хранитель рукописей. — Все, что нам удастся обнаружить, будет завтра в десять утра лежать вот на этом столе, отмеченное полосками зеленой бумаги, вот такой...
А я смотрел на эту бумагу, действительно неудержимо зеленую, думал: каким мне покажется этот цвет завтра в десять, цветом печали или все-таки радости, каким был он изначально?
Стоит ли говорить, что я покинул библиотеку с ощущением тревоги. «Карточка в картотеке, это, разумеется, еще не письмо», — повторял я слова хранителя рукописей. Хранитель был прав: я явился в библиотеку не за карточкой, а за письмом. И у меня бывало: карточка есть, а письма нет. А в данном случае речь идет не об одном письме, а о трех десятках.
Когда на другой день я прибыл в библиотеку и в условленном месте встречи Рюда, на мой молчаливый вопрос: «Как?» он ответил правильной русской фразой:
— А почему бы письмам не быть? Они должны уже лежать на столе...
Мы устремились в рукописный отдел. Теперь уже я сдерживал себя, чтобы не обойти на повороте Рюда. Точно чувствуя это, Рюд прибавил шагу, взял дверь на себя. Зеленый цвет, цвет листвы, одевшей деревья, цвет солнечных полян, цвет весны не мог быть цветом печали!.. На столе, на том самом месте, которое указал накануне хранитель, возвышалась пирамида папок, расцвеченных зелеными закладками, которые, едва мы открыли дверь, встрепенулись, как штандарты на флагштоках.
Я читаю письма Нансена и вспоминаю замечание одного норвежца, которое услышал накануне: «Он был вроде заставы на границе между двумя мирами — его придумали строптивые соседи, которые так далеко зашли в своем гневе, что забыли, как говорить друг с другом, как друг к другу обращаться...» Наверно, это мнение в чем-то ошибочно, но в нем есть и нечто справедливое: действительно, этот суровый и добрый человек был вроде всемирной конторы добрых услуг, в своем роде посредником, честность которого никогда не ставилась под подозрение. Это было трудное время, для Советской страны в особенности. Блокаде военной сопутствовала блокада дипломатическая. В этих условиях приход Нансена в Лигу Наций явился обстоятельством счастливым. Хотя Советская страна не была тогда членом Лиги Наций, решающим моментом в назначении Нансена на этот пост, было то, что ему доверяла и с ним согласна была иметь дело Советская страна.
В той цепи дел, которые возникли у Республики Советов с зарубежным миром, особенно трудны были отношения с Америкой и Францией. Если же говорить о проблемах военнопленных и беженцев, то именно с этими странами Советская страна и должна была решать эту проблему. Тысячи и тысячи человеческих судеб были поставлены в зависимость от таких правительств, как американское, которое, замкнувшись в своем воинственном антисоветизме, отказывалось от контактов с СССР, или французское, которое долгое время было щитом контрреволюции. Вот и получилось, что посредничество Нансена было полезно. Великий человеколюб, он немало сделал, чтобы в этом частном вопросе было установлено какое-то взаимопонимание и тысячи людей обрели бы кров, семью, работу и в конце концов жизнь.
В письмах к Чичерину Нансен, как надлежит быть посреднику, дружески лоялен к одной и другой стороне. С той обстоятельностью и точностью, на какую он способен, он излагает факты.
«В только что полученной мною телеграмме Американское правительство просит меня продолжить от его имени работу по репатриации американских граждан, все еще находящихся в России, — телеграфирует Нансен Чичерину 23 июля 1920 года. — Оно утверждает, что обычные правила для отъезда иностранцев из Америки в значительной степени были изменены ради русских, имеющих симпатии к коммунизму, которые пожелали уехать в Советскую страну. Этим людям разрешено уехать по предъявлении удостоверения личности и подтверждения национальности. По этому плану каждый месяц из Штатов в Россию уезжает от пяти до шести сотен русских граждан. Правительство США надеется, что Вы позволите американцам как можно скорее уехать из России по принципу взаимности... Учитывая наш разговор и высказанное Вами желание пойти навстречу Американскому правительству, я осмеливаюсь выразить надежду на скорое урегулирование этого вопроса для выгоды и удовлетворения обеих сторон».
Характерно, что нет письма, в котором бы Нансен ограничился бы только изложением фактов — в каждом письме присутствует мнение Нансена. Нередко оно (и это, наверно, похоже на Нансена) жестко, но всегда определено доброй волей.
«...Я искренне надеюсь, — сообщает он в телеграмме Чичерину от 26 августа 1920 года, — что можно достичь соглашения, способствующего возвращению ваших граждан из Америки, и, если я смогу помочь чем-либо в этом отношении, пожалуйста, дайте мне знать... Я убежден, что разрешение американцам, задержанным в России, как можно скорее вернуться на родину могло бы способствовать решению этого вопроса (то есть возвращению наших граждан на родину. — С. Д.)».
Разумеется, Нансен понимал, что в том ответственном и деликатном качестве, которое он взял на себя, став Верховным комиссаром Лиги Наций, он обязан быть лояльно-корректным со всеми, не обнаруживая ни дружбы, ни неприязни. Собственно, это проистекает из самого положения о Верховном комиссаре. Однако отношения, которые сложились у Нансена с Чичериным, были сильнее статута. Поэтому когда речь шла все о тех же американских военнопленных, Нансен мог телеграфировать Чичерину:
«...Будучи уверенным, что в конечном счете Вы освободите американцев, я осмеливаюсь, как друг, предложить Вам ускорить их освобождение».
И в следующей телеграмме он как бы поясняет свою мысль: «Я уверен, что, разрешив американцам вернуться сразу же, Вы многого достигнете, тогда как задерживая их на зиму, многое потеряете...»
И по причине того, что Нансен считал себя другом, он мог посоветовать:
«В соответствии с соглашением... я направляю сейчас двух делегатов в Новороссийск для выяснения, что необходимо для репатриации оттуда пленных и думаю, что Вы окажете им (т. е. представителям Нансена. — С. Д.) необходимую помощь. Имена двух делегатов: капитан Бурньер и Бонифаций, оба швейцарцы по национальности и опытные люди в таких делах, они далеки от политики, на них можно положиться, я ни минуты не сомневаюсь в том, чтобы дать им лучшие рекомендации».
Да, Нансен мог сказать: «...дать им лучшие рекомендации». Он знал, что в России ему верят.
«Проконсультировавшись с британским правительством и другими имеющими к этому вопросу отношение властями, я гарантирую этим, что ледоколы, которые Вы хотите одолжить нам для перевозки пленных из Балтийскпорта в зимнее время, будут возвращены Вам в Петроград по истечении нужды...»
Там, где в иных обстоятельствах требовались взаимные обязательства и, очевидно, соглашение за добрым десятком подписей, здесь достаточно было сказать: «Я гарантирую». Так престиж и имя человека, а следовательно, его честность, возвращали нас к тем давним временам, когда слово человека значило не меньше, чем его подпись.
К сожалению, мы располагаем лишь немногими письмами Чичерина Нансену, но и они свидетельствуют, что Георгий Васильевич с пониманием следил за деятельностью ученого, всячески помогал его ответственной миссии.
Я не знаю, что явилось содержанием бесед Чичерина и Нансена, когда ученый был в России. Возможно, не только более чем суровые будни двадцатых годов: пленные, беженцы, голод. Не только это, но и то заманчивое, что вырисовывалось впереди, когда речь шла о мирном времени и перспективах мира, Нансен не терял надежды вернуться, как он любил говорить, в лоно науки — у него было несколько нереализованных замыслов, несколько экспедиций, которые не удалось осуществить. С той жадной и неутолимой зоркостью, которая была характерна для него, ученый следил за новейшими достижениями науки и постоянно соотносил их с планами освоения Севера. В этой связи характерно обращение Нансена к Чичерину по поводу воздушного моста между Старым и Новым Светом. В архиве, с которым мы ознакомились, есть письмо Георгия Васильевича — оно полно внимания к проекту ученого, внимания и сочувствия.
«Москва, окт. 4 — 1924 г. Дорогой господин Нансен.
Меморандум относительно аэронавигации через полярные районы севера Сибири и установление авиалинии Амстердам — Ленинград — Сан-Франциско в учёных кругах, а также в кругах аэронавтов считается имеющим большую важность для исследования района Арктики и экономического прогресса всего мира. Я полностью согласен с Вами, что финансовая сторона дела, возможно, важнее, и я предполагаю, что в свое время будет составлен финансовый план этой программы. Могу ли я добавить, что мы в особенности заинтересованы знать все, касающееся дальнейшего прогресса в этой области, главным образом, с тех пор, как Вы стали поддерживать эти планы, что мы считаем лучшей гарантией надежности и справедливости... Чичерин».
Да, так и сказано: «...с тех пор, как Вы стали поддерживать эти планы, что мы считаем лучшей гарантией надежности и справедливости». Нам известно немало писем Чичерина, адресованных западным деятелям. Эти письма отличает сдержанность. В таких тонах, в каких Георгий Васильевич писал Нансену, он редко писал своим западным корреспондентам.
«Москва, 9 января 1925 г.
Мой дорогой доктор Нансен,
Я очень благодарен Вам за ваши добрые чувства и за фотографию, которую Вы были так любезны прислать мне.
Прошу принять мои лучшие пожелания в Новом году и мою фотографию в память о нашей совместной работе.
Чичерин».
Кем был для Чичерина Нансен? Крупным ученым, чье возвышение в науке совпало с юностью Чичерина — когда норвежец пересек на лыжах Гренландию, Георгию Васильевичу было шестнадцать, а когда ученый отправился в путешествие на «Фраме» — двадцать один. Наверно, эти юношеские представления о Нансене всегда жили в сознании Чичерина, когда возникало имя норвежца. Однако эти первые впечатления могли лишь эмоционально расположить Георгия Васильевича к знаменитому ученому. Более важным было то, что произошло позднее — личное общение, переписка, встречи. Именно эти поздние впечатления обогатили представление о человеке.
Разумеется, Чичерин был достаточно трезвым политиком, чтобы понимать: великие державы не оставили попыток использовать имя Нансена в своих целях. Такие попытки имели место, и на это указывает статья Георгия Васильевича в «Известиях» от 13 ноября 1919 года. Как известно, это первое предложение «комиссии Нансена» о продовольственных поставках Советской стране ставилось в зависимость от прекращения военных действий Красной Армией. Маловероятно, чтобы инициатива этого предложения исходила от Нансена — оно наверняка было инспирировано союзниками. Если же говорить об отношении к Советской республике самого Нансена, то нет основания ставить его честность под сомнение. Наоборот, в том, что касается Советской страны, он всегда выступал, как ее друг, а отношение наших людей к нему было исполнено симпатии. Кстати, Нансен действительно сделал много для организации помощи Советской России, когда в 1922 году наша страна подверглась губительному огню засухи, Нансен был в России, и по свидетельству того же Чичерина в переговорах с ним, очевидно не непосредственно, участвовал Ленин. Это тем более показательно, что в ту пору болезнь уже сказывалась на общем состоянии и трудоспособности Владимира Ильича. Имея в виду все это, Чичерин отмечает: «Очень горячее участие он принимал, впрочем, в переговорах с «АРА» и Нансеном о помощи голодающим». Это не единственный случай, когда деятельность Нансена была предметом внимания Владимира Ильича.
Летом 1921 года Нансен обратился к Чичерину с предложением принять продовольствие для населения Петрограда. Очевидно, уступая нажиму реакционеров, жестоко критиковавших ученого, что он своей деятельностью способствует укреплению советского режима, Нансен просил разрешить представителям Красного Креста участвовать в распределении продовольствия. Обо всем этом Чичерин написал Ленину. Записка, которую тут же направил членам Политбюро Владимир Ильич, гласила: «По-моему надо согласиться в виде исключения, точно оговорив это исключение. Прошу тотчас провести по телефону через Политбюро».
Кстати о кампании против Нансена в зарубежной прессе. Эта кампания достигла кульминации к середине 1921 года. Нансена обвиняли в том, что он помогает большевикам совладать с испытаниями, которые им уготовил сам господь бог. Атаки врагов не поколебали Нансена — Нансен и возглавляемый им «Исполнительный комитет международной помощи России», созданный Женевской конференцией Красного Креста, продолжал действовать и сделал немало.
Таким образом, объективные факты свидетельствуют, что имела место борьба за Нансена, борьба упорная. Советскую сторону в этой борьбе представлял Чичерин. Можно допустить, учитывая происхождение Нансена и среду, которая его окружала, что ему могло и не все нравиться в Советской стране. Если же тем не менее он обнаружил добрую волю и считал себя нашим другом, то мы во многом обязаны уму и такту людей, которые представляли Советскую страну в отношениях с Нансеном, и прежде всего Чичерину.
Последние данные, в частности недавно опубликованные дневники Рида, показывают, что имя Чичерина, как возможного наркома по иностранным делам, было названо едва ли не в день октябрьского переворота. Возможно, именно Ленин, который был горячим сторонником того, чтобы во главе советского иностранного ведомства встал Чичерин, впервые высказал эту мысль в дни Октября. Предлагая кандидатуру Чичерина, как потенциального представителя Советской страны в разговорах с людьми зарубежного мира, Ленин мог иметь в виду и таких людей западной общественной мысли и культуры, как Нансен. Да, Чичерин импонировал Нансену и людям, подобным Нансену, всем своим обликом.
За многие годы общения с Советской Россией и русскими у Нансена сложился довольно обширный круг советских знакомых и друзей. Иначе говоря, диапазон проблем, который возникал в ходе русских дел Нансена, соответствовал числу лиц, к которым он мог обратиться в СССР.
По наиболее важным вопросам, при этом не только относящимся к деятельности Нансена в качестве Верховного комиссара Лиги Наций, но и в какой-то степени вопросам личным, творческим, ученый адресовался к Чичерину и, пожалуй, Литвинову. Но не только к ним. В той стопке писем, которые я видел в университетской библиотеке Осло, я встретил имена и других русских корреспондентов Нансена, например Красина, Луначарского, Горького.
Переписка с каждым из этих лиц настолько любопытна, что мне хотелось бы коротко рассказать о ней.
Я видел много писем Нансена Литвинову, как, впрочем, и ответных писем Максима Максимовича норвежскому ученому.
Большая часть этих писем посвящена вопросам репатриации и мало что прибавляет к тому, о чем мы уже сказали. Однако в переписке Нансен — Литвинов есть два письма, посвященных чисто творческому вопросу, и на них я хотел бы обратить внимание.
Как отмечалось, в конце двадцатых годов проблемы науки стали занимать в деятельности Нансена все большее место. Разумеется, всех проблем, связанных с работой Верховного комиссара, Нансен не решил, да и решить их было в его положении мудрено. Однако война со всеми своими бедами отодвинулась, и возможности, которых не было для научной работы вчера, появились сегодня. Короче, впервые за двенадцать лет Нансен занялся практическими делами науки. Одно из этих дел — изучение племен, живущих на Норвежском и Советском Севере — имеются в виду саами, или, как чаще их называли в прежние годы, лопари. В 1926 году Нансен сообщил об этом своем намерении советским властям и пытался выяснить, какие возможности имеются здесь для совместных действий норвежских и советских ученых.
Письмо Литвинова, которое мы приводим ниже, вызвано этим намерением Нансена.
«Москва, 24 августа 1926 г.
Дорогой д-р Нансен,
В соответствии с письмом господина Чичерина от 30 июля, я имею удовольствие сообщить Вам, что Комитет помощи народам северных областей (Москва — Кремль) счел Ваше предложение, касающееся изучения арктических племен, очень важным как в научном, так и в практическом отношении. Комитет желает сообщить, что в недалеком будущем ученые Союза Советских Социалистических Республик начнут, в свою очередь, важную научную работу по исследованию северной России, и Комитет выражает готовность оказать всяческую помощь в Вашей работе. Комитет уверен, что тесное сотрудничество Вашей экспедиции с соответствующими учреждениями Советского правительства, в особенности с Академией наук СССР, и предоставленная им возможность использовать все материалы этой экспедиции, явятся большим шагом вперед в области научного исследования северных русских республик...
Ваше письмо от 25 июля уже передано этому Комитету, и я смогу передать вам его ответ...»
Письмо Литвинова было встречено Нансеном с благодарностью.
«31 августа 1926 г.
Дорогой господин Литвинов,
Сообщаю с глубокой благодарностью о получении Вашего прекрасного письма от 24‑го текущего месяца, которое принесло мне большое удовлетворение. Я очень рад узнать, что Комитет помощи народам северных областей счел важным наше предложение изучить арктические племена и пожелал оказать помощь в нашей работе. С разрешения Советского правительства мы собираемся как можно ближе ознакомиться с учреждениями Советского правительства и в особенности, как вы можете предположить, с Академией наук СССР, как только получим от Комитета помощи народам северных областей ответ, который вы любезно собираетесь передать...»
Значительный интерес представляет телеграмма Нансена Л. Б. Красину. Телеграмма касается помощи голодающим России — она помечена 24 апреля 1922 года, то есть наитяжелейшей порой в жизни Советской республики. Известно, что деятельность Нансена в эту пору наталкивалась на жестокое сопротивление его явных и тайных врагов в самой Лиге Наций, не желающих помогать России. Тревога, которая сквозит в этой телеграмме, видимо, объясняется и желанием Нансена сломить сопротивление всех, кто противился помощи. Нансен обращается к Красину, как к официальному представителю Советской страны в Женеве, однако по тону телеграммы чувствуется, что ученого связывали с Красиным и отношения личные.
«Красину, русская делегация, Женева. Телеграмма от 28/4/22.
Для обеспечения межправительственных действий совершенно необходимо для борьбы с голодом авторитетное представление всей ситуации международной комиссией из пяти или семи ...представителей, включая представителя от русского правительства — это предлагается правительством Норвегии в Лиге Наций и будет решено 11 мая на совещательной встрече, на которой я буду присутствовать... Нансен».
Письмо к А. В. Луначарскому вызвано все тем же желанием Нансена сколотить какие-то средства помощи голодающим в России. С подобным обращением Нансен адресовался к крупнейшим художникам Европы и это только свидетельствует, в какой мере настойчивы здесь были его усилия.
«27 июня 1922 года. Г-ну Луначарскому, Москва.
Дорогой сэр, мне сообщили, что русские художники Станислав Ульянович Жуловский и Филипп Андреевич Малявин обещали каждый дать картину моей организации с тем, чтобы они были проданы и вырученная сумма была бы передана в наш фонд помощи голодающим России.
В связи с этим было бы желательно, чтобы Вы дали разрешение продать и экспортировать из Вашей страны две картины, что явится полезным вкладом в общие усилия облегчения голода в России — Нансен».
В этой серии русской переписки Нансена свое большое место занимает письмо Максима Горького норвежскому исследователю. Горький просит Нансена написать биографию Колумба. Почему именно Нансена? Имя Нансена было широко известно в России, и это было главным. Всем остальным можно было пренебречь, в частности тем, что Нансен никогда Колумбом не занимался, да и в самой деятельности норвежца было мало точек соприкосновения со всем тем, что отождествлялось с фигурой Колумба. Тем не менее Горький хотел, чтобы книгу написал Нансен.
«Высокоуважаемый г-н Нансен!
У меня к Вам большая просьба, я хочу просить Вас... написать биографию Христофора Колумба, ибо совершенно необходимо написать эту биографию для детей, и я уверен, что никто не сделает это лучше Вас. Прошу Вас настоятельно взять на себя этот труд. Вы видите жизнь таким ясным умом... Вы — человек непоколебимого мужества. Вы дадите детям немного Вашего таланта и Вашей души... Война разразилась по нашей вине, по вине взрослых, не так ли?.. Нужно рассказать детям о жизни великих людей земли, чьей целью являются прекрасные благородные действия великих людей, стремившихся достичь своих высоких целей. Я прошу Уэллса написать биографию Эдиссона, Ромена Роллана — Бетховена, сам я попытаюсь написать биографию Гарибальди и т. д. Все книги будут изданы мною...»
Здесь мне хотелось сделать одно отступление.
Человек терпимый, Нансен был снисходителен к порокам того общества, в котором жил. Он прощал ему врожденные его пороки и готов был их не видеть. Не видеть тогда, когда общество так жестоко наказывало Нансена. К счастью, многие из тех ударов, которые ученый мог принять при жизни, обрушились на него уже после смерти. Обрушились с такой силой, что будь он жив, ему бы, пожалуй, не сдобровать.
В дни пребывания в Норвегии я был в гостях у писательницы Торбург-Недреос. Ее повести, написанные с той свежей ясностью, какой дышит ветреный фиорд, на берегу которого стоит ее дом, изданы у нас. И сама Недреос и ее муж Аксель — антифашисты, для которых победа над фашизмом стала в подлинном смысле этих слов возвращением к жизни. Я пробыл у Недреос день — мы сидели у распахнутой двери ее дома, которую вернее было назвать воротами, так она была широка, и смотрели на фиорд.
— Среди тех, кто был рядом с Нансеном, и которых он мог назвать друзьями своими и, пожалуй, вашими, были такие, кому время отказало и в первом и во втором, — сказал Аксель.
— Вы имеете в виду... некое лицо, которое было секретарем Нансена? — спросил я — нелегко было назвать имя человека, о котором говорил Аксель.
— Его, — ответил мой собеседник.
— Ну что ж, в этом есть своя закономерность: добро всегда было щитом для зла, — был мой ответ.
Да, я счел это закономерным и даже объяснил некоей формулой, однако, сознаюсь, внутренне содрогнулся, когда представил себе рядом с Нансеном человека, которого имел в виду Аксель.
Наивно думать, что в той свирепой борьбе, которую вели два мира, не было сил, стремившихся подчинить имя Нансена своей корысти. Такие силы были. А коли так, то, наверно, эти силы должны были обрести способность в такой мере менять кожу, чтобы это не мог распознать даже такой знаток природы, каким был Нансен.
В той стопе писем, которые я прочел, были такие строки.
«...Капитан Квислинг был дважды в Харькове, на Украине, как мой представитель во время нашей работы по борьбе с голодом. Сначала он был там с 22 февраля по 22 сентября, а затем он вернулся и опять был там с 23 марта по 23 сентября... Он — хороший друг России и думаю, что не будет никаких трудностей в получении визы для него».
Вот так-то!
Разумеется, Квислинг как таковой для нас не существовал — его легализовал для нас Нансен, назвав своим представителем. Однако многоопытный капитан, чья родословная начинается с Иуды, был тем волком, который пришел к людям в шкуре агнца. Двадцать лет он шел, одевшись в одежду нансеновской добродетели. Вначале, имея впереди живого Нансена. Потом — его имя. Чтобы нансеновская одежда была ему впору, он, разумеется, делал то, что делал Нансен. Возвращал на родину военнопленных. Переселял беженцев. Даже участвовал в оказании помощи голодающим. Чтобы закончить свой путь таким предательством, что само его имя стало синонимом клятвопреступления.
Говорят, фразу, которую я услышал от сына Нансена в то майское утро, случалось повторял и его отец: «Я не коммунист». Да, он этим хотел сказать: «Я готов иметь с вами дело, даже помогать вам, но только ради бога не принимайте меня за коммуниста». Время многое решило за Нансена. И на многое ответило за Нансена. И наверно, продолжает отвечать за Нансена. И один из этих ответов: история человека, на которого сослался там, в деревянном доме над фиордом, Аксель. Оказывается, на крутом повороте жизни, на самом крутом, когда мир неизбежно раскалывается на твоих друзей и врагов, враги Норвегии и Нансена оказались злейшими врагами коммунистов. Где-то здесь первопричина вопроса, который интересует и нас: Нансен мог быть человечески с тем миром, но гуманизм его, бессмертный нансеновский гуманизм был с нами. Всегда был с нами и на том крутом повороте, который мы пережили в годы войны, больше чем всегда. Следовательно, к тому, что сказало время, нечего прибавить. Время, оно, как природа, говорит окончательными категориями — оно может ответить позже, чем нам хочется, но его ответ всегда будет правдой.
В курсе своих дел с Нансеном Чичерин держал советского посла в Норвегии Коллонтай. С одной стороны — Чичерин, с другой — Коллонтай? Да, пожалуй, так. Коллонтай впервые узнала Нансена, когда была назначена в Норвегию советским торгпредом. Известно, что признание Норвегией Советской страны (первой в Европе признала Англия, второй — Норвегия) было подготовлено Коллонтай. В течение того года, который Александра Михайловна пробыла в Норвегии в качестве торгпреда, она много сил отдала изучению норвежской экономики, всего уклада хозяйственной жизни страны, а это было немыслимо без установления контактов. Коллонтай признавалась, что работа в Норвегии, в частности, заставила ее заняться всем комплексом проблем, относящихся к Арктике и Шпицбергену, проблем, в которых она тогда понимала мало. Если говорить о познании Норвегии, то велика была помощь норвежских друзей Коллонтай, в том числе и Нансена. Собственно, благодаря им Коллонтай улавливала то, что зовется у дипломатов температурой дня. А это требовало знаний немалых — вопросы, которые предстояло решить, были своеобразны: договор на тюлений промысел в русских водах, разработка недр Шпицбергена, создание смешанного общества по перевозке леса на норвежских судах.
Ум Коллонтай обладал завидным качеством: Александра Михайловна была не просто любознательным человеком, она была жадна до всего нового. Нансену с многообразием его послевоенных интересов могла импонировать масштабность интересов Коллонтай. Ее беседы с Нансеном касались вопросов, требующих поистине орлиной широты взгляда и зоркости: Земля Франца Иосифа и Дарданеллы, Исландия и Армения, да, в орбиту интересов Нансена была вовлечена и Армения — речь шла о том, сумеет ли армянская земля принять сынов и дочерей своих, рассеянных по белу свету.
«8 мая 1925. Дорогая мадам Коллонтай,
Мне кажется, что я уже говорил Вам, что мы собираемся послать миссию в русскую Армению с целью выяснения возможностей переселения армянских эмигрантов в эту страну. Господин Чичерин информировал меня о том, что эта миссия будет принята и что визы для ее членов можно будет получить в русском посольстве в Париже. Возможно, что миссия будет состоять из итальянского специалиста по ирригации месье Карле Лозавио и британского специалиста по выращиванию хлопка, который еще не назван. Возглавлять миссию буду я... Русское посольство в Париже уведомлено об этом, но так как у меня займет несколько дней сверх положенного для поездки в Париж, чтобы получить визы... я был бы очень благодарен, если бы оказалось возможным договориться об этом здесь... Сейчас я не могу сказать, сколько времени будет длиться эта экспедиция, но есть намерение начать ее на следующей неделе, и я останусь в Армении на возможно короткое время, пока наша работа не будет закончена. Нам придется сотрудничать с армянским правительством...
Пожалуйста, простите меня, что я беспокою вас по такому поводу, но так как у меня очень мало времени, получение виз в Осло было бы для меня большой помощью... Нансен».
Надо знать переписку Нансена с советскими людьми, чтобы представить, как много проблем возникало в этой переписке. Разумеется, не всегда Нансен мог обращаться по этим проблемам к Чичерину, да при таком объеме дел столь частое обращение по официальным советским адресам ставило и самого Нансена в весьма деликатное положение. Вот и получалось: в том случае, когда инициатива встречи исходила от советского человека, задача для Нансена облегчалась.
«Дорогой господин Нансен,
Как Вы знаете, в понедельник 7‑го текущего месяца, в 8 часов, я буду наконец иметь большое удовольствие предложить обед в Вашу честь, на который также будут приглашены Ваши сотрудники, находящиеся сейчас в Христиании, которые помогали Вам в благородном деле помощи в облегчении страданий голодающего населения моей страны.
...Позволю себе подтвердить... что я с живым удовлетворением встречусь с мадам и мадемуазель Нансен...
Александра Коллонтай».
Кстати, Коллонтай полагала, что личное общение Нансена с возможно более широким кругом советских людей является тоже внимание к ученому. Полагала и всемерно содействовала тому, чтобы Нансен встречался с советскими людьми, в частности с людьми науки.
«2 декабря 1927. Высокоуважаемый и дорогой профессор Нансен,
Наш русский профессор Смирнов, который приехал в Осло с делегацией по поводу концессии (Охота на котиков), будет счастлив, если ему будет разрешено приветствовать Вас лично в любой день на будущей неделе.
Он имел удовольствие видеть Вас два года тому назад и сочтет за большую честь, если Вы будете любезны принять его...
Александра Коллонтай».
Известно, что недруги Нансена пытались представить дело так, будто бы усилия ученого по оказанию помощи голодающим скрываются от советских людей. С тем большим интересом Нансен встречал каждое письмо от советских граждан, каждый знак внимания.
«4 апреля 1924. Дорогая мадам Коллонтай,
Прошу прощения за столь позднее подтверждение письмом получения большого подарка, который был послан мне через Ваше любезное посредничество, но я уезжал в горы кататься на лыжах на неделю весьма необходимого для меня отдыха. Теперь я спешу написать Вам несколько строк и просить Вас быть любезной передать мою самую искреннюю благодарность рабочим и должностным лицам государственной табачной фабрики «Красный Октябрь» и Центральной механической мастерской табачного треста Украины за большую честь и очень трогательное свидетельство их доброй воли, что они показали мне, прислав такую прекрасную коллекцию своей восхитительной продукции и великолепный адрес, которым она сопровождалась. Я сожалею, что у меня не было еще времени тщательно изучить русский текст этого адреса, но я сделаю это при первой возможности. Я глубоко тронут этой великой добротой, которую глубоко ценю. Я только сожалею, что скудные средства, находящиеся в моем распоряжении, не позволили моей организации сделать гораздо большее для народа Украины в то время, когда это было необходимо. Я искренне верю, что теперь положение быстро улучшается...
Нансен».
Характерно, что отношения истинного почитания и дружбы Коллонтай сберегла с Нансеном до последних дней жизни ученого. Вот письмо, которое Коллонтай послала Нансену в январе 1930 года и которое он получил, когда уже был прикован к постели смертельным недугом.
«7 января 1930. Дорогой профессор Нансен,
Сердечно благодарю Вас за Вашу прекрасную книгу «Через Кавказ к Волге». Это — настоящий шедевр: соединение научных знаний с истинным литературным мастерством. Книга эта хранит черты Вашей большой и богато одаренной личности. Она умна, глубока, научна и очень, очень гуманна. Я счастлива получить ее и благодарю Вас за это. Я искренне ценю Вашу доброту.
Я хочу надеяться, что Ваша новая прекрасная инициатива в отношении Арктики будет иметь успех, как многое из того, что делает Фритьоф Нансен...
Коллонтай».
В конце письма Александра Михайловна говорит о новой обнадеживающей инициативе Нансена, касающейся Арктики, и желает ученому успеха в этом его начинании. Коллонтай понимала, что пожелание удачи в новом арктическом деле было для Нансена в тот момент самым дорогим: ученый надеялся тряхнуть стариной и осуществить нечто такое, что призвано было достойно завершить его труд в науке. К сожалению, Нансену не удалось претворить в жизнь эту свою мечту.
Я закончил просмотр писем.
Оставалось сделать копии, соответственно оформить их получение и отвезти в Москву.
Пока все это происходило, обязательный Рюд сообщил мне, что, как об этом было условлено в самом начале, редактор пятитомного издания писем Нансена Чархейм готов встретиться со мной.
И вот все тот же кабинет директора библиотеки, все тот же стол, за которым мы сидели с ним и Рюдом, но, однако, поодаль за столом человек, которого я еще здесь не видел. У него серые глаза, неяркие, задумчиво-внимательные. Да и голос чем-то схож с взглядом этих глаз — не резкий, будто мягко внемлющий. Как предупредили меня в самом начале, он один из лучших в Норвегии знатоков Нансена. Поэтому все вопросы, которые у меня накопились, пока я думал о Нансене, я хочу адресовать ему. Перед нами лежит стопка книг о Нансене, изданных в Норвегии в связи со столетием со дня его рождения.
Я беру книжку Кристиансена, пожалуй, единственную, в которой дан очерк гуманистической деятельности ученого.
«Суть его не в интеллектуальном или творческом начале, хотя и то и другое было в нем сильно, а в том, что заложено было в самой его натуре и что предопределило его характер, величие его характера, — читаю я. — Он был, если хотите, нравственным гением, благородной личностью, практическим идеалистом, независимым, неподкупным, непоколебимым, бескомпромиссно-самоотверженным, человеком без фальши и обмана. Часто говорят: он постоянно жертвовал собой ради того, чтобы помогать людям. Мы говорим так потому, что так все это видится нам. Если же говорить о самом Нансене, то он думал не так. Для него не существовало понятия жертвовать собой, когда речь шла о том, чтобы помогать людям — ведь это же первообязанность человека. Для него это была не жертва, а потребность сердца, потому что отвечала его желанию делать людям добро... Не верно, что он умер оттого, что сердце отказало. Он умер оттого, что оно никогда не отказывало».
Эти слова норвежского автора будто явились своеобразным эпиграфом к беседе с Чархеймом. Если продолжить мысль, высказанную в этой книге, то разговор должен коснуться самой сути жизни ученого, существа того большого, что он сделал для человека.
— Скажите, господин Чархейм, Нансен, как характер, был человеком нынешнего века или все-таки века минувшего?
— По моему, века минувшего. Его богом была совесть, а значит, он верил в принципы, которые испокон веков составляли основу доброго человека. Его любовь к человеку была подвижнической и, на наш сегодняшний взгляд, чуть-чуть старомодной. Его философия основывалась на представлении, почти библейском, что история человечества — это борьба добра и зла. Вся его жизнь была посвящена тому, чтобы умножить силы добра.
— А что, на ваш взгляд, определило его характер: наука или то, что принято называть гуманистической деятельностью Нансена?
— Думаю, что наука. Он, конечно, прежде всего ученый, и в связи с его трудом ученого раскрывается он как человек и, быть может, характер. Он, как вы знаете, человек многих талантов, каждый из которых мог бы ему сделать имя. Однако он понял, что в наше время ученый способен создать нечто ценное только в том случае, если он целеустремлен, если он идет к одной цели, при этом путем кратчайшим.
— Его труд о течениях в полярном бассейне — был именно этим одним путем?
— Да, я это имел в виду, когда говорил об его целеустремленности. О течениях, о климате полярного моря, о полярном море как о лаборатории мировой погоды.
— А его экспедиции в Гренландию, а потом к макушке земли — на полюс, они, эти экспедиции, определялись все также исследованием течений?
— Да, то, о чем вы спросили, важно. Есть два типа исследователей Арктики. Одни устремляются к полюсу, чтобы открыть полюс как таковой. Представители этого типа полярных следопытов были и в Норвегии — их труд и их самоотверженность заслуживают уважения, но воодушевление, которое ведет их на подвиг, в какой-то мере напоминает азарт спортсмена...
— Простите, господин Чархейм, вы имеете в виду Амундсена?..
— Да, в известной мере его... Однако Нансен — полярный исследователь иного типа. Его привел на полюс не полюс как таковой, а все то, что явилось логикой труда Нансена как ученого. Если бы этот его труд не потребовал бы экспедиции на полюс, Нансен бы устоял.
— Я слыхал и такое мнение: говорят, что он был человеком удачи. Да, несмотря на нелегкую жизнь, ему будто бы везло. Так ли это?
— Да, удача, если под ней понимать победу, успех. Не безглазый успех, а осмысленный, больше того, подготовленный. Успех как результат труда, когда для непредвиденного не остается ни места, ни возможностей. Если речь идет о таком везении, то ему действительно везло.
— Часто говорили о своеобразном знаке простоты в характере Нансена... в отношениях к людям, в самом методе мышления. Что это такое?
— Простота в отношениях с людьми? Да, он был прост, я бы сказал, почтительно-прост с людьми, потому что уважал их. Простота в способе мышления? Да, он любил простые решения. Все, что он делал, было цепью простых решений. Они были просты потому, что были единственно целесообразны. У него был талант улавливать суть. Очищать плод от шелухи и оставлять ядро. Ядро плода это и есть единственно целесообразное, а следовательно, простое.
— Верно, что его натуре было свойственно нечто наивное?
— Так считали скептики. Кстати, он их не любил. Он полагал, что они не способны к действию, а он был человеком действия. Он предпочитал оставаться человеком наивной воли, но воли деятельной.
— А кем он был по своему политическому облику, по системе взглядов на жизнь, по своему мировоззрению в конце концов? Принадлежал ли он к какой-либо партии?
— Да, к небольшой партии либерального толка, которая имела в парламенте двух депутатов. Однако в этой партии он никогда не был активен. Больше того, он не хотел участвовать в политических делах. Если же говорить о мировоззрении, то он был демократом, как понимали это интеллигенты его времени и его круга, то есть гуманистом, противником всяческого насилия.
— Именно поэтому он участвовал во всех делах, связанных с помощью России?
— Да, именно поэтому. Нансен и Россия — значительная страница в жизни ученого. Не сомневаюсь, что она еще будет темой не одной книги. Именно любовь к человеку повлекла Нансена в Россию. Что же касается Советской власти, то он, как человек ума здравого и трезвого, считался с самим фактом, что эта власть существует. Он показал пример того, как западный интеллигент, верный своим взглядам и не отступающий от них, может находить общий язык с миром, который представляла новая Россия. Переписка Нансена с Чичериным, как мне кажется, об этом свидетельствует с достаточной убедительностью.
Тремя днями позже я покидал Осло. Прежде чем уйти на северо-восток, самолет прошел над городом, точно давая возможность воспринять его панораму, удержать ее в памяти. Город открылся мне с той ясной твердостью линий, которая свойственна только пейзажу Норвегии. Я смотрел на город, и мне казалось, что я вижу его северную окраину, дом с площадкой на крыше, зеленый конус клена, под которым навеки лег Нансен, друг людей...