Бывают события, к которым человек возвращается всю жизнь. Они, эти события, как незакатное солнце, стоят над жизненной дорогой человека. Как ни трудна дорога — солнце с человеком. Где-то оно высветлит спасительным лучом ущелье, где-то растопит завал — непобедимо дневное светило. Для американца Альберта Риса Вильямса этим незакатным солнцем была русская революция. Она вошла в его жизнь, когда ему было немногим больше тридцати, и составила смысл его деятельности и бытия в последующие сорок пять лет. Ей он посвятил одну из своих первых книг и книгу, замысел которой возник у него, когда он видел уже тот берег. Очевидно, она ему была очень нужна, эта книга, если он отдал ей свои последние дни. Однако как мог человек иной страны, языка, общественной среды и в сущности иного в тот момент строя взглядов так близко принять к сердцу муки и радости России? Чем в конце концов Россия и ее революция были для Вильямса?
Очевидцы, бывавшие в Америке, свидетельствуют: нет зрелища грознее и величественнее, чем торнадо — буря, идущая долиной Миссисипи. Точно лемехом, распахивает землю торнадо — такое возможно, если воспрянут силы природы, если придет в движение все, что копилось в ее тайных кладовых. Нечто, напоминающее торнадо, однако не в природе, а в социальной жизни, испытала Америка в начале века — наверно, это была не революция, но в ней было все от великого предгрозья. Рабочая Америка, возглавляемая «красными казначеями» Хейвудом и Дебсом (Хейвуд начинал как секретарь-казначей федерации рудокопов, Дебс — братства кочегаров), поднялась с невиданной доселе силой. Лоренс, Лоуэлл, Нью-Бедфорд, Петерсон — такого могучего взрыва народного гнева американская земля не ведала. Истинным бардом поднимающейся революции стал Джо Хилл — революционная Америка штурмовала стены своих Бастилий с песнями Джо Хилла. «Кейси Джонс», «Рабочие мира, пробудитесь», «Аллилуйя», «Я — бродяга», «Мятежная девушка», «Если бы я стал солдатом», «Не забирайте у меня папу». Последние две песни были направлены против войны — она уже обозначалась в европейском далеке, и шовинистический туман обволок Америку. Революцию хотели сшибить войной. Но не только этим: обратились к карающему железу — оно было бескомпромиссным. Хилла казнили, Хейвуд избежал этой участи, покинув Америку, Дебса заточили в безвестной глуши, а тысячи и тысячи непокорных бросили за океан воевать за «американскую свободу» — в какой-то мере европейская война была для Америки начала века Вьетнамом.
Альберт Рис Вильямс не был сподвижником ни Хейвуда, ни Дебса, Ни он, ни его родные не относились к эксплуатируемому большинству. Даже наоборот: он происходил из семьи священника и одно время хотел стать преемником отца. Собственно, его общественное и всякое иное положение как бы подготовило его к тому, чтобы все бури Америки прошли мимо него. Однако получилось не так: он уже видел шабаш ведьм. Он полагал, что с победой врагов революции Америка утратила единственную в своем роде возможность восстановить справедливость. Вильямс и не мог думать иначе: его могучим сподвижником и, пожалуй, наставником была совесть. Да, всемогущая совесть, родившаяся в извечной борьбе добра со злом.
Вряд ли какой-либо иной силе, кроме своей совести, Вильямс обязан тем, что открыл для себя русский Октябрь. Первое, самое первое, что могло прийти на ум Вильямсу: все, что было повержено в Америке, воспрянуло в России. Мысль казалась убедительной: ни одна страна так и не напоминала американцу его родину, как Россия. И свободным размахом просторов. И свободолюбивым характером людей. И тем ощущением широты их мысли, натуры, взглядов на явления жизни, какой исполнена сама история России и Америки. Для Вильямса это было похоже на чудо: мечта об американской свободе, какой ее видели сыны Америки, обрела кровь и плоть в России. Но только ли это? Казалось, что возвращены к жизни сами жертвы революции. Все те, кого посекло жадное железо американских палачей, окунув с головой в землю. Борющаяся Америка с надеждой смотрела на океан — все, кто верил, что палачам воздастся сторицей за их палачество, были окрылены вестями, идущими из России.
Русская революция завладела умами американцев. Однако вряд ли революция нашла бы в их сознании такой отклик, если бы ее идеи не воплотились в образе тех, кто был ее ратоборцами. Человек, для которого главным компасом в жизни была совесть, в Ленине увидел свой идеал. Известную книгу Вильямса «Ленин, человек и его дело» поучительно рассмотреть именно в этом свете: что увидел американец в Ленине, что ему было дорого в вожде русской революции. Верность Ленина заповеди коммунистов: богатства, которыми владеет человек, должны быть распределены справедливо. Его готовность всем пожертвовать ради осуществления идеала. Его бескомпромиссность. Его скромность. Его принципиальность. Его интеллект.
Американские биографы Вильямса из числа новейших склонны утверждать, что Ленин пытался обратить Вильямса в свою веру, однако тот воспротивился этому. Чтобы ответить на этот вопрос, очевидно, надо установить, что следует понимать под тем, что биографы называют «верой Ленина». Если имеется в виду коммунизм, а обращение в веру означает вступление в ряды коммунистов, то это, мягко говоря, не соответствует действительности. Ленин полагал, что мировоззрение человека и выбор им пути в жизни — дело его сознания. Конечно же, Ленин боролся за душу Вильямса, как он боролся за души Рида, Майнора, Хейвуда, Робинса. Разумеется, он хотел, чтобы они поняли, какие принципы лежат в основе русской революции, но Ленин не мог не видеть, что все они, при доброжелательном отношении к Советской стране, — люди разные: одни станут коммунистами, другие на всю жизнь будут друзьями коммунистов. Вильямс относился ко вторым. Таким образом, в нашем полку прибыло, однако новейшие биографы Вильямса пытаются истолковать все это как поражение русских друзей Вильямса, в частности Ленина. Иначе говоря, победу они пытаются выдать за поражение. Разумеется, это голословно и опровергается прежде всего жизнью самого Вильямса, событиями, на которые эта жизнь опирается.
Ведь это Вильямс:
был среди солдат, штурмующих Зимний.
Вместе с Лениным с трибуны Михайловского манежа напутствовал добровольцев, уходящих на фронт.
Стал организатором интернационального отряда, призванного вместе с молодой Красной Армией защитить столицу революционной России от немцев.
Возвысил гневный голос против клеветников революционной России, когда пришел его черед единоборствовать с комиссией Овермена.
Объехал десятки городов, неся слово правды о революционной России, — американские Север и Юг, Восток и Запад слушали Вильямса.
Вернувшись в Советскую страну, он в сущности остался рядовым от революции, с рабочими — рабочий, с крестьянами — крестьянин, в эти годы он жил и на Украине (на Полтавщине, в гоголевской Диканьке), и на Волге, и далеко на Севере, под Архангельском.
Вновь проехал по всей американской стране уже в годы войны — на его докладах о сражающейся России побывали сотни тысяч.
Подарил миру много прекрасных книг, без которых сегодня нельзя представить себе ни литературу о Ленине, ни литературу об Октябрьской революции: «Ленин, человек и его дело», «Сквозь русскую революцию», «Советы».
Да мог бы человек совершить все это, если бы им не руководила любовь к новой России, ставшей для него второй родиной? Кстати, этой теме посвящена и последняя книга Вильямса — книга эта существенна для пути, пройденного Вильямсом.
В чем смысл ее?
Кресло пододвинуто к окну. Окно просторное, от пола до потолка, как на аэровокзале: в него видны и земля и небо. Комната полна света, и седины Вильямса светлы, точно кора берез весною. Среди тех, кто сейчас подходит к Вильямсу, почти нет стариков, кто знал его прежде. Все молодежь, для которой Вильямс в своем роде живая история, легенда. Да и слова, что при этом произносятся, можно произнести, когда перед тобой живая история.
Эта вереница людей, желающих сказать свое слово Вильямсу, иссякает только под вечер.
Мы медленно спускаемся по каменным ступеням, и я помогаю Вильямсу.
— Мне трудно писать главу за главой, да я и не считаю это нужным, — говорит Вильямс. — Человеческая память анархичнее сознания. Вот она воссоздала первоянварский эпизод восемнадцатого года, воссоздала с такой яркостью, будто сама призывает записать его. Бери карандаш и пиши, пиши, не раздумывая, опоздаешь — все погибнет, все обратится в пепел. В другой раз она выхватила из прошлого нечто такое, чему ты был свидетелем десятью годами позже, — не теряй времени и в этом случае, запиши... Да, я понимаю, что мои главки напоминают кадры будущей киноленты. Я их «отснял», не зная, в каком месте фильма они поместятся. Самое значительное совершится за монтажным столом. Я жду долгожданной минуты — это всегда увлекательно.
Я знаю, откуда у Вильямса это сравнение с кинокадрами и киномонтажом. Люсита, жена и друг Вильямса, говорит, что Альберт один факт, одну мысль записывает пять, семь, десять раз. Этот метод, по словам Люситы, подсказал Вильямсу Линкольн Стеффенс. Вот как это было. Вильямс навестил Стеффенса. В этот день у Стеффенса были и другие гости. Вильямс заметил: в течение дня хозяин вновь и вновь рассказывал одну и ту же историю. Новому гостю — по-новому. Это настолько поразило Вильямса, что он не преминул выразить хозяину свое удивление. Нисколько не смутившись, Стеффенс ответил, что, как он полагает, каждая история имеет одну верную версию. Но прежде чем удастся нащупать твердое ядрышко этой верной версии, необходимо повторить рассказ много раз. Иначе говоря, Стеффенс делал то, что делает кинорежиссер, снимающий фильм: каждый эпизод снимается много раз. Делаются, выражаясь киноязыком, дубли. В фильм попадает лучший. Видно, это объяснение показалось Вильямсу настолько убедительным, что он сделал метод Стеффенса своим.
— Но вот что интересно, — продолжает Вильямс. — Ничто так не может встревожить память, встревожить и обновить, как встреча с местами, где события произошли... Не просто в моем возрасте собраться в дорогу, столь дальнюю и трудную, как поездка в Россию, но собраться надо, — я еду за памятью, за молодостью, за новой книгой...
Вильямс рассказывает об Америке, об Оссайнинге, где он живет, о людях разного профессионального и социального облика, которых он видит в Оссайнинге, и нет, нет да задаст вопрос: «А над чем работаете вы?.. Что это будет за книга по жанру, по манере, по колориту?..» Мне кажется, что он спрашивает тебя об этом и по соображениям такта. Он точно хочет сказать этим: «Я отнюдь не переоцениваю значение своей работы, отнюдь... и вниманием к труду товарища подтверждаю это».
— Вот вам мой совет, — произносит Вильямс, когда мы оказываемся на улице. — Не будьте рабом материала, не давайте ему взять вас в плен. Главное — сберечь дух событий... — он останавливается и внимательно смотрит в пролет улицы. — По-моему, там стоит Люсита, — произносит он, не отрывая глаз; там действительно в кругу друзей стоит Люсита Вильямс.
Он прибавляет шагу, говорит волнуясь:
— Когда будет готова книжка, пришлите ее мне... Впрочем, я уже просил об этом кого-то...
Люсита убыстряет шаг, а я думаю: так вот она какая, Люсита Вильямс, храбрая спутница Риса на тысяче- и тысячекилометровом его пути по России. Она знала Поволжье, объятое злым огнем голода, и архангельские топи и гати, и украинские села, где-то рядом с гоголевской Диканькой, — небогатые поля и нивы неоглядной нашей страны, куда на годы и годы ушел Рис, решив проникнуть в суть того большого, что волновало его тогда: насколько крута дорога России, идущей по пути, который указал ей Ленин. Но что заставило молодую женщину бросить родные берега и обречь себя на жизнь подвижницы? Наверно, любовь — она все может. Но, мне так кажется, не только любовь, но и верность идее, которая с годами и для Люситы определила смысл жизни.
Сейчас Рис протянет руку, большую и белую, чуть-чуть расслабленную, и простится. Если он и в этот свой приезд не сказал ничего о новой книге, значит, работа над нею не продвинулась настолько, чтобы можно было об этом говорить.
Вильямс вернулся в Москву через полтора года.
Мы идем с Вильямсом улицей Качалова. Полуденное небо кажется белым, но здесь хорошо. Иногда купы старых деревьев оказываются над нами, заслоняя знойное небо, и мы невольно замедляем шаг.
— Я как-то слыхал, что после окончания «Десяти дней» Рид задумал новую книгу... — замечаю я.
— Да, при этом написал несколько очерков, которые должны были в нее войти, — говорит Вильямс.
— Верно ли, что то была книга о Ленине?
— Да, так задумал ее Рид. Я понимаю его: не было задачи труднее и благодарнее ни вчера, ни сегодня, — произносит после некоторого раздумья мой собеседник.
— Не хотите ли вы сказать, дорогой Вильямс, что ваша новая книга призвана решить эту же задачу?
— Да, я хочу сказать именно это, — произносит Вильямс.
Прошла машина, прошла осторожно, будто опасаясь вспугнуть тишину, которая наступила вслед за последней фразой Вильямса. Значит, новая книга Риса посвящена той самой теме, которую избрал для своей будущей большой работы Джон Рид. Вильямс пишет о Ленине, в этот раз не только о Ленине — революционном стратеге, но и государственном деятеле, строителе, кремлевском провидце, чья вера и решимость указали России ее новую дорогу. Истинно, нет задачи труднее и благодарнее.
— Не следует ли, дорогой друг, ваш ответ понимать так, что работа над рукописью близка к завершению?
— Ну, что ж... можете понимать и так, — отвечает Вильямс все так же добродушно и становится строгим. — Вы сберегли мой нью-йоркский адрес?..
Вильямсы уехали. Быть может, они уже достигли американского берега. Друзья Вильямса звонят друг другу: «Вы имеете что-либо от Риса?» (И в Москве его зовут так.) Иногда эти звонки настойчиво тревожны, и это тоже понятно: семьдесят восемь — немало. Наконец пришло первое письмо: он здоров, набирает силы. В Оссайнинг полетели письма. Послал свое и я, вместе с книгой, только что вышедшей. Вильямс просил прислать, сказал, что нужна для работы. Такое ощущение, что книга пошла не только к Вильямсу, но и к Риду, Стеффенсу, Майнору. Ведь он явился к нам из той героической поры. Нелегко ждать, когда ты убедил себя в этом. Прошел месяц, второй. Говорят, Вильямс вновь заболел, сейчас в больнице. И вот декабрь шестьдесят первого. Пришел пакет из Америки. Обратный адрес не вызывает сомнений: «Альберт Рис Вильямс, 116, Хейкесавеню, Оссайнинг, Нью-Йорк». Медленно распечатываю. Такое впечатление, что лощеная бумага грохочет — так жестка она и крепка.
Прочел один раз, второй. Дело не в добрых словах, адресованных книге, а в неизмеримо большем: есть в этом письме светлое ощущение революции как самой сокровенной и неизгладимо-мужественной поры в жизни человека.
«Только теперь я закончил чтение вашего рассказа о встречах и беседах Ленина с американцами... Я почувствовал, что вновь шагаю по улицам и площадям революции, пересекаю мосты Невы, прохожу воротами Кремля, иду кремлевскими скверами...»
Была в этом письме стариковская мудрость и доброе напутствие:
«Как я уже отмечал, это письмо с выражением благодарности должно было быть послано вам несколько недель назад. В этой связи оно должно было явиться и моим поздравлением с годовщиной Октября. Но мы говорим: «время бежит», и как быстро! — могу добавить я. И вот уже теперь, когда на меня надвигается 1962 год, я приношу свои поздравления с Новым годом, и я, очевидно, первый из поздравивших вас. Пусть наступающий год принесет мир этой земле. Примите мои поздравления с Новым годом».
Во мне еще жило волнение, вызванное этим письмом, когда пришла телеграмма из Америки, телеграмма, которой мы все так боялись и так старались отвратить хотя бы в своем сознании: умер Альберт Рис Вильямс. Теперь я перечитывал письмо Вильямса, и мне открывался в этом письме все новый смысл: «Пусть 1962 год принесет мир этой земле». В этой фразе и великая страсть к жизни, и завещание живым, неумирающее завещание, которое хотел оставить и оставил Вильямс: «Мир — земле».
Но вот вопрос насущный. «А закончил ли Вильямс книгу, над которой работал все эти годы?..» Вильямс говорил, что работа близка к завершению... Мне так кажется, что Вильямс успел «отснять» значительный материал и готовился сесть за монтажный стол... Но успел ли?
С тех пор прошли и те два года, которых недоставало Вильямсу, чтобы отметить свое восьмидесятилетие. На торжествах по случаю этой даты была Люсита Вильямс.
— Когда я познакомилась с Альбертом, среди тех девяти соперниц, которые противостояли мне, была одна, которую я считала самой серьезной, — Россия... — произносит Люсита, и глаза радостно светлеют. — У меня было одно средство совладать с этой соперницей: поехать вместе с Альбертом в Россию... И я это сделала.
Мы уславливаемся встретиться с Люситой Вильямс в гостинице «Советская», в которой она останавливалась и прежде. Все вопросы, которые я намерен задать Люсите, у меня собрались в одном: «Как новая книга Вильямса?.. Что он успел сделать?..» Пока я думаю над тем, каким поводом воспользоваться, чтобы подступиться к главному, Люсита протягивает руку помощи:
— Альберт успел сделать главное — книга написана.
— Это книга о Ленине?
— Да, о Ленине и Октябрьской революции.
— В ней есть нечто новое?..
— Да, разумеется.
— Вы привезли ее?
— Две главы.
Наверно, Люсита Вильямс понимает, какое волнение охватывает меня.
— Вы, конечно, помните этот диалог между Лениным и Вильямсом на броневике в Михайловском манеже, — произносит она. — Помните и то, что Рис, смело ринувшийся в бой (какое счастье заговорить по-русски, да еще с такой аудиторией!), был вынужден признать, что у него для этого нет необходимых знаний, и обратился за помощью к Ленину, который находился рядом. Все это известно. Неизвестно другое, как мне кажется, не менее важное, что явилось своеобразным продолжением разговора Ленина и Вильямса... Две главы. Хотите прочесть? — улыбается она. — Сейчас?
Люсита склоняется над стопкой рукописных страниц, отыскивая нужные главы. Свет настольной лампы, пригашенный матерчатым абажуром, обтекает ее лицо. Нет, она не была похожа на Вильямса. Маленькая, с сухими и добрыми руками, она казалась человеком иного, чем Вильямс, типа. Но вот сияние глаз, именно сияние, не утратившее своей силы, несмотря на возраст, и улыбка, медленно разгорающаяся, в которой и робкое участие, и радушие, и зоркое внимание к тому, что составляет мир твоих забот и дум, — все это от Вильямса.
Я читаю.
Да, пожалуй, Вильямс рассказал здесь нечто такое, чего еще не знали. Оказывается, в 1918 году Владимир Ильич предложил создать из американских друзей небольшую группу для изучения принципов марксизма. «Если вас соберется четыре-пять человек, я постараюсь найти время, чтобы раз в неделю заниматься с вами», — сказал Ленин. Вильямс тогда не воспользовался предложением Владимира Ильича и не мог простить себе этого всю жизнь, как не могли простить ему и американские друзья, которым он это рассказывал. «Я пытался объяснить, — вспоминает Вильямс свои разговоры с друзьями, — но все мои доводы с раздражением отметались. Только сумасшедший мог упустить такой случай. Какая была честь для меня! Так ведь это было равносильно тому, чтобы учиться теории относительности или квантовой теории у Эйнштейна, равносильно возможности беседовать с Сократом в Афинах... Скорее всего, это произошло где-то между 1 января и 18 февраля, когда в Россию вторглись немецкие войска. Как рассказывал мне товарищ Рейнштейн, Ленин говорил ему, что Вильямсу, возможно, недостает полного понимания большевистских принципов и идей. Очевидно, это делало меня подходящим кандидатом... Из этого следует вывод, что Ленину было приятно заниматься обучением не слишком закаленного в политическом отношении американского радикала... Я убежден, что это было просто обычное проявление его привычки давать людям именно то, в чем они нуждаются больше всего, и в этом не было ни малейшего оттенка благотворительности... Вспоминалось, что в одном из двух утерянных писем ко мне шла речь об этой группе по изучению марксизма. Ленин говорил мне, что занятия с небольшой группой были бы для него развлечением и отдыхом... Мой отказ заниматься в той группе не изменил наших отношений. Ленин уважал убеждения каждого человека и никого не принуждал идти дальше, чем тот хотел сам...»
Стоит ли говорить, насколько значительно все, что рассказал Вильямс. Мы знали, что за годы революции Ленин приобрел среди американцев много друзей. У Ленина были основания предполагать, что люди эти могут стать убежденными марксистами. Кстати, зимой восемнадцатого года все они были в России. Идея маленькой академии не удалась, но многие из тех, кто испытал на себе влияние великого учителя, стали воинами за американскую свободу.
Мы прощаемся с Люситой Вильямс в надежде встретиться вновь в ближайшие год-полтора. Я выражаю надежду, что в следующий приезд Люситы Вильямс в Москву буду иметь возможность ознакомиться с новыми главами книги Альберта Риса Вильямса.
— Работа велика? — спрашиваю я.
— Да, конечно, — замечает Люсита задумчиво. — Надо еще и еще прочесть то, что он оставил в рукописи. Каждая запись должна быть расшифрована и осторожно переписана. Все, что составляет рукопись книги, надо собрать воедино... Но я должна, — она подносит руку к виску, ей трудно говорить. — Вы понимаете: должна...
Люсита Вильямс уехала. Я получаю от нее все новые письма. Увлечение, с которым работал над новой книгой о Ленине Вильямс, передалось его другу. Немного слов в письмах Люситы о книге мужа, но очевидно одно: нет для Люситы дела важнее. Она работает.
И вот осень шестьдесят шестого — Люсита в Москве. Все та же гостиница на Ленинградском шоссе. Добрые глаза, сохранившие блеск и сияние молодости, добрые руки. Только в голосе усталость — видно, дорога была нелегкой.
— А как книга?
— Книга — здесь.
— Вся?
— Да, разумеется.
Сейчас я вижу: два больших чемодана, лежащих на полу, распахнуты, в них рукописи. Но Люсите еще нужно несколько дней, прежде чем она сможет усадить тебя за стол и пододвинуть папку с рукописью. Я жду, а в укромной комнатке гостиницы (кажется, что это все та же комната, в которой я бывал у нее прежде) ни ночью, ни днем не гасится свет — Люсита работает. Ее советские друзья, как могут, пытаются ей помочь.
Из Горького приехала Ирина Киреева. Приехала и попросила Люситу принять ее. Киреева — университетский работник, литературовед, Вильямс, его наследие — специальность Киреевой. Несколько последних лет она отдала собиранию и изучению текстов Вильямса. И того, что он напечатал в СССР, и того, что в разное время опубликовал у себя на родине. В силу факта, значение которого трудно переоценить, две женщины, не знавшие друг друга, оказались союзницами в главном, что определяет их жизнь и их призвание в жизни. Одна подвигнулась на этот труд, руководимая сердцем, другая мыслью, что работа эта очень нужна ее соотечественникам. «Бывает же так: человек явился, когда он особенно нужен, — сказала мне Люсита. — Рис любил Волгу...» Встреча с женщиной из Горького настраивает ее на лирический лад. Наверно, она думает о том, что память России благодарна. В далеком Оссайнинге умер друг русской революции Альберт Рис Вильямс, а дети России продолжают разговаривать с ним, как с живым.
В эти дни я смотрел с Люситой новый фильм о революции. В фильме — Альберт Рис Вильямс. Если не ошибаюсь, впервые в художественном кино. Фильм показывался для Люситы, и в затемненном зале было не больше десяти человек. Я сидел с Люситой рядом. Было понятно ее состояние. Быть может, ей было чуть-чуть страшно. Как бы талантлив и честен ни был артист, он никогда не сравнится с тем, что она хотела бы сегодня увидеть. Не много храбрости, наверно, было и у тех друзей Люситы, которые пригласили ее смотреть фильм. Они понимали: как ни доброжелательна Люсита, она способна сказать: «Нет» — здесь она бескомпромиссна. Она сказала: «Да». Это прежде всего относилось к актеру, сыгравшему Вильямса, — им был эстонский актер Оя. Чем-то незримым, но очень верным он убедил ее. В фильме воссоздан тот знаменитый эпизод в Михайловском манеже, когда Вильямс решился говорить с трибуны по-русски и, обнаружив, что ему недостает слов, обратился за помощью к Ленину. Диалог между Вильямсом и Лениным развивался стремительно при поощрительном внимании всего зала. В общем, актер уловил нечто такое, что заставляло верить. В этот вечер Люсита увидела Вильямса. Живого. Наверно, слова, что Россия не дала умереть Вильямсу, — не пустая фраза.
А работа в комнатке Люситы на Ленинградском шоссе, кажется, идет к концу.
Звонит Люсита — рукопись можно читать. Чемоданы распахнуты, как в первый день приезда, но на столе лежит папка с рукописью — действительно, можно читать.
Велик первый день революции, но не менее велик день второй... именно этот второй день призван обнаружить, что дала революция людям. Вильямс вернулся в Россию, чтобы увидеть этот второй день. И поселился на Волге, на Украине, у Белого моря, чтобы увидеть этот второй день. И по этой причине приезжал к нам еще много раз. Все по той же причине — чтобы увидеть второй день нового мира. Ему повезло, нашему другу Альберту Рису Вильямсу. Из тех знаменитых пяти американцев, кто видел русский Октябрь, — Рид, Вильямс, Робинс, Брайант, Битти — он один перешагнул предел шестидесятых годов. Это преимущество немалое. Это значит, что он видел и взлет нашего индустриального могущества, и великую ратную победу над фашизмом, и наши большие свершения в науке — решение космической задачи. Это же счастье — дожить до тех заповедных дней, когда страна Октябрьской революции выводит на орбиту первый спутник Земли... Разумеется, Вильямс был свидетелем не только наших побед, но и наших ошибок — тем более ценны и значительны выводы, к которым приходит в своей работе наш друг. Таким образом, в книге, которую задумал Вильямс, он решил использовать преимущества, которые ему давали его почти восемьдесят лет: взглянуть на Октябрь из этого второго дня.
Есть удивительное свойство памяти: человеку, прожившему большую жизнь, часто стоит немалого труда вспомнить то, что было совсем недавно, но он отлично помнит то, что было на заре его жизни. Память Вильямса обладала этим свойством. Впрочем, октябрьские события Вильямс запомнил не только поэтому. Сами события были неповторимы по своей значимости. Вильямс тогда же написал множество статей, а вслед за этим свои знаменитые книги. Он воссоздал эти события в многочисленных выступлениях перед Америкой — каждый эпизод был повторен там многократ.
Автор увидел Октябрь в перспективе событий, которые свершились благодаря Октябрю. Пусть Вильямс не говорит о победе над фашизмом, победе, которой мир обязан Советской стране. Пусть в книге физически не присутствует мир стран социализма, вызванный к жизни победой в войне. Пусть зримо не обозначено бытие народов, обретших независимость благодаря победе над фашизмом, а следовательно благодаря Октябрю. Пусть всего этого нет у Вильямса, но дыхание этих событий ощутимо в книге нашего друга.
Говорят, что Вильямс работал над книгой семь лет. Вернее же сказать, что он работал над нею все годы, прошедшие после революции. Нет, он не просто возвращался к этой книге в помыслах своих. Все годы в квартире Вильямса в Оссайнинге под Нью-Йорком собиралась библиотека о русском Октябре. Складывалось досье прессы. Записывались главы, страницы, пассажи, строки. И разумеется, читались друзьям. Но иногда круг друзей опасно суживался, и Вильямс оставался вдвоем с человеком, которого ничто не могло от него отторгнуть. Вдвоем, как на кочующей по морю льдине. Работа прекращалась? Если бы остался один, она, пожалуй, прекратились бы. Но человек, бывший с Вильямсом рядом, никогда не оставлял его одного. Никогда — как бы круто ни пролегли жизненные маршруты Вильямса. Ни в украинском селе, где Вильямс познавал колхозную проблему, став механиком. Ни на Волге, где он изучал принципы советской педагогики, работая воспитателем в колонии для беспризорных. Ни на Русском Севере... Если у человека, оказавшегося в другом крае земли, была необходимость, чтобы рядом с ним была его Америка — разговаривать с нею, делать ее поверенной твоих трудных дум, осторожно торить с ней свою нелегкую стезю в жизни, то Люсита Вильямс была ему и Америкой.
Известна истина: нет друга, если его нет рядом в самую нужную для человека пору. Для Вильямса этой порой были те семь лет, когда он работал над своей последней книгой. Надо понять состояние Вильямса, для которого тревожнее всех тревог была мысль: ему может не хватить жизни. И надо понять состояние Люситы: все, что можно сделать самой, надо сделать, это единственный способ облегчить труд друга. Вильямс избрал не самое экономное средство работы, хотя, быть может, самое действенное. Как я говорил уже, он перенес в свою работу метод, которым пользуются в кино: делал своеобразные «дубли» отдельных мест книги и потом выбирал лучший из них. Делал «дубли» легко, а выбирал не без труда. Неизменно привлекал в советчики друга — по многу раз читал. Собственно, в «дублях» книга закончена — надо было отобрать лучшее. И произошло то, чего больше всего боялся Вильямс. Жизни не хватило. Не хватило того самого драгоценного года, которого всегда недостает человеку, чтобы реализовать свой замысел. И наверно, это было и самым большим испытанием для Люситы и в конце концов ее подвигом: она как бы продлила жизнь Вильямса на тот год, которого недоставало Вильямсу, продлила, чтобы закончить труд, который можно было назвать трудом его жизни. В конце 1966 года Люсита привезла рукопись в Москву и передала «Иностранной литературе».
Как-то Люсита Вильямс сказала, имея в виду книгу мужа:
— Он остался в этой книге сражающимся.
Так и сказала: сражающимся.
Велико значение книг об Октябре, написанных нашими друзьями Ридом, Вильямсом, Стеффенсом, Брайант, Битти. Трудно переоценить значение этих книг для американцев — сами собой эти книги сложились в своеобразную библиотеку о русской революции (кстати, благодарно было бы эту библиотеку выпустить для русского читателя, пополнив всем тем, что не было у нас издано), библиотеку бесценную, явившуюся в своем роде ориентиром, по которому американец, да и не только он, устанавливал правду о революционной России.
Но среди книг об Октябре были книги и иного рода — не без участия крупнейших издательств, заинтересованных в дискриминации правды. Риду, Вильямсу, Стеффенсу и их друзьям были противопоставлены Сиссен, Кеннан и летучая стая писак во главе с Керенским. Достаточно сравнить эти два ряда книг, чтобы понять многое. Но иногда простого сопоставления имен и книг недостаточно — надо взять лопату и разгрести ложь. Работа малоприятная, но для истинного революционера необходимая. Вильямс полагал, что это должен сделать именно он. По праву очевидца. По праву человека, чье имя никто не в состоянии поставить под сомнение. По праву революционера в конце концов. Вильямс бы не был самим собой, если бы поступил иначе.
В начале статьи мы сказали: его привела к нам совесть. Это достаточно характеризует Вильямса, да и русский идеал, которому он посвятил свою более чем страдную жизнь, это характеризует вполне. Разумеется, с годами пришло к Вильямсу и революционное сознание, и опыт революционера-воителя, и убежденность, что твое место в борьбе ты никому не переуступишь, однако первоначальным ядром была именно совесть. Она проторила путь Вильямсу в Россию, как она во многом определила симпатии к русской революции и Рида, и Стеффенса, и Робинса. И в который раз мы не можем не сказать себе: какие же великолепные были это люди, друзья Советской России.
Избранный ими путь отнюдь не был усыпан розами — встав на сторону Октября, они бросили вызов злым и могущественным силам. Со времен печальной памяти комиссии Овермена враги СССР ведут на них атаку, пытаясь скомпрометировать труд их жизни, но тщетно — настоящее не ржавеет. Подлинными рыцарями правды, до последнего дыхания честными и бескомпромиссными, мы сохраним их в нашем сознании.
Да, предо мною новая книга Альберта Риса Вильямса о Ленине.
Вот эта глава посвящена речи Владимира Ильича, той самой, из которой мир узнал, что Октябрь свершился и принял свои знаменитые декреты. Речи, обращенной через делегатов Второго съезда Советов к народу России. Речи, в которой Ленин впервые предстал как глава революционного правительства и вождь Октября, победоносного Октября, громоподобное эхо которого подхватят века. В своих первых книгах о Ленине и Октябре Вильямс описал встречу народа со своим вождем и вдохновенное слово Ленина об Октябрьской победе. Сейчас Вильямс вновь вернулся к впечатлениям той поры. Вернулся и воссоздал ее с такой полнотой и, так мне кажется, силой мысли, с какой не смог это сделать первый раз. Да, так бывает в жизни: все, что человек увидел на заре утренней, если ей может быть уподоблена молодость, с необыкновенной ясностью явилось к человеку, когда была уже близка заря вечерняя. По крайней мере, глава, которая лежит передо мной, освещает такие грани события, какие не часто удавалось воссоздать в книгах об Октябре. Впрочем, повторяю, это впечатление личное.
Прежде всего: Ленин!
«...Не только мы с Ридом, но и сотни делегатов, заполнивших огромный колонный зал Смольного, в ту ночь впервые увидели Ленина... Я не отрывал взгляд от крепкой приземистой фигуры человека в поношенном костюме из плотной ткани, человека, который с пачкой бумаг в руке быстро прошел к трибуне и окинул зал острым веселым взглядом... С таким же вниманием смотрели на Ленина большие горящие глаза Раймонда Робинса (который пришел сюда одним из первых и сидел до пяти часов утра), так же напряженно разглядывали Ленина солдаты, матросы, рабочие, вся бурлящая масса делегатов съезда...»
Как видит читатель, портрет, написанный Вильямсом, даже этот первый портрет, освещенный светлым солнцем победы, больше строг, чем эмоционален и отнюдь не торжествен.
«...Я не спускал глаз с докладчика, тщетно пытаясь представить себе, что он должен чувствовать сейчас, когда революция и руководимая им партия слились воедино и во главе этого могучего единства, его воплощением стал несомненно он, Ленин».
Вильямс внимательно слушает Ленина — наверно, американец доброжелателен, но он ничего не принимает на веру. Наоборот, его мысль воинственна, он как бы вступает в спор с Лениным, мобилизуя доводы, которые способны противостоять логике большевиков.
«Ленин произнес несколько вводных фраз к предлагаемой декларации о мире, над которой он работал в квартире Бонч-Бруевича с половины четвертого утра, пока остальные спали. Вопрос о мире, настолько жгучий и ясный, спокойно объяснил он слушателям, что документ, который он собирался прочесть, не нуждается в комментариях... Язык декрета показался мне слишком мягким для Ленина: «...сообразно правовому сознанию демократии вообще и трудящихся классов в особенности...» Неужели это говорит воинственный Ленин? Невероятно! Декрет определял понятие «аннексия» и хотя лозунг «никаких аннексий и контрибуций» давно уже стал лозунгом умеренных социалистов, здесь, в определении Ленина, он приобрел новое значение. Слова ветшают и обесцениваются не от частого употребления, а от того, что они остаются без употребления, т. е. не претворяются в дела. В этом смысле они сходны разве что с клетками головного мозга человека. Ленин дал им новую жизнь, причем не ораторским искусством, а всей силой своей личности и политической линией своей партии».
Вильяме вспоминает свою первую книжку о Ленине. Ему трудно устоять перед искушением воспроизвести эти впечатления и поделиться раздумьями, рожденными опытом. Он точно отошел от картины, чтобы иметь возможность обнять ее взглядом. Надо отдать должное Вильямсу: в его глазах достаточно силы, и панорама события открывается ему полно.
«В небольшой книжке о Ленине я уже рассказывал о впечатлении, которое произвел на нас Ленин в ту ночь (26 октября — 8 ноября). Мы тогда впервые увидели человека, которого знали до сих пор по рассказам его молодых последователей. Как потом и многие другие, я описывал его манеру раскачиваться на каблуках, засунув большие пальцы в вырезы жилета, его голос, в котором нам послышалось тогда «больше резких, сухих нот, чем ораторски проникновенных». Я мог бы этим и ограничиться — получился бы довольно домашний портрет человека, чувствующего себя, как рыба в воде, в этом огромном зале, до отказа заполненном людьми и дымом дешевого табака, перед устремленным на него взглядом тысяч глаз, ищущих и вопрошающих.
Меня часто потом спрашивали, не снизил ли я умышленно свое первое впечатление, применив известный чеховский прием усиления драматизма при помощи антикульминации. Безусловно, в какой-то мере это было так. Но главное в том, что для нас, американцев, привыкших к другому типу политических деятелей, Ленин представлял загадку. ...Человек абсолютной непринужденности, он был в то же время начисто лишен того, что называют внушительностью.
...Была у него и еще одна важная черта — его беспредельная вера в революционную инициативу народа. Эта вера давала ему удивительную свободу, и, как я часто замечал, доставляла большую радость. Всю зиму 1917—1918 года до своего отъезда из Москвы во Владивосток весной 1918 года, каждый раз, встречая Ленина, я не переставал удивляться этой свободе, которая объясняет и его личное бесстрашие за себя и отсутствие какого бы то ни было притворства. Эта вера в массы не мешала ему, однако, лично браться за любую проблему, которая вставала перед ним, и выкапывать те, что были глубоко спрятаны. При этом юмор и способность радоваться никогда не изменяли ему, проявляясь в тысячах мелочей, в том, как он ходил, как читал (пожирая глазами) газету, с какой ненасытностью и точностью решал каждую новую задачу. В 1919 году Рэнсом, вернувшись в Петроград после беседы с Лениным, писал: «По дороге домой из Кремля я пытался вспомнить, кто из политических деятелей его калибра обладал таким же веселым характером, и не мог вспомнить никого». Рэнсом объясняет это тем, что Ленин — «первый великий вождь, который не придает никакого значения своей собственной личности».
Когда Ленин в ту октябрьскую ночь прошел по сцене к трибуне так же обыденно, как это сделал бы опытный учитель, ежедневно появляющийся перед своим классом, английский корреспондент Джулиус Вест, сидевший рядом со мной за столом прессы, шепнул: «Если его одеть немного получше, то можно было бы по внешности принять за среднего мэра или банкира из какого-нибудь небольшого французского городка».
Это была дешевая острота, но многие из нас подхватили ее и часто с тех пор повторяли в своих книгах и статьях. Совсем не смешная, она стала избитой. Вся обстановка противоречила ей: тишина и неподвижность зала, напряженное внимание слушателей, громоздкие плечи серых шинелей, вплотную прижатые друг к другу, недоверчивые глаза крестьян (по большей части просто сельских пролетариев), боящихся пропустить хоть одно слово или что-нибудь не понять... Ленин кончил читать. Зал подался вперед, волна за волной прокатились аплодисменты, и поднялась буря оваций. Вряд ли какой-нибудь мэр выступал в такой обстановке и встречал такой прием! Из задних рядов раздался голос: «Да здравствует Ленин!» Со всех концов огромного зала ему откликнулось эхо: «Ленин! Ленин!»
Но Вильямс оглядывает зал: рядом делегаты, рядом трудовая Россия, чьим подвигом свершился Октябрь. Всего лишь летом Вильямс объехал многие города и села России, был в Поволжье, ездил на Украину. Казалось, что Россия, которую видел американец, собралась в Смольном. Для американца нет явления значительнее: Ленин и рабоче-крестьянская Россия. Что написано на лицах делегатов, слушающих Ленина?.. Уважительное внимание, строгая доброта или то извечное, неколебимо крестьянское, рожденное лихолетьем русской жизни, что породило в мужике и сдержанность и недоверие?
«...Итак, свершилось. Принят первый декрет новой власти. Люди заулыбались, глаза их засияли, головы гордо поднялись. Это надо было видеть! Рядом со мной поднялся высокий солдат и со слезами на глазах обнял рабочего, который тоже встал с места и бешено аплодировал. Маленький жилистый матрос бросал в воздух бескозырку. Судя по ленточке, это был моряк Балтийского флота, может быть один из тех, перед кем мы с Ридом выступали несколько недель тому назад. Выборгский красногвардеец с воспаленными от бессонницы глазами и осунувшимся небритым лицом огляделся вокруг, перекрестился и тихо сказал: «Пусть будет конец войне».
В конце зала кто-то запел «Интернационал», и все тут же подхватили. С тех пор, каждый раз, когда я слышу звуки этого самого знаменитого рабочего гимна, я вижу взволнованную, торжественную толпу, охваченных единым порывом мужчин и женщин, я вижу Ленина и рядом с ним всех большевистских руководителей, стоя поющих вместе с залом.
Той осенью мы часто слышали и пели «Интернационал». Но в ту ночь, когда вместе с нами пел Ленин, вы бы слышали как мы пели! Люди плакали и обнимались. Потом мы запели медленный, скорбный похоронный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой», посвященный памяти тех, кто погиб во время Февральской революции и был похоронен в братской могиле на Марсовом поле...» Помню, что когда я прочел это место в новой книге Вильямса, я подумал: значение этой работы нашего друга еще предстоит оценить, но одно несомненно уже сегодня — незабываем Ленин в этой книге. Я читал это место вновь и вновь, пытаясь понять, в чем секрет впечатления, которое оно на меня произвело. Возможно, мой ответ не полон, но для меня он верен в главном: это место книги очень личное, и Ленин у американца тоже своеобычен, потому что он воссоздан, как увидел его в ту ночь Вильямс, как восприняло его сердце Вильямса.
А каков сам Вильямс, какую веру поколебал в нем Октябрь, в какую веру обратил?..
«И вот теперь в Смольном, вглядываясь в суровые лица людей, напряженно ловящих каждое слово, я почувствовал, как во мне поднимается горячая волна симпатии к красногвардейцам, матросам и солдатам, так замечательно выполнившим свой революционный долг. Только ослепленные предрассудками люди, подумал я, могут остаться к этому равнодушными...»
Я заканчиваю чтение и долго не могу отнять глаза от страницы, которая лежит передо мной. Ну, конечно же, это исповедь друга, для которого встреча с Лениным и Россией явилась началом большого пути.
— Ну, как? — спрашивает Люсита.
Часом позже мы расстаемся. Очень хочется, чтобы книга Вильямса — плод его благородных раздумий о Стране Советов поскорее увидела свет. Мы говорим с Люситой об этом. Мы прощаемся, и я склоняюсь над доброй рукой Люситы.
— Погодите... у меня есть для вас нечто такое, что будет вам дорого.
Она идет к письменному столу и тут же возвращается со стопкой тщательно исписанных страниц. Я узнаю простой карандаш Риса, непропорциональную узкую полоску текста на странице, выносы на поля и почерк, как пожатие его руки, нетвердый, добрый.
— Хочу, чтобы это хранилось у вас, — говорит Люсита. — Как память...
Не надо листать — все понятно: это черновик последнего письма Вильямса ко мне, написанного за два месяца до смерти.
«...Пусть наступающий год принесет мир этой земле...»
Уже на улице не могу удержаться, чтобы не раскрыть папку еще раз.
«...Мир — этой земле, — повторяю я, — ...Мир — земле...»
Все началось со слов, смысл которых открылся мне позже.
— Нет руки могучее, чем у революции, — сказал Альберт Рис Вильямс. — Если раскалывает, то навсегда. Если сближает — навечно.
О ком говорил Вильямс и почему рядом с этой фразой не стоит имя?
Впрочем, разговор продолжался, и Вильямс произнес еще несколько слов, которые могли быть ключом к первой фразе.
— Интересно взглянуть на документы восемнадцатого года из сегодняшнего дня. Например, на известный план торговли с Америкой... — добавил Вильямс подумав.
Значит, не все слова были столь общими, как первые. Вильямс говорил о плане Раймонда Робинса, о том самом плане, который американец увез в Америку весной восемнадцатого года. Следовательно, между первой фразой и второй была незримая связь, больше того, первая вызвала вторую. Вильямс и Робинс... не были ли они как раз теми, кого революция сблизила навечно? Однако это были всего лишь мои предположения — в том, что говорил тогда Вильямс, я не мог найти доказательства.
Уж так, наверно, повелось: только после смерти друга мы способны понять, как много вопросов мы не задали ему, как много он не сказал нам такого, что мог бы сказать. Но, может быть, в данном случае не все было потеряно — то, о чем нельзя было спросить Вильямса, можно было спросить Люситу Вильямс.
— Они были очень дружны, — сказала Люсита Вильямс. — Дружны до того печального часа, когда из Флориды, где жил Робинс, перестали приходить письма. Оказывается, революция может сблизить даже столь разных людей, как Робинс и Вильямс. И не только сблизить, но сделать их единомышленниками.
В том, что сказала подруга Вильямса, как мне казалось, было зерно, обещающее добрый росток.
Кем были Вильямс и Робинс по своим семейным и общественным истокам, по своим взглядам?
Вильямс — в сущности интеллигент-пролетарий из тех образованных пролетариев, ряды которых множатся с каждым днем — у них действительно одна цель и одно оружие с заводскими рабочими. То, что Вильямс был сыном проповедника и в какой-то мере сам проповедник, не меняет дела.
Робинс — в прошлом пролетарий, в далеком прошлом, а ныне — господин, далеко не архимиллионер, но человек состоятельный вполне и по-своему верный американским принципам, чтобы оберегать устои, на которых стоит сегодня Америка.
Вильямса явно не устраивала американская демократия. Он видел ее язвы и понимал, что они вызваны социальным неравенством. Вильямс полагал, что реформы, даже самые радикальные, не способны эту демократию усовершенствовать — в конце концов социальное неравенство этими реформами не лечится.
Робинса, пожалуй, устраивали бы и реформы. Как ни сурова была его юность, его идеалом был буржуа — друг рабочих. По-своему просвещенный и религиозный, близко стоящий к интересам трудящихся, едва ли не разделяющий вместе с ними прибыль от производства и заботу о производстве. Можно было только удивляться, почему столь трезвый человек и реальный политик, как Робинс, не чувствовал, насколько утопична его мечта.
Впрочем, если из того, что мы сказали, получается, что Вильямс и Робинс были антагонистами, это не верно. Они были разными людьми, но не антагонистами. Больше того, у них было нечто общее, что единоборствовало с тем, что их разделяло. Любовь к человеку. У Вильямса она опиралась на жизнь интеллигента-бессребренника, ставшего социалистом — он всю жизнь считал себя социалистом, считал не без гордости. Для него это означало: он не просто американский интеллигент, что для него почетно, а человек передовых взглядов. Кстати, на том знаменитом митинге в Михайловском манеже, где Ленин и Вильямс напутствовали выборжцев, уходящих на фронт, Владимир Ильич, представляя Вильямса, назвал его «американским социалистом». Таким образом, для Вильямса его человеколюбие проистекало из всей его жизни, из взглядов на жизнь.
Наверно, гуманизм Робинса имел другую основу. Гуманизм человека, вышедшего из самых низов народа и понимающего, как этому народу худо. Скажу больше: у Робинса был комплекс вины перед собственным народом и многие из его поступков будут выглядеть не столь неожиданно, если их рассмотреть в этом свете. Человек по сути своей честный и совестливый, он не мог примирить совесть с тем, что силой обстоятельств оказался с теми, кого разделяет с народом непроходимая пропасть, поэтому многие из поступков Робинса были, в сущности, попыткой найти общий язык с собственным народом, а следовательно и со своей совестью. Русская революция была одной из этих попыток. Кстати, главное, как мне кажется, что понял Ленин в Робинсе и что дало возможность Владимиру Ильичу найти с ним какое-то взаимопонимание, была эта особенность американца.
Было еще одно обстоятельство, которое сближало Вильямса и Робинса: церковь. Не думаю, чтобы здесь они были единомышленниками. Робинс искал в церкви бога. Не столько в церкви, сколько в самом статуте современного христианства — в Библии. Вильямс был сыном и отцом проповедников. Он смотрел на религию, как на средство совершенствования человека.
Но вот что характерно: сколь ни важна была церковь, как фактор, сближающий этих двух людей, не она была той первопричиной, которая повлекла их друг к другу. Первопричиной их дружбы была революция. Не бог, а революция. В самой природе этого факта — достаточный материал для раздумий — два верующих человека, которых в прежние времена сделала бы единомышленниками вера во всевышнего, сегодня стали друзьями благодаря революции, которая всей своей сутью отвергает веру во всевышнего, воинственно отвергает.
На первый взгляд кажется даже противоестественным, как идеалы революции, к тому же революции пролетарской, могли увлечь людей столь далеких ей по образу жизни и в известной степени мироощущению.
Все это пришло мне на ум, когда я задал Люсите Вильямс вопрос, который в свое время не задал Вильямсу.
Как вы помните, она обмолвилась о переписке между Вильямсом и Робинсом.
Очень хотелось взглянуть на переписку Вильямса и Робинса, однако просить об этом вдову Вильямса я не решался. Не решался по многим причинам. Есть письма, которые до поры до времени должны быть достоянием письменного стола. Люди как бы заключили незримый договор не нарушать тайны, завещанной человеком, которому эти письма единственно принадлежат.
Наверно, надо было запастись терпением. Как это ни трудно, такое решение единственное. Однако ждать пришлось недолго.
Я помню этот день: был конец лета. Неожиданно знойного, совсем не московского. Солнце уже ушло из комнаты, в которой мы сидели с Люситой Вильямс.
— Я привезла переписку Альберта с Раймондом Робинсом — может, это будет вам интересно, — сказала она.
Я подумал: из тех американцев, из тех знаменитых американцев, которые видели Октябрь и Ленина, Робинс и Вильямс дожили до наших дней. Они были последними из могикан. И вот вопрос: логика времени их поставила лицом к лицу или нечто иное, большое и непреходящее, что сокрыто в самих процессах нашего времени, в психологии того, что есть Вильямс и Робинс?
Не знаю, является ли письмо, которым открывается переписка, действительно первым, но в нем были черты письма первого — радость возобновления отношений, надежда на встречу.
Письмо Робинса тем более характерно, что оно написано человеком, понимающим, что его тяжкий недуг и перспектива в недалеком будущем отправиться в «лучший мир» дают ему право быть бескомпромиссно-прямым и откровенным в большей мере, чем всем остальным. Впрочем, человек по природе своей жизнелюбивый, он не склонен был предаваться печали, если даже на это были свои основания.
Итак, первое письмо Робинса.
«Дорогой Альберт Рис Вильямс!
В сентябре[2] у нас несколько дней гостила миссис Гамберг, и мы говорили с ней о Вас и Вашей превосходной книге о Советской России. Возвратившись в Нью-Йорк, она прислала восхитительную фотографию, на которой Вы сняты со своим сыном. Глядя на эту фотографию, я смог прийти к заключению, что его мать должна быть замечательной и прелестной женщиной. Вот уже четыре года, как часть моего тела парализована — результат катастрофы, когда у меня был сломан в трех местах позвоночник. Знающие доктора трижды предсказывали мне в течение трех лет, что я отправлюсь в лучший мир, но каждый раз я выздоравливал, мне становилось легче. А сейчас я не могу двигаться без посторонней помощи и почтенные специалисты утверждают, что я никогда уже не буду в состоянии делать это. Разумеется, я не могу примириться с таким приговором — ежедневно почти четыре часа, превозмогая боль, я посвящаю специальной гимнастике. Кое-какие успехи, небольшие, добытые упорным трудом, уже есть. Но паралич есть паралич. Я буду продолжать борьбу до тех пор, пока не закатится моя звезда. Я посылаю несколько газетных вырезок, которые дадут представление о наших местах. Не многие мечты сбываются, не многие стоят того, чтобы сбыться, и то, что Вы страстно желаете в 16 лет, Вы зачастую уже не пожелаете в последующие годы. Если Вы окажетесь где-нибудь по соседству, загляните к нам на часок, пообедаем, а может, захотите переночевать у нас или остаться на более долгое время, если это не нарушит Ваших планов. Посылаю также отрывок письма одному английскому общественному деятелю, который стоял вместе с нами за Советы и который переживает сейчас мучительные дни... Это даст Вам представление о моей сегодняшней точке зрения, единственной, которой я, очевидно, буду придерживаться, как бы ни развивались события...
Примите мое глубокое уважение и самые лучшие пожелания Вам и Вашей семье от моей семьи и меня лично.
Искренне Ваш Раймонд Робинс».
Я воспроизвел письмо Робинса полностью со всем тем, что в нем есть для нас важного и, может быть, второстепенного. Почему я это сделал? Робинс не может пожаловаться на отсутствие интереса к себе, по крайней мере у нас, в Советской стране. Однако в своих высказываниях о Робинсе мы были отнюдь не единодушны. Об этом нелегко писать, но высказывались мнения, к счастью, единичные, что облик друга СССР удобен Робинсу. Письмо, которое мы воспроизвели, относится к 1939 году, когда такая точка зрения уже существовала. Как видно из письма, оно носило сугубо личный характер и отнюдь не было рассчитано на то, чтобы быть известным в СССР. Тем важнее для нас главная мысль и главный вывод письма, касающийся отношения Раймонда Робинса к Стране Советов. Впрочем, доброе отношение Робинса к Вильямсу, больше того, нежность, которой проникнуто все письмо, — это в конце концов тоже отношение к Советской стране: «...мы говорили с ней о Вас и Вашей превосходной книге о Советской России».
Как видно из письма, Робинс просил Вильямса навестить его в Чинсгат, во Флориде. Вильямс воспользовался приглашением лишь через три года. Потребность в этой встрече была тем большей, что был апрель 1942 года, грозный апрель более чем грозного 1942 года, канун нового наступления немцев на Страну Советов. В самом этом факте сокрыт великий смысл: немцы грозят гибелью Стране Советов, и два человека, два старых человека, связанных узами бескорыстной привязанности к России и ее революции, встречаются в далекой Флориде. Конечно же, они понимали, что их встреча не окажет влияния на исход войны, но тревога за судьбу России так велика, что они не могут отказать себе в желании видеться.
«Дорогой Альберт Рис Вильямс!
Получил Вашу телеграмму. Если Вы поедете поездом, то лучше всего сделать пересадку в Джексонвиле. Удобнее доехать до Крума или Инвернесса...»
Далее идет подробное описание того, где надо сделать пересадку и на какой станции сойти, а также со все той же предупредительностью, кто встретит Вильямса на станции (за рулем будет мистер Флетчер Уэстер или мисс фон Боровски), а также, чьим вниманием гость будет пользоваться на самой усадьбе (миссис Робинс, а также мисс Лайза фон Боровски — следят за садом и угодьями, мисс Лайли Бретерхоф — птичница, м‑р Флетчер Уэстон — слуга и массажист, Маргарит Харрис — горничная и т. д.).
Мы можем только догадываться, что составляло содержание бесед друзей.
Прямых свидетельств у нас нет, есть косвенные. Какие именно? Прежде всего письмо Робинса, написанное другу вскоре после того, как тот покинул Чинсгат.
«11 июня 1942 г.
Дорогой Вильямс!
Получил Ваше доброе письмо от 8‑го сего месяца; оно обрадовало всех Ваших чинсгатских друзей.
Мы все желаем Вам всяческого успеха в Вашей деятельности в области литературы и истории, и мы уверены, что в своей работе Вы сделаете много стоящего, много такого, что так нужно сегодня.
Я хотел познакомиться со статьей Хиндуса о России, но пока не нашел, где она была опубликована. Знаете ли Вы о его благополучном прибытии в Москву?
Следовало бы оказывать больше помощи Китаю, как в интересах его самого, так и его значения для России и Объединенных Наций в качестве базы для воздушного нападения на Японию. До сих пор всегда силы свободных народов были «слишком незначительны и действовали слишком поздно» во всех областях Тихого океана, за исключением сражений в Карибском море и на острове Мидуэй.
Когда Вы устанете от своих текущих дел, прочтите книгу Северского о победе с помощью воздушного могущества, если, конечно, Вы еще не читали ее. Что касается меня, то я считаю, что в мировой войне за свободу, которую мы ведем сегодня, эта книга является для нас значительной.
Я не знаю, насколько хорошо Вы знакомы с Японией, но если не слишком близко, то Вы найдете для себя полезную книгу Уилларда Прайса «Дети страны восходящего солнца». Это лучшая из книг, которые мне довелось прочесть о «немцах» на Тихом океане и о том, что привело их туда...
Все еще с радостью вспоминаю о том, как Вы у нас гостили, и желаю всего самого лучшего.
Ваш от всего сердца
Раймонд Робинс».
По своему тону это письмо мне показалось более откровенно дружественным и непосредственным, чем прежние письма Робинса — тон письму задает обращение: «Дорогой Вильямс!» Само письмо напоминало продолжение беседы, которая прервалась с отъездом Вильямса из Чинсгат. Письмо обнимает весь круг военных тем: прежде всего положение в России и в бассейне Тихого океана, а также все, что относится к позиции Китая и Японии.
Однако была ли эта встреча просто встречей друзей — дань памяти, дань потребностям сердца или здесь были и некие деловые интересы. Хочу думать, что друзья встретились не только потому, что встреча им была приятна. Робинс рад успеху Вильямса на посту редактора газеты с более чем поэтическим названием «Звезда северного кедра». Мы знаем: все, что делал Вильямс в газете, служило борьбе России. Но не только в газете. Вильямс возобновил поездки по Америке. Как в двадцатые годы, после возвращения из Москвы. Поездки с рассказами о войне. Рассказы, которые неизменно собирали тысячные аудитории, заканчивались сбором средств. Наверно, суммы, собранные Вильямсом, были не столь велики, но это в конце концов не так важно. Главное, это был подвиг друга, желающего прийти на помощь другу. Видно, главной целью апрельской поездки Вильямса во Флориду была помощь сражающейся России.
Мне этот факт кажется значительным. И я не могу не подумать: как все-таки благодарно было для новой России все то, что сделал Ленин, чтобы завоевать на сторону Октября симпатии честных людей зарубежного мира. Ведь Вильямса и Робинса сделал друзьями Октября Ленин — сколько бессонных ночей провел он, сражаясь с Робинсом, именно сражаясь, — нелегко было убедить американца с доверием отнестись к революции и ее людям. Да и беседы с Вильямсом стоили сил немалых — здесь многое было под силу только интеллекту и опыту жизни Ленина. И вот семена, брошенные щедрой Ильичевой рукой, взошли с такой, казалось бы, покоряющей силой, взошли там, где меньше всего можно было их ожидать.
К сожалению, у нас лишь одно письмо Вильямса, но зато какое прекрасное это письмо — сколько в нем доброты и истинного участия. Письмо вызвано горестным событием в жизни Робинса — умерла его жена. Вильямс знал: тем, что Робинс сумел совладать с недугом и устоять, он во многом обязан ей. Позже Робинс говорил, что она погибла, спасая его, Робинса. Одновременно письмо Вильямса — это рассказ о том большом и прекрасном, что делал он в годы войны и что явилось в какой-то мере осуществлением тех надежд и планов, которые владели друзьями во время их встречи весной 1942 года.
«Дорогой Робинс,
минуло почти три года, как я был в Чинсгат, наслаждаясь Вашим гостеприимством, таким открытым и таким необыкновенным, как и Ваш большой дом, стоящий среди сосен. Наши встречи очень много дали мне, оставив неизгладимое впечатление. Та стойкость, веселая и, я бы даже сказал, жизнерадостная, с которой Вы несете свое несчастье, то постоянное и неусыпное внимание, с которым миссис Робинс следила за Вашим здоровьем и благополучием, и та спокойная и бескорыстная преданность Вам обоим Мэри Драйер[3]. И вот теперь этот жизненный уклад разрушен, и я представляю себе, как должна быть тяжела для Вас и Мэри эта утрата и разлука.
Кто-то сказал, что не столько надо бояться смерти, сколько того, чтобы умереть, так и не узнав, что такое настоящая жизнь. Я немного знал о той широте общественных интересов и общественной деятельности миссис Робинс, но, прочтя в «Нью-Йорк таймс» посвященную ее памяти статью, я еще больше понял, какую содержательную и полноценную жизнь она прожила. Что касается ее личной жизни, то она находила полное удовлетворение в том, что всю себя без остатка посвятила Вам. И это должно служить Вам утешением. Сейчас во всяком случае она обрела вечный покой и сознание того, что Вы прожили с нею такую большую жизнь, должно служить Вам хотя бы некоторым утешением.
Очень хочется знать, какие мысли у вас возникают при виде того, как советский малыш превращается в гиганта. Я испытываю большое желание поехать в Россию, и я уже почти решился на это, когда Уоллес пригласил меня сопровождать его. Но я был занят, пытаясь написать заново историю тех первых дней революции. Кроме того, меня просят выступить с лекциями. Почти на каждом собрании, когда я упоминаю Ваше имя, Ваши многочисленные друзья осаждают меня вопросами о Вас. Я рассказываю о той неделе, которую я провел в Вашем доме, о том, что, несмотря на недуг, Вы сохраняете всю свою прежнюю остроту ума и бодрость духа. И то, что мне говорили о Вас позже Франк Адам, Томас Ламонт и другие, подтверждает, что Вы и сегодня такой же.
Я верю, что с той же стойкостью, с какой Вы держались на многих процессах, Вы преодолеете огромное горе, которое на Вас теперь обрушилось. Эдвар Карпентер говорит: «Мы не находим слов, когда смерть вырывает друзей из наших рядов. Наши небольшие запасы ума и мудрости, наши принципы, наши девизы, накопленные нашим жизненным опытом, не могут проникнуть в то великое, чьи крылья застлали свет и что зовется смертью». Было бы хорошо, если бы можно было выразить свое сочувствие тем, чтобы быть Вам полезным. Как бы мне хотелось, чтобы я смог для Вас что-либо сделать. Дайте мне знать, могу ли я быть Вам полезен.
Тем временем я шлю Вам обоим мои молитвы и мои самые лучшие пожелания.
Как всегда Альберт Рис Вильямс».
И вот ответное письмо Робинса:
«Дорогой товарищ по Великой Советской Революции в Петрограде в ноябре 1917 года!
Лишь около недели назад я стал оправляться от болезни, которая сковала меня после смерти жены.
Я был душевно рад, получив Ваше великодушное письмо, полное глубокого сочувствия и понимания.
Я всегда буду рад получить от Вас весточку и хочу знать, как Вы живете и работаете.
Как Вы хорошо знаете, мой интерес к Советской России неизменен. Те из нас, кто был свидетелем этого Великого начинания, родившегося из самого огня Революции, хотя бы отчасти поняли, что такое свобода и свет, о котором мечтал Ленин.
С неизменным уважением и самыми лучшими пожеланиями
Искренне Ваш
Раймонд Робинс».
Да, Робинс мог начать письмо к другу более чем знаменательным обращением: «Дорогой товарищ по Великой Советской Революции в Петрограде в ноябре 1917 года!» Одно это обращение говорит о многом. Оно, это обращение, могло бы быть своеобразным девизом к этой переписке. Но смысл этих писем не только в этом. Сам факт, что крупный делец и глубоко верующий человек пришел к пониманию революции, вызывал повсюду разные толки. Высказывалось мнение, что это не более как камуфляж. Это мнение было тем более правдоподобным, что первые контакты Робинса с Советским правительством были продиктованы целями отнюдь не добрыми. Строго говоря, Робинс явился в Смольный как представитель американского посла Френсиса, и задача, которую поставил посол перед Робинсом, мало чем отличалась от задачи разведывательной. Таким образом, официальное положение Робинса — глава миссии Красного Креста — не соответствовало функциям, которые он взял на себя. Больше того, это официальное положение как бы маскировало действительные обязанности Робинса. Все, кто ставил искренность Робинса под сомнение, считали, что Робинсу была удобна маска, которую он обрел, и что он и в дальнейшем был человеком о двух лицах.
Все, кто держался этой точки зрения, в сущности ставили под сомнение то большое, что совершил с мировоззрением этого человека Ленин в те долгие смольнинские, а потом кремлевские часы и часы, когда он беседовал с Робинсом. Кстати, Ленин верил в искренность того, что произошло с Робинсом. Верил и подтвердил это свое мнение весьма недвусмысленно. Когда возник вопрос о развитии экономических связей между Россией и Америкой, Ленин просил Робинса быть тем лицом, которое возьмет на себя все переговоры на эту тему с президентом Вильсоном, и вручил американцу текст плана. Известен наконец мандат, который Ленин дал Робинсу перед отъездом американца на родину. На бланке «Председатель Совета Народных Комиссаров» рукой Ленина зачеркнуто «Петроград» и написано «Москва, Кремль, 11.5.1918». Мандат предписывал «оказывать всяческое содействие беспрепятственному и быстрейшему проезду из Москвы во Владивосток полковнику Робинсу». Мандат подписал: «Предс. СНК В. Ульянов (Ленин)».
Очевидно, Ленин достаточно доверял Робинсу, поручая ему столь ответственное дело, как переговоры по плану русско-американских экономических связей с президентом США. Все, кто ставил поведение Робинса под сомнение, держались иной точки зрения. Таким образом, существовали два мнения о Робинсе, при этом первое принадлежало Владимиру Ильичу.
Какая же из этих двух точек зрения выдержала испытание временем? Нет, не только испытание календарных лет, хотя жизненная дорога Робинса была достаточно долгой и сами размеры жизненного пути уже являются испытанием достаточным — Раймонд Робинс умер в 1955 году. Речь идет о том, что все эти годы Робинс подвергался атакам наижесточайшим.
Известно, с каким мужеством он защищал свою позицию на известном допросе сенатской комиссии Овермена.
Меньше известно, как атаковала Робинса американская пресса, при этом солидная «Нью-Йорк таймс» не составляла исключения.
Пусть читатель разрешит мне привести репортерский отчет из этой газеты, датированный 5 апреля 1919 года, — кстати, характерно, что и эта заметка оказалась в стопке писем, переданной мне Люситой Вильямс.
Вот заголовок отчета:
Генерал Добржанский заявил: «У главы Красного Креста — большевистские советчики».
А вот текст:
«Генерал А. Н. Добржанский, помощник военного министра в дореволюционной России, заявил на собрании членов Технологического клуба, которое состоялось вчера вечером в Граммерси Парк, 37, что он считает, что полковник Раймонд Робинс, глава миссии Красного Креста в России, был введен в заблуждение относительно положения в этой стране.
Генерал подверг критике источники, из которых полковник Робинс черпает информацию... Докладчик заявил, что большевики контролируют не больше чем одну десятую часть территории России, не больше чем одну десятую часть населения, и «что Америка могла бы спасти Россию и спасти мир от ужасов большевизма, отказавшись признавать большевистское правительство».
Одним из аргументов, выдвинутых генералом Добржанским, подтверждающих его уверенность в том, что концепции полковника Робинса были «интенсивно окрашены», было то, что связь Робинса с указанными представителями власти велась через секретарей, которые являлись агентами большевиков, а именно: через немцев, изменивших свои имена по приезде в Россию и выдающих себя за интернационалистов».
Генерал Добржанский также отметил, что во время переговоров с большевистскими лидерами посланец Красного Креста использовал большевистского переводчика, а в качестве своего секретаря имел «откровенного большевика, интернационалиста немецкого происхождения».
«До тех пор пока Робинс развивал свою большевистскую деятельность по частным каналам, я не мог разоблачить его, — подчеркнул Добржанский в заключение. — Но теперь, когда он начал пропагандистскую кампанию... я обязан уведомить американский народ, и Робинс должен будет ответить за свою недозволенную политическую деятельность...»
Очевидно, две точки зрения на Робинса были подвергнуты отнюдь не только испытанию календарных лет — стенограмма допроса в комиссии Овермена, как и репортерский отчет в «Нью-Йорк таймс», показывают: все эти годы дом американца в Чинсгат подвергался достаточно интенсивному обстрелу, при этом снаряды ложились в непосредственной близости от дома.
А как Робинс?
Письма, которые мы воспроизвели, в сущности являются свидетельствами совести человека. И значение этих писем для нас в том, что они показывают с убедительностью и искренностью исповеди: Раймонд Робинс, которого к дружбе с Советской страной подвигнул Ленин, — наш друг, наш большой друг.
И если уж говорить о письмах, имеющих значение исповеди, уместно привести еще одно письмо — я обнаружил его в той же стопке.
Это письмо Робинса сестре Мэри Драйер, которую он горячо любил, — в письме есть большой кусок, прямо относящийся к теме нашего разговора.
Вот он:
«Скоро наступит двадцатая годовщина великой революции. Минуло уже два десятилетия, а ведь были мудрые мужи, которые предвещали ей прожить всего несколько недель и сколько раз уже заявляли о том, что она умерла... Если... война не наступит до того, как полетят снежинки, то Советы переживут этот век». И далее Робинс старается воссоздать облик Советской страны, как понимает и видит ее он. «Производство ради человека, а не ради прибылей; равные возможности каждому ребенку, родившемуся в этой стране; никакого расового антагонизма; никаких предрассудков относительно цвета кожи, никаких разделений на классы; никакой проституции на почве полового неравенства, нужды или страха; образование, доступное каждому ребенку: от детского сада до университета; никакой религиозной вражды; никакого ущемления или разделения на религиозной почве; научный и практический подход, применяемый ко всему жизненному укладу, труду и методам производства и в культуре; массовое машинное производство в промышленности и в сельском хозяйстве; торжество творческого разума во всех областях деятельности — замечательные достижения в области географических открытий последних лет... и завоевание Арктики». Письмо заканчивается достаточно красноречиво: «И подумать только, что в течение одного часа, в марте 1918 года... революция была спасена от того, чтобы быть уничтоженной японскими пушками и штыками, — парень не зря прожил свою жизнь».
Если существовало два мнения о Робинсе, то следует признать: победило первое, то, которое отстаивал Ленин.