К книге
Пятнадцать дорог на ЭгльДОРОГА ВТОРАЯ КАПРИЙСКИЕ ДИАЛОГИ
14%
ДОРОГА ВТОРАЯ КАПРИЙСКИЕ ДИАЛОГИ
3

Есть люди, которые, прожив долгую жизнь, так и не приняли подданства старости. Когда я увидел Марию Федоровну Андрееву впервые, она была в возрасте почтенном, но все еще хороша собой. Это было в феврале 1944 года — в канун Дня Красной Армии. Уже явственно обозначились признаки победы, и отдел печати Наркоминдела решил устроить прием для иностранных корреспондентов. Не очень хотелось, чтобы прием этот происходил в одном из представительских залов, какие обычно используются для встреч с иностранцами, и выбор пал на Дом ученых. Директором дома была Мария Федоровна.

Я знал, что на вершину семидесятилетия Мария Федоровна уже взошла, и я рисовал ее себе гордо-величавую, чем-то похожую на Ермолову, какой она запечатлена на известном серовском портрете. Велико же было мое удивление, когда я увидел небольшую женщину, для облика которой самым характерным была негасимая ее красота.

Мне не пришлось долго упрашивать Марию Федоровну — как я понял, ей было даже лестно, что прием решено провести в Доме ученых, и тот час, который я оставался у Марии Федоровны, беседы касались свободных тем. Хорошо помню, что я рассказывал ей о корреспондентах и о нашей последней поездке в Харьков, откуда мы возвращались с А. Н. Толстым. Наверно, в этой связи Мария Федоровна сказала, что на днях видела Алексея Николаевича и говорила с ним о письме, которое Телешов получил от И. А. Бунина.

— Даже не письмо, а открытку, — добавила она.

— А что бы могло означать это письмо? — спросил я. — Не значит ли это, что писатель готов забыть все старое...

— Возможно, — сказала Мария Федоровна. — Кажется, он пишет: «Хочу домой!»

— Вы полагаете, что письмо имеет эту цель?

— Такое впечатление, что оно предваряет письмо, которое могло бы иметь эту цель... Могло бы...

Хотя ответ Марии Федоровны был не очень определенным, хорошо помню, что она не отвергала возможности возвращения Бунина в Россию. Тогда такая перспектива не казалась несбыточной.

(Много позже я установил, что Мария Федоровна имела в виду письмо И. А. Бунина из Граса, присланное Телешову в самый канун войны. Письмо было написано в тяжелую для Бунина минуту. Он говорил, сколь страдно и скорбно его нынешнее бытие. Настроение письма передает следующая фраза из него: «Я худ, сед и все еще ядовит. Хочу домой!»)

Разговор продолжался, и Мария Федоровна заговорила о психологии человека, на много лет оторванного от родины, о гнете чужбины, о том, как тоска по родине преломляется в сознании старого человека, одержимого недугами. Видно, Мария Федоровна много думала над этим — она говорила, как психолог. И уже вне связи с Буниным и со всем тем, о чем только что шла речь, Мария Федоровна произнесла:

— У Алексея Максимовича был великий дар: там, где находился он, всегда было много русских... Россия точно следовала за ним и оказывалась подчас в местах неожиданных...

— Капри? — спросил я.

Она затревожилась, засмеялась легким смехом счастливого человека — казалось, она была благодарна за упоминание Капри. — Да, Капри, — она подняла руку и отвела со лба прядь, при этом взглянула вокруг с откровенным вызовом — наверно, что-то было в этом жесте и в этом взгляде от молодой Андреевой. — Русский остров!.. Там у нас были и Луначарский, и Богданов, и, как вы знаете, Владимир Ильич... Их спор мог показаться отвлеченно-философским, на самом деле он отразил нечто очень насущное...

— Интеллигенция и революция?.. Мечты интеллигента и земная практика революционера...

— Мне кажется — да... Женева и Париж были ближе к боевой практике революции...

Я видел Марию Федоровну и позже, при этом однажды с Алексеем Николаевичем Толстым, однако не помню, чтобы разговор, имевший место в тот раз, был продолжен. «Женева и Париж были ближе к боевой практике революции...» — сказала Мария Федоровна, а я спросил себя: «А какую задачу ставил перед собой Владимир Ильич, отправляясь на Капри? Только ли хотел привлечь Горького и Луначарского к сотрудничеству в «Пролетарии»?..» А может быть, были и иные задачи, более широкие, откровенно-стратегические? Возможно, в самом этом сочетании двух понятий — Женева и Париж — с одной стороны, Капри — с другой, как они отождествлялись тогда в сознании большевиков и Ленина, было нечто такое, что помогало ответить на вопрос, интересовавший меня...

Поздней осенью 1967 года я побывал в Париже и на Капри. Дорога эта лишь отчасти повторяла путь Ленина, которым он проехал на Капри к Горькому весной 1910 года, однако в сознании моем она все время отождествлялась с Владимиром Ильичем. И отождествлялась не потому, что на пути этом я нашел нечто такое, что прямо относилось к поездке Ленина. Нет. Задача у меня была другой: понять миссию Ленина на Капри, взглянув на нее из сегодняшнего дня. Да, впервые за все время моих поисков я сознательно шел на то, чтобы соотнести события русской революционной истории не столько с политическим календарем прошлых лет, сколько с календарем, по которому живет западный мир сегодня.

Я понимал, что многое здесь несоизмеримо: Россия начала века и сегодняшний Запад — понятия в известной мере разновеликие. Собственно, разновеликими являются уже Россия и Запад. К тому же в эти шестьдесят лет время так основательно поработало над самим существом западного мира, что сравнивать его с дореволюционной Россией нелегко. И все-таки такое сравнение возможно. Оно возможно в той мере, в какой социальная основа общества остается общей, а следовательно, живы и продолжают действовать классические Марксовы законы с классах, эксплуатации и классовой борьбе.

Итак, нам хотелось взглянуть на каприйскую миссию Ленина из сегодняшнего дня и соотнести факты этой миссии с сегодняшним политическим календарем. Если быть точным, то соотносить будет читатель, а наша задача — рассказать о людях, которые были вольными или невольными участниками поездки.

1

В Париже есть семья, в которой я бываю каждый раз, когда приезжаю в город на Сене. Это семья Маньян. Впервые я был у Маньянов... осенью шестьдесят второго. День уже клонился к вечеру, и в большой комнате, которая служила гостиной, включили телевизор. Вокруг телевизора собралась семья Маньян, и мне было удобно рассмотреть каждого из них.

Отец. Помню, что до того, как мы были приглашены к столу, я услышал лишь несколько слов, произнесенных Маньяном. Он произнес их по праву хозяина, обращаясь к гостям. Слова были одно к одному, они были щедры и радушны, но их было не очень много... Рабочий, он был одним из тех первых, кто поехал в Москву за наукой. Он учился с великим усердием науке Ленина, понимая, что то, что он добудет в Москве, он нигде не обретет. Он вернулся в Париж, солидно «подкованным» для работы и, пожалуй, для жизни — даже русскую жену себе обрел. А потом германское вторжение и годы жестокого подполья. Не каждому удается реализовать знания, полученные в школе, как удалось их претворить в жизни Маньяну: в годы гитлеровского вторжения он редактировал подпольную «Юманите». Бывало так, что по условиям конспирации Маньян оставался в редакции один. В этом случае вся газета писалась им самим. Как это имело место прежде, читатели ждали статьи Кашена, Тореза, Дюкло. Все эти статьи читатель находил в газете и теперь. Старая формула «Все за одного и один за всех» своеобразно была реализована Маньяном, разумеется, с ведома и по поручению партии. Я знал: Морис Маньян был выходцем из крестьян наибеднейших. Его дед был деревенским могильщиком, да и сам Маньян первые свои су заработал, помогая деду в его нелегком труде на кладбище. Много лет спустя, когда Маньян прибыл в Америку как корреспондент «Юманите» и был интервьюирован американской прессой, то на просьбу рассказать о себе не без иронии ответил: «В самом начале — могильщик, позже — могильщик капитализма».

Жена. Нет, не просто жена, а жена коммуниста. Подруга его страдной жизни, мать его трех сыновей. Французы ее зовут: Елизабет. Мы, русские, Елизаветой Ивановной или Алей. Кажется, она из Старой Русы. У нее до сих пор в Русе живет мать. Елизавета Ивановна приезжает в Россию каждый год. С кем-то из сыновей. И обязательно едет в Русу. Вот так между Парижем и Русой живет. И суть ее тоже между Парижем и Русой.

Старший сын — Серж, архитектор. Разумеется, коммунист. В годы алжирской войны его призвали в армию. Он отказался — его бросили в тюрьму. Он принял испытания со строгой твердостью и скромностью Маньянов. Но это уже в прошлом, Он вернулся. Сейчас он уже дома. Даже успел жениться и обрести сына. Третье поколение Маньянов-парижан.

Второй сын — Алан. Студент МГУ. Пошел по стопам отца — поехал в Москву за наукой. Будет геологом. Какая-то разновидность геологической специальности, какой и во Франции нет. Сейчас в России. Нет, не в Москве, а где-то в Средней Азии.

Третий — Ив. Школьник. Его школа где-то здесь у Булонского леса. Он должен вот-вот прийти.

Семья очень цельная, где отец на сто лет вперед определил линию жизни всех своих сыновей и внуков. По крайней мере, так казалось мне.

К столу подали крабов, крупных, атлантических. Каждому дали по ярко-красному морскому чудищу и по молотку. Да, молотки были собраны со всего дома и поданы к столу, как нечто обязательное к ножам и вилкам, и тут же пошли в дело. За столом слышались удары молотков, как в кузне: русские гости крушили крепкую костяную броню крабов. Когда единоборство с крабами было в разгаре, возник спор. Русские гости даже притихли, так он был внезапен. С одной стороны — старый Маньян, с другой — молодой.

Я не уловил, как возник спор. Не ухватил первый блеск огня. Я обратил внимание на спор, когда дым валил валом.

— Пойми, отец, наша интеллигенция сегодня не та, что в двадцатых годах, — говорил Серж, волнуясь. — И ее место в нашей борьбе иное...

— Не хочешь ли ты сказать, что она восприняла место рабочего класса? — спросил старый Маньян.

— В какой-то мере — да, — сказал Серж.

Вот тут и загорелся спор. Извечный спор отцов и детей? Да, пожалуй, он отразил самую суть жизни, которую прожили один и другой.

Спор был жестоким — ни один, ни другой не хотели уступать. Мы, русские, замерли — наши молотки остановились.

— Ты пойми, отец, у многих наших интеллигентов судьба рабочих — они и злы на хозяев рабочей злостью!..

— Нет, это переоценивать не надо!.. Конечно, нынешняя интеллигенция по природе своей не та, что в мое время, но переоценивать этого не надо — у большей ее части тот же корень — буржуа...

Эмоционально этот спор был мною воспринят так: сдержанное отношение французского рабочего к интеллигенту, который традиционно был выходцем из социально-чуждой среды, все еще владело сознанием Маньяна. Он, естественно, хотел, чтобы эта сдержанность определила и линию поведения сына, но сын здесь заметно расходился с отцом. Почему? Не потому, что в противоположность отцу никогда не был рабочим. Не потому, так кажется мне. Просто сын знал современную интеллигенцию лучше отца. Знал, что она по своим социальным корням является иной, чем та, которая в дни молодости была известна отцу. Она, эта новая французская интеллигенция, в большей мере, чем прежде, была трудовой. Она мало чем отличалась от рабочих и по своему имущественному положению. Одним словом, французская интеллигенция середины века своей сутью была рабочему и его борьбе ближе, чем интеллигенция начала века.

Не знаю, чем бы закончился турнир, если бы внезапно не распахнулась дверь в столовую и молодая Маньян не внесла бы на раскрытых ладонях младенца. Да, она держала раскрытые ладони на уровне груди, и на них покоился запеленатый младенец.

— Сколько у тебя будет детей, милая?.. — подал голос кто-то из гостей.

— Пятеро, — ответила она невозмутимо, позднее мы убедились, что она была серьезна в своих намерениях. — Только на этих условиях я вышла за Сержа...

Младенец вторгся в беседу и заявил о себе так энергично, что не было сомнений — в споре отца с дедом решающее слово принадлежит ему.

С тех пор прошло шесть лет — невелик, казалось бы, срок, а как много он перекроил и переиначил в жизни тех же Маньянов.

Весной 1967 года я был в Париже вновь и, разумеется, посетил старых друзей, но теперь не у Булонского леса, а на площади Инвалидов.

Мы сидели с Елизаветой Ивановной в большой комнате, которая служила гостиной, и читали рукописи Маньяна — он умер вскоре после нашей первой встречи.

В просторной комнате было холодновато и сумеречно. Елизавета Ивановна закурила и зажгла толстую свечу — чудо западных алхимиков — свеча поглощает дым; видно, последнее время Елизавета Ивановна много курит.

Желтоватое пламя этой свечи сообщило свой цвет даже тусклой бумаге тетрадей, которые сейчас медленно листала Елизавета Ивановна.

Нет, в эти годы у семьи было и немало добрых вестей: Серж интересно работает как архитектор. Семья его продолжает расти: у него уже четверо ребят. Алан — геолог. Французские власти признали его московский диплом — у молодого Маньяна действительно редкая специальность. Ив будет филологом — ему пригодился его русский.

Тремя днями позже была годовщина смерти Маньяна, и тесная стайка близких и друзей, французы и русские, побывала на кладбище.

Мы возвращались с кладбища к полудню, когда апрельское солнце палило уже достаточно свирепо.

— Вы помните этот спор Сержа с отцом, когда мы были у вас в вашей квартире у Булонского леса? — спросил я Елизавету Ивановну.

— Что-то... о призвании интеллигента и рабочего?

— Да, о месте интеллигенции в общей борьбе...

— Наш отец стоял на своем и... естественно хотел, чтобы сын был в этом с ним согласен. Старший сын, которого на путь истинный наставил отец. Но сын, оставаясь единомышленником отца в главном, в чем-то мог с ним и не соглашаться... В конце концов его воспитало иное время...

Тогда я не знал, что у нас с Елизаветой Ивановной это не последний разговор на эту тему... Чем-то судьба Маньяна перекликалась для меня с судьбой тех русских пролетариев, гонимых и ищущих, которых учил марксизму в своей парижской школе Ленин... Да только ли судьба старшего Маньяна? Вся его семья, семья парижского пролетария-коммуниста, воинственно преданного своей рабочей вере и подвигнувшего на это детей, являла пример стремления к знаниям, к свету, знаниям для борьбы, свету для борьбы. Собственно, я был свидетелем явления исторического в родословной Маньянов: династия крестьян, насчитывающая, наверно, не одну сотню лет, становилась династией интеллигентов. Представляю, как своеобразная революция в судьбе Маньянов была воспринята односельчанами Мориса. Не часто такое случалось во Франции прежде, да и сегодня случается не так уж часто. Этот процесс был тем более знаменателен, что Маньянов сделала интеллигентами борьба. В первую очередь, борьба, которую вел за свои идеалы отец, однако не только он, но и сыновья, прежде всего — старший.

Я думал над историей Маньянов, и мне казалось, что в ней было нечто общее с неспокойной долей русских бунтарей, которых собрал в своей маленькой парижской академии Ильич. Наверно, эта мысль владела моим сознанием, когда я пригласил Елизавету Ивановну побывать со мной в парижской квартире Владимира Ильича на улице Мари-Роз...

2

Что-то есть в облике этого уголка Парижа типично парижское, хотя район этот и отстоит от центра на расстоянии значительном. В лиловатости неба и камня, в самом виде улиц, нешироких, уставленных трехэтажными домами с навесами над парадным входом, с жалюзи на окнах. В пугающе огромных липах и дубах, густо-зеленых, грозно шумящих, будто бы вобравших в себя всю силу земли и неба.

Если бы не мемориальная доска на фасаде с профилем Ленина, такое впечатление, что ты вошел в жилой дом, никакого отношения к музею не имеющий. Да и подъезд так не похож на вход в музей, что ты останавливаешься в недоумении: «Сюда ли ты вошел?» На нижней площадке стоит велосипед. Из-за двери доносится голос младенца — видно, час, когда он должен получать свое молоко. С чисто французской тщательностью на дверях обозначены имена квартирантов.

Только Елизавете Ивановне ведомо, на какой этаж подняться и какой звонок привести в действие.

— Нас должен встретить товарищ Лежандр. Он — хранитель музея... Хотя забота о музее и не главная его работа, он очень привязан к музею и много для него сделал...

Мы уже поднялись на третий этаж и остановились у двери справа.

Звонок.

— Можно к вам, товарищ Антуан?

— Да, пожалуйста, дорогая Елизабет... Меня предупредили о вашем приходе, и я был здесь даже чуть-чуть раньше.

Ему можно дать лет шестьдесят пять. Красная паутинка кровеносных сосудов, тонких и густых, застлала щеки — своеобразный румянец старости, делающий лицо моложавым, — шутка природы, не очень добрая. Мы входим. Две комнаты, одна выходит на улицу, другая — во двор, кухонька. Все миниатюрное, рассчитанное на небольшую семью.

— Как вы знаете, Ленин жил на Мари-Роз три года — с июля 1909 года по июнь 1912 года, — начинает Лежандр и тянется к указке. Независимо от того, какой оборот беседа примет дальше, он должен, по праву хозяина, положить ей начало. — Квартира выглядела так. В большой комнате помещались Владимир Ильич с Надеждой Константиновной, в меньшей — мать Надежды Константиновны — Елизавета Васильевна. Мебель была простой: сосновая, некрашеная. Часть этой мебели привезли из Женевы, другую часть — смастерили по заказу Крупской парижские столяры — столы и табуреты, все тщательно оструганное. Друзья Ульяновых усматривали в этом некий стиль, называя его «русским». Действительно, мебель была по-своему хороша: она была точно напитана запахами лесной свежести, запахами чистой древесины... Хозяина дома шокировали некрашеные табуретки Ульяновых, и он выразил кому-то из тех, кто знал квартирантов, свое неудовольствие. Подумать только: такой дом и некрашеные табуретки!.. Но собеседник домовладельца вышел из положения с честью. Он сказал, что хозяин не должен обманываться насчет некрашеных табуреток — у его русского жильца счет в Лионском банке!.. Хозяин не преминул проверить и был посрамлен: действительно, счет в Лионском банке!.. Домовладельцу с улицы Мари-Роз было невдомек, что сумма эта, кстати, измеряемая цифрами, отнюдь не астрономическими, принадлежит партии и, по существу, положена на счет грядущей русской революции... Вот они... некрашеные табуретки!..

Я увидел в этом французском пролетарии, ставшем хранителем парижского музея Ленина, человека колоритного, чья речь отмечена и живостью ума, и юмором, и тем завидным блеском слова, по которому безошибочно опознается француз.

— А как вам видятся годы жизни Ленина в Париже... что, на ваш взгляд, было в парижские годы его жизни главным?

Лежандр нелегко поднимает большую руку, трет висок, трет упорно, будто пытается добраться до мысли, самой заветной.

— Главное? — спрашивает он, спрашивает не столько нас, сколько себя. — По-моему, желание подготовить кадры революции, собрать интеллигентов и рабочих, убедить одних помогать другим... Задача общенациональная и общеклассовая...

— И вам удалось добыть нечто такое, что было неизвестно до вас?

— Добыть сегодня нечто новое — задача нечеловечески трудная, — говорит он. — То, что сделал я, скромно весьма, но по-своему значительно: я пытался восстановить своеобразную географию русского Парижа той поры, точнее 14‑го района Парижа — многое из того, что делал Ленин для русских рабочих, он сделал здесь... Я вам все это покажу...

Лежандр ведет нас к витрине. Старые парижские фотографии, старые французские открытки, восстанавливающие облик улиц, площадей, парков, домов, кафе, какими они были в начале века. Именно в начале века, так как время смело все это почти начисто.

— Вот та самая церковь, которая позднее была закрыта и приспособлена под театр — в этом театре бывал Ленин. А здесь помещалось в своем роде «русское кафе», где собирались сподвижники Ленина. А так выглядел парк Монсури... Впрочем, все это вы увидите сейчас воочию. У 14‑го района Парижа великие традиции: здесь коммуна дала бой версальцам, а в годы Сопротивления... здесь и дома и церкви были оплотами борьбы, — он тянется взглядом к окну. — Видите церковь?.. Да, напротив. Немцы взяли настоятеля прямо в церкви и повели на расстрел...

Мы выходим с Лежандром и медленно идем улицами и площадями 14‑го района. Да, вот он, Париж Владимира Ульянова, Париж французских рабочих и ремесленников, у которых большевики нашли сочувствие к русским делам. Открытки Лежандра, которые мы видели сейчас под толстым стеклом витрины, точно пришли в движение, хотя дома и площади изменились неузнаваемо.

— А вот там, справа, начинается знаменитый парк Монсури, где часто бывали Ульяновы...

Я чувствую, как хорошо Антуану Лежандру шагать вместе с нами по улицам и площадям 14‑го района и вспоминать то далекое время — будто только ему и под силу это сделать. Мне по душе мой спутник, наклон его сгорбленной фигуры, прищур его глаз, по-стариковски влажных, которые он сушит цветным платком, — мне кажется, что в самой судьбе Лежандра сказалось то большое, что определяет самую суть того, что делал здесь, в Париже, Ленин.

— Вот вы сказали, товарищ Лежандр: поднять к свету рабочих... А как это было у вас, товарищ Лежандр?.. Вы ведь в прошлом пролетарий?

Он как-то растерялся. Ожидал любого вопроса, но только не этого. В самом деле, речь идет о Ленине и вдруг... Лежандр. Однако вопрос задан и надо отвечать.

— Вы хотите знать, как это было у меня?

— Да, товарищ Лежандр.

И вновь его большая рука потянулась к виску и принялась его мучительно и упорно тереть.

— Вот что забавно! — воскликнул Лежандр, просияв. — У меня был дед: человек бедовый и не лишенный понимания жизни... Он много видел в жизни и умел рассказывать. Послушать его, и точно пелена спадает с глаз: то, что было скрыто от тебя, вдруг стало видимым! Нет, он не был ученым человеком, он был рабочим, но рабочим с замахом, с мыслью! Вот однажды он мне рассказал о своей жизни в Швейцарии, о том, как встречал там иммигрантов из разных стран земного шара. В то время Швейцария была для гонимых островом спасения на большой дороге в океане. Долетишь — останешься в живых, не долетишь — под тобой вода! И однажды дед встретил там русского политического. Как отметил дед, русский оставил Россию и бежал в швейцарские горы, спасаясь от царя. Я же не знаю, что говорил русский деду, да только дед повторял: «Он все расспрашивал: как живут французы, приезжающие в Швейцарию на заработки... расспрашивал дотошно. Даже не очень понятно: сам русский, а хотел знать про французов...» Дед встретил русского и, казалось бы, должен был забыть: мало ли людей встречает человек, если ему не сидится на месте — дорога! Дед должен был забыть того русского, а не забыл! Почему? Вот почему! «Послушай, Антуан, ты знаешь, кто был тот русский, который расспрашивал меня, как живут французские рабочие в Швейцарии? Ленин! Я увидел его фотографию в газете и опознал! Это — он!» Как припомнил дед теперь, русский не только расспрашивал, но и сам говорил, и прежде всего о том, что свобода рабочих — дело самих рабочих... Короче: дед разбудил во мне и пролетария и человека, а позднее революционера. Такой жажды к грамоте, какая была у нас, нынешние не знают. Мне часто приходится писать разные бумаги: музей — это целое учреждение, хотя в музее я один. Я пишу эти бумаги от руки... Нынешние все пишут на машинке, а я от руки — удобно! Зачем таскать на своем хребте машинку, все сто ее колес, рычагов и катушек, когда рука всегда с тобой — честное слово, удобно! Мои друзья знают мою руку: «Антуан, ты не пишешь, а печатаешь!» Что можно ответить на это? Печатаю! Целые книги напечатал без наборной кассы и печатного станка! Голой рукой напечатал — вот этой... И книгу Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства» и труд Ленина «Государство и революция». Да, составил целую библиотеку из книг, переписанных вот этой рукой. Разумеется, не от любви к искусству гнул спину и скрипел пером — купить книгу было не в моих возможностях, а учиться очень хотелось. Да что говорить? Если решился книгу переписать, представляете, как сильна была страсть к учебе! Это только я один и знаю, что значит переписать книгу!

Вот вам и Лежандр! Честное же слово, не думал, что в середине двадцатого века в центре Европы встречу человека, возродившего одну из самых древних профессий земли — переписчик книг! Вот какого человека я встретил в Париже!

Мне показалось, что Лежандр неспроста рассказал нам о том, как он переписывал книги, — он хотел нас подвести к тому главному, о чем заговорил вначале.

— Собрать воедино самых ученых людей и обратить их знания на пользу рабочих — вот ленинская идея школы в Париже... Рабочая академия? Да, пожалуй, академия... впервые в истории.

— Он и на Капри поехал с этой целью?..

Лежандр задумался:

— Да, пожалуй...

Мы сейчас огибали парк Монсури, а Елизавета Ивановна вспоминала начало сороковых годов, когда Париж был под немцами — где-то здесь в подполье работал Маньян.

— Я шла через весь Париж, чтобы показать мужу нашего среднего сына Алана — сын рос без отца. Мы сидели с Маньяном поодаль на скамье, а сын играл в мяч. Когда мяч закатывался под скамью, Алан просил Маньяна: «Дядя, достань, пожалуйста, мяч...»

Я продолжал путешествие. Незримо мои мысли были обращены к тому, что я увидел в Париже, что предстояло увидеть в Милане, на Капри... Незадолго до поездки я слушал пластинку с записями речей. Говорили Луначарский, Красин, Петровский, Коллонтай, Шлихтер, Семашко. Я слушал их впервые — впечатление было сильным.

...Да, наверно, это единственный случай в истории, когда политическая партия была и своеобразной академией, дававшей людям представление о мире. Собственно, расчет заключался в том, чтобы человек сбросил с глаз своих пелену невежества, чтобы человек прозрел.

В этом свете, только в этом, мне хотелось взглянуть и на поездку Ленина на Капри. Эта поездка определяла нечто очень существенное, что было свойственно взглядам Ленина на призвание интеллигента в борьбе за новую Россию. Быть может, те несколько дней, которые он провел там, очень помогли ему еще раз осмыслить, как необходима рабочему делу новая интеллигенция — ведь знаменитая рабочая школа в Париже возникла вскоре после Капри. И еще: наверно, к тому, что в страдную октябрьскую ночь 1917 года под кровом Смольного собрались самые могучие интеллекты России, старые и новые, выросшие в пятнадцатилетие, Октябрю предшествующее, из среды рабочих людей, причастен и Капри...

3

В Милане моим спутником был Ивон Басси. Он старый миланец и, очевидно, не раз помогал русским людям в осмотре города. Нетрудно установить, что его спутниками в осмотре города были не столько советские актеры, которых всегда здесь много (Милан — город Ла Скала), сколько люди технической мысли. Маленький, крепконогий, быстрый в походке и жестах, он все, что оказывалось у него на пути, как бы рассекал своими глазами-лезвиями, исследовал и возвращал вам, разъяснив и растолковав, при этом говорил от имени всеобщего «мы», что должно было заменить и Милан, и миланцев, и, не в последнюю очередь, моего спутника.

— А я сказал русским друзьям: «Чтобы обойти эту этажерку, нужен час...» — произносит он, как само собой разумеющееся.

— Простите, вы сказали: обойти... этажерку?..

— Именно... этажерку! Ах, да... я забыл, что вы не инженер и говорите на другом русском!.. Этажерка — завод со всей системой конвейеров... и складов, такой многоярусный!.. Одним словом — этажерка!

Пока я размышлял насчет того, сколько могло бы быть лет моему собеседнику, он вдруг вспомнил, как в Милане был встречен русский Октябрь, и принялся рисовать картины, одну живее другой.

— И вы все это упомнили? — остановил я его осторожно.

Мой спутник рассмеялся.

— Я вам и не то могу рассказать, например как ездил с первой итальянской делегацией в Москву и слушал Ленина...

Вот так и получилось: мы смотрели с ним миланский собор, пытались проникнуть в монастырскую церковь, известную тем, что там находится знаменитая фреска Леонардо «Тайная вечеря», входили в Ла Скала на репетицию «Бориса Годунова», встречались с поэтом Квазимодо, а мой спутник продолжал свой рассказ о поездке в Москву.

— О Милане говорят в Италии: «Все дело в вашем географическом положении!.. Вы — вроде нашей северной обсерватории, поэтому и все европейские новости засекаете первыми! Пока эта новость дойдет по кривой итальянской трубе до Сицилии, вы ее уже ухватили!» А я так думаю, что дело не в том, где расположен Милан, а в том, что он означает сам по себе — у рабочего слух чутче, чем у буржуа!.. Мы и имя Ленина услышали первыми!.. Все, как и в этой войне, началось с поражения. Итальянцев побили под Капаретто — с этого и началось! Я был маляром. Ходил по богатым квартирам и клеил обои. По богатым! А там о Ленине не услышишь! А вот брат мой был старше меня на пять лет и был индустриальным рабочим. Он и спрашивает меня: «Ивон, что такое большевики?» — «Не знаю!» — «А кто такой Ленин?» — «Тоже не знаю!» Вот он и объяснил в двух словах: «Большевики... это по-русски — конец войне!» — «Погоди: а Ленин?» — «Тоже конец войне!» А потом был митинг, и я услыхал эти слова не только от брата: «Да здравствует Россия! Да здравствует серп и молот! Да здравствует Ленин!» Если тысячи людей закричали: «Да здравствует Ленин!», значит, дело пошло к миру, сообразил я. А потом я стал примечать, что друзья мои читают «Аванти» — из нее я все понял о Ленине. Оказывается, Ленин — это вождь русских рабочих и известный писатель: у него есть книги, которые можно прочитать и по-итальянски. Так одну за другой я прочел и книги Ленина: много книг Ленина! К тому времени имя Ленина уже было очень популярно в Италии. Так и звали его: «Друг бедняков — Ленин». Да, это «Друг бедняков» вместо русского имени и отчества. И повсюду: в бедняцких хижинах появились портреты Ленина. В одном углу — Иисус, в другом — Ленин. Если не удавалось добыть печатный портрет, рисовали сами. Даже те, кто никогда не рисовал, умели нарисовать портрет Ленина. Один смотрел, как рисовал другой, и делал сам — несколько штрихов, очень простых!.. И вдруг я приезжаю в Москву и вижу Ленина!.. Да, в составе делегации итальянских коммунистов, хотя я был молод, очень молод — двадцать лет!.. Вначале я увидел его среди делегатов — он говорил с ними очень оживленно. Я бы тоже мог заговорить с ним, но у меня не хватило смелости — видно, трудно было решиться на это в двадцать лет! И я всего лишь протянул руку и дотронулся до плеча!.. Вот так!.. А потом я увидел его на трибуне. Я вам сейчас это опишу точно!.. Я находился в коридоре, когда красноармеец, стоящий у дверей в зал, крикнул: «Выступает товарищ Ленин!.. Товарищ Ленин!» И по коридору пронеслось: «Ленин!.. Ленин!..» Когда мы вошли в зал, там было тихо — муха пролетит — слышно!.. Говорил Ленин, он говорил по-немецки. Он вышел на самый край сцены, чтобы ближе быть к делегатам, и говорил, прямо глядя им в глаза. Иногда он шел вдоль сцены направо, а потом налево!.. Возбуждаясь, он поднимал руку, и я видел маленькую дырочку у него под мышкой... О чем он говорил тогда?.. О революционной фразе, об опасности, которой грозят рабочему движению левые... Вы помните: тогда очень досталось итальянцам. А он продолжал говорить, продолжал смотреть в зал. Я заметил: все, что он говорил, было убедительно для делегатов — это было видно по тому, как вели себя делегаты, когда слушали его, — он был авторитетен для них... Революция была его стихией. Революция — дело, которое он сделал самим существом своей жизни... И вот еще я хотел сказать: я не видел больше живого Ленина, но хотел бы сохранить его в своей памяти таким, каким видел в тот раз, — ни фотографии, ни кинокадры как-то не сливаются с моим представлением о Ленине. Не мой Ленин!.. Нет, есть одна фотография, где он очень похож на того Ленина, я хотел бы сказать — моего Ленина. Помните Ленина, сидящего на ступенях, пишущего?.. Там он очень похож на себя!.. И учитель, и вождь, и человек, как все люди, — авторитет его так велик, что ему не надо поднимать плечи и скрещивать руки на груди. Ему нет нужды быть Наполеоном, он — Ленин. Ученый, человек и товарищ одновременно. Одним словом: учитель!.. Прежде всего рабочих, потом всех остальных.

Вот с этим я и уехал из Милана. Никогда не забуду слов Басси: «Одним словом: учитель! Прежде всего рабочих...»

4

Была в судьбе российского рабочего одна черта: труд был для него и прозрением, и борьбой, и школой знаний, а одно и другое — воинственным сбрасыванием оков, раскрепощением. Как ни жесток был труд, он не убил в рабочем человеческое.

Помните кочегара, освещенного незакатным солнцем топки, на знаменитом полотне передвижника Ярошенко? Вон как ссутулила и изуродовала человека его адская работа, но человек не отступил — какая сила в лице, сколько в этом лице и ума, и печальной доброты, и человечности, и веры. Пожалуй, есть нечто символическое в этой фигуре: и муки работной России и вера.

В самом облике его есть что-то от работного человека матушки-Руси и российского пролетария, каким он вышел на баррикады Пресни.

Взглянешь на него и вспомнишь:

и дюжих уральцев, молотобойцев, слесарей, литейщиков, еще вчера крепостных, а ныне работных, доблестных волонтеров мужицкой армии Емельяна Ивановича, поваливших валом на Яик, в отряды названного самодержца всероссийского...

И питерского столяра Халтурина Степана, для которого Северный союз русских рабочих стал союзом гнева. В их знаменитой программе, написанной рабочими, набранной и отпечатанной в рабочей типографии, были слова огневые: «Ниспровержение политического и экономического строя!»

И иваново-вознесенского ткача Петра Алексеева, человека ума недюжинного, трибуна божьей милостью, чья речь на суде 10 марта 1877 года вошла в хрестоматию классовой борьбы. Это его вещие слова потом будет повторять борющаяся Россия: «Подымается мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!»

И конечно, Ивана Бабушкина. Сын вологодского крестьянина-бедняка, а позднее питерский пролетарий, Бабушкин шел к цели тропами, отнюдь не хоженными. За десять лет, которые легли у Бабушкина между Невской заставой, где он познавал марксизм в кружке, руководимом Надеждой Константиновной, и Лондоном, куда он бежал прямо из александровской тюрьмы, распилив железо тюремного окна, Бабушкин сделал шаг, который в иных условиях человеку не удается сделать за всю жизнь. Наверно, все в необыкновенных данных Бабушкина, в его сметке, любознательности, знании русской действительной жизни, в его недюжинном литературном таланте, наконец. Кстати, он был литературно одаренным человеком и многое мог бы здесь сделать. Его воспоминания, статьи его и листовки обнаруживают и слог и оригинальность мысли. На оригинальность и независимость суждений Бабушкина обращали внимание многие, кому удавалось близко наблюдать его. Надежда Константиновна рассказывает, с каким пристальным интересом слушал Бабушкина Плеханов. Видно, в самом облике Бабушкина было нечто такое, что дополняло представление о российском рабочем и для бывалого революционера.

Поистине в самом лике кочегара, озаренного странным багрянцем горящего котла, есть нечто, что помогает понять историю рабочей России.

Халтурин, Алексеев, Бабушкин... Вот они проходят перед глазами, рабочие-воители, сумевшие победить великое ненастье российской жизни. Трагические судьбы. Никто не умер своей смертью, всех посек неумолимый свинец самодержца российского. Халтурина по приговору военно-полевого суда, Алексеева по произволу бандита, быть может наемного, Бабушкина — по приказу царского опричника, — да, на далеком полустанке вывели из поезда и столкнули огневым свинцом в открытую могилу. Наверно, во веки веков не поймешь русской революции, если не доберешься до смысла этого факта: рабочего, обучившегося грамоте на последние пятаки, счастливого от одного сознания, что он первым вырвался из тьмы, которая, наверно, простерлась позади него на столетия, без суда и следствия предали смерти и забросали глиной... Ненависть к царю и его опричникам возросла на этой святой глине.

Благодарно было бы проникнуть в самую натуру российского рабочего, постараться постичь то своеобычное, что составляет его характер... Есть в душевной стати нашего рабочего нечто такое, что зовется рабочим хребтом и является той дюжей сваей, на которой покоится характер. Крепка эта основа у российского пролетария — быть может, здесь сказалось само здоровье русской природы, неодолимость расстояний, огромность всего российского — рек и гор, лесов и морей. Где-то на стыке человека и природы, где-то на скрещении великих дорог, где он решился помериться силами с самой ширью и крепостью природы, возник этот работный человек. Как некогда великий господин Новгород, вся Россия имела теперь свои плотницкие, кузнецкие, щитные «концы»: оружейная Тула, посад вороненой и гравированной стали, ситцевое Подмосковье, чугунный Урал, угольный Донбасс, и Москва — разноцветье умельцев редких: и кожевников, и швецов, и краснодеревщиков, и мастеров резьбы, литья, гравюры по металлу и дереву. Правда, капитал российский следовал своей географии: он кроил и перекраивал страну, не считаясь с историей: чугунное государство Демидовых (четверть российского чугуна!), ситцевое — Рябушинских, керосиновое — Аведовых, сахарное — Терещенко... Что-то было в самой натуре российских магнатов от своекорыстной сути деревенских богатеев, из которых многие из них происходили: на заводе, как в деревне, свой суд и своя расправа. Все, что было свойственно молодому капитализму — необузданное чувство собственности, всегда идущее рука об руку с жестокостью, жестокостью изуверской, наследованной у крепостной России, — сказалось здесь в полной мере. Такую эксплуатацию, какая была на Руси, в новое время знал только колониальный Восток. В том, с каким воодушевлением русский рабочий пошел на сильных мира сего, сказалась мера его ненависти и гнева. Наверно, и этим определялась революционность класса, его готовность драться не на живот, а на смерть. Не просто было скрутить эту агрессивно-целеустремленную силу, называемую российским капитализмом. Рабочий скрутил. Было в натуре российского пролетария нечто такое, что выдавало в нем человека, которого готовила, снаряжала в революцию сама жизнь: аскетизм, пренебрежение к опасности, тяга к знаниям, тяга непобедимо-властная, идущая от укоренившейся в народе веры, что свобода и свет суть явления единые. Наверно, эта истина в немалой степени определила и взгляд русских коммунистов на призвание русского рабочего в борьбе. В том многообразии проблем, которые возникают в связи с жизнью и революционным подвигом Ленина, благодарно исследовать эту: «Ленин и российский рабочий». Нет, не только теоретическую первооснову проблемы, но человеческий аспект — отношения Владимира Ильича с рабочими людьми, революционерами и единомышленникам, которых он подвигнул на борьбу за коммунистический идеал. В том, как Ильич строил свои отношения с революционерами из рабочих, было нечто высоко-достойное, Ильичево. Эти отношения были отмечены верой в светлый разум и жизненный опыт рабочего, его революционность, а следовательно бескомпромиссность. Для них была характерна решимость все отдать ради победы общего дела, которое он справедливо считал делом рабочим. И еще одно: Ленин полагал, что для интеллигента, которому дороги интересы революции, нет задачи выше, как поднять к свету рабочего человека.

5

В Риме, в Обществе «Италия — СССР» меня предупредили:

— На неаполитанском вокзале вас встретит Орнелле Лабриолле — с нею вы и отправитесь на Капри...

Я несколько растерялся, когда на неаполитанском вокзале меня встретили две женщины: бронзоволицая и едва ли не бронзовоокая южанка, с виду калабрийка или даже сицилианка, и светлокожая, почти белая северянка.

У смуглолицей было славянское имя: Анна Петрович.

У светлолицей — итальянское: Орнелле Лабриолле.

Первая оказалась итальянкой (Петрович она по мужу).

Вторая — русской, по крайней мере по матери. Ее отец, Артур Лабриолле, умерший семь лет назад, известный общественный деятель, ученый, экономист, итальянский сенатор, хорошо знал русскую каприйскую колонию, бывал у Горького. Впрочем, мне хотелось бы рассказать о семье Лабриолле подробнее — именно Орнелле Артуровна помогла мне увидеть Капри.

Заговорив о своем деде по отцу, Орнелле сняла с груди камею и показала ее мне: «Это работа деда — резьба по кости». Я взял брошь, принялся рассматривать. Да кость ли это? Прозрачно коричневая, будто прослоенная красноватым пламенем, она казалась диковинной. Как объяснила мне Орнелле, это не кость в обычном смысле, а панцирь морской черепахи. В брошь как бы вписан профиль женской головы, вырезанный из кости. Очевидно, резцы были микроскопическими, а сама работа делалась под лупой — на кости не видно следов резца. Старый Лабриолле определенно был художником искусным — то, что я увидел, выдавало и вкус и умение недюжинные.

У неаполитанского костореза было семь сыновей. Наверно, нелегко объяснить, почему самым грамотным из них оказался Артур. Может, потому, что жажда знаний в нем сочеталась с жаждой свободы — у рабочего человека нет большего стимула к учебе, чем желание стать борцом за свободу. В том же Неаполе было немного детей рабочих, которые могли сравниться с Лабриолле в науках: он стал приват-доцентом университета. В Неаполе жили русские политические — дороги свободы привели итальянца к ним. Русские жили колониями. Такая колония, что птичья стая, неслась из одного края земли в другой, не рассыпаясь, — в стае и беда — не беда. Надежда Скворцова не была политической — она окончила Бестужевские курсы и приехала в Италию лечиться. Нельзя сказать, что женитьба на русской умерила вольнолюбивые настроения итальянца, скорее — наоборот. Молодые стали бывать на Капри — в ту пору там жил Горький, бывали Плеханов, Луначарский, Богданов. Надо думать, что поездки на Капри сыграли свою роль в становлении Артура Лабриолле. А между тем время шло. Революционер, женатый на русской, — до Октября в Италии этого могли и не заметить, после Октября — очень заметно. Когда к власти пришел фашизм, Лабриолле убедил жену вернуться с детьми на родину. Он точно смотрел в воду — не прошло и двух лет, как черные рубашки ворвались в неаполитанскую квартиру Лабриолле и подвергли ее разору. Лабриолле сел на первый корабль, оказавшийся в порту, покинул Италию. Его обнаружили где-то в пути и высадили на Корсике. А дальше жизнь на чужбине — Старый и Новый Свет, и только через двадцать лет вновь Неаполь, освобожденный от фашистов, Неаполь, где его помнили. На выборах в сенат его имя стояло во главе списка коммунистов. Лабриолле умер на руках дочери — дочь возвратилась в Италию...

— Надо пожить в Неаполе, чтобы понять, каких трудов стоило... сыну рабочего обрести знания, пробиться к свету, — говорит Орнелле и смотрит на светящуюся стежку позади корабля — чем выше солнце, тем стежка становится ярче.

— Да, сыну рабочего... в Неаполе, — произносит Анна Петрович с неожиданным волнением — она в семье и за отца, а у нее сын и дочь. Чем-то она напоминает мне Елизавету Ивановну — тоже на годы и годы осталась одна с большой семьей на руках, у той тоже было две страсти: партия и дети. Даже в облике есть что-то общее: привычка высоко держать голову и скорбный отсвет в глазах. — Для рабочего — спасение в знаниях, — говорит Анна уже совсем тихо, без надежды, что ее услышат.

...А наш катерок стремится вперед. Несмотря на позднюю осень, на солнце жарко, и мы уходим в тень. По мере того как мы удаляемся от берега, море и небо становятся одинаково молочно-голубыми, без линии горизонта. Поодаль идут к Неаполю корабли, идут, не касаясь воды, точно медленно пролетают.

Где-то здесь шел рейсовый пароход, на котором Владимир Ильич ехал на Капри. Ленин, человек целеустремленной и точной мысли, о чем думал он за час до того, как встали у каменистого каприйского берега будто вкопанные сто взмыленных лошадей корабля? Ленин видел в Горьком сподвижника в борьбе. У Владимира Ильича были к этому основания. Нет, не только боевая позиция в революции — Горький был участником Лондонского съезда. Новый роман Горького «Мать» Ленин прочел в рукописи... Наверно, в этой книге были горючие слезы неуспеха, но была в ней радость веры, радость окрыляющая. «Пролетарий», как задумал его Ильич, должен быть таким: «Именно окрыляющая!» Роман Горького и новая газета... да не единомышленники ли они?.. Вот задача: увлечь Горького идеей «Пролетария» — новый рассказ, рецензия, публицистическая реплика. Имя Горького даст газете не только читателей... Разумеется, Ленин не обманывался насчет предстоящей встречи. Молва-всезнайка утверждает: Горький с его почти суеверной тягой к книге сошелся с богостроителями, кажется, благословенные каприйские камни они избрали своим убежищем. Сошелся с богостроителями? Не верится, чтобы Горького с его земной любовью к рабочему человеку, с его верностью всему насущному, что дарит борьба этого человека за свободу, может прельстить философия богостроителей? Слово-то какое: богостроитель... И вот что любопытно: среди них — Луначарский. Эрудит, друг муз, марксист и... богостроитель... Вот вам причуды нелегкого нынешнего времени!.. Однако Горького надо вызволить из этой беды, да и... друга муз — не грех...

А наш катерок уже перевалил середину пути, и в молочно-голубой дали возник неясный очерк горы, вначале слева, потом — прямо перед нами. Тот, что слева, — берег Сорренто, а прямо, да не Капри ли это?.. Вот если представить себе стежку, которую позади себя оставляет пароход, в виде прямой, пересекающей видимое пространство воды, то один край этой прямой обязательно упрется в остров, что обозначился прямо — значит, это и есть Капри!

И как поведет себя милый... «Феномен», если дело дойдет до рукопашной, чью сторону примет?.. «...соблазнительно... забраться к Вам на Капри!.. К весне же закатимся пить белое каприйское вино и смотреть Неаполь...» Это он писал Марии Федоровне и Алексею Максимовичу. «Ну, а насчет перевозки «Пролетария», это Вы на свою голову написали. Теперь уже от нас легко не отвертитесь!..» А это уже прямо адресовано Марии Федоровне, вроде партийного поручения... Как поведет она себя, добрый... «Феномен»? Храбро устремится вперед или осторожно умерит страсти — в конце концов Луначарский с Богдановым могли ей импонировать человечески».

А призрачная полоска на горизонте обретает все большую твердость — будто на листе меди вычеканили форму горы и обозначили ее разлом и линию склона... Я смотрю на Лабриолле — ее взгляд обращен на дальнюю скамью — там очерчивается широкополая шляпа монаха.

— Вы... кого-то увидели, Орнелле Артуровна?..

— На днях подходит ко мне монах и протягивает кружку: на храм... А я ему говорю: «А вот я собираю на «Униту». Надо было видеть, как он от меня шарахнулся... Я вот о чем думаю сейчас: во власти живых продолжить то доброе, что делал человек ушедший... — произносит Орнелле Артуровна — она вернулась к рассказу об отце, — сберечь его и свои принципы.

Она все еще не сводит глаз с монаха — глаза ее печальны.

— Когда умер отец, друзья мне говорят: «Послушай, Орнелле, отец твой, конечно, был... человеком передовых взглядов, но у нас и таких хоронят с попами. Это всего лишь похоронный обряд — так принято...» Я сказала: «Нет». Тогда меня пригласил к себе секретарь ячейки: «Послушай, Орнелле, ты не жертвуешь никакими принципами. Здесь так принято». Я сказала: «Нет — мой отец был неверующим»... Тогда меня пригласил секретарь побольше... его можно назвать секретарем райкома: «Объясни, Орнелле, что тебя возмущает?» Я сказала: «Мой отец был неверующим, и я не хочу, чтобы его хоронили с попом. Не хочу, если даже это всего лишь обряд. Они его похоронят с попом, а завтра скажут, что перед смертью он отрекся от своего атеизма...» Мне говорят: «Ты не жертвуешь принципами, Орнелле!» — «Нет, я жертвую принципами, и немалыми!..» Секретарь был умный человек. Он сказал: «Ты права, Орнелле...». Он сказал: «Ты права», а я подумала: «Так и впредь: всем пожертвовать, но только не принципами!»

А катерок храбро движется к горе, отвесно преградившей нам дорогу. Потом вздрагивает, и его вспотевшие лошади останавливаются точно вкопанные. Мы выходим на берег. Пахнет вяленой рыбой. Из раскрытой двери доносится запах лукового соуса. Загорелые каприйские парни с роскошными баками и полубаками приглашают совершить поездку по гротам.

А мы уже выбрались на дорогу, медленно взбирающуюся к фуникулеру, — центр Капри над нами, а вилла Блезус, куда мы направляемся, по ту сторону горы.

6

Помните репинское полотно «Отказ от исповеди»? Помните эту сизо-зеленую тьму каземата, кроткотучную фигуру священника, почти растушованную тьмой, крест в руках священника и человека, сидящего на койке, во взгляде которого, обращенном на тюремного духовника и его крест, нечто гневное, некающееся, злое святой злостью? Наверно, вот таким строптиво-неколебимым мог быть в свой смертный час и Андрей Желябов, и Александр Ульянов, хотя картина Репина и написана за два года до смерти Ульянова? Кто он, этот человек, отвергший призыв к исповеди, сказавший гневное «нет», быть может последнее в своей жизни? Не разночинец ли интеллигент, лишенный и кола и двора, верный и извечный товарищ фабричного?

Сознаюсь, что воспоминание о репинском полотне встревожило память. Подумалось: сколько лет копилась взрывная сила девятьсот пятого года? Десятилетия, а может и столетия? А сколько лет потребуется, чтобы скопить огонь для новой грозы?.. Вот оно, призвание революционера: собрать силы! Всех, кто хранит этот святой пламень революции, собрать воедино!.. Рабочую революционность, а следовательно, бескомпромиссность, страсть, прозорливость спаять с силой, которая с легкой руки Писарева обрела имя «мыслящего пролетария». Это что же значит: «мыслящий пролетарий»?

Кстати, откуда берет начало эта река, по-русски страдная и сильная? Наверно, в той сумеречной дали нашей истории, когда молодой Радищев взял в руки только что сброшюрованный экземпляр своей бессмертной книги, книги огневой, тут же преданной анафеме. Было нечто панически-смешное и трагическое, с каким проворством книга Радищева была прочитана императрицей («Хуже Пугачева!» — это сказала она) и заточена. Говорят: ни в чем русские самодержцы не были так едины, как в своей ненависти к книге Радищева: от Екатерины до Николая Второго печатание книги было запрещено, истинно потаенный Радищев!

Дети дворников, уездных лекарей, кухарок, учителей, государственных служащих, сыновья и внуки крепостных, а заодно чада мелкопоместных, разорившихся или разоряющихся, армия страждущего городского люда, живущего в гнилых питерских подвалах, под стрехами в неотапливаемых чердаках, на лестничных площадках, в мрачном царстве трущоб петербургских, армия бедного и трудового люда, она вызвала к жизни силу беспокойную и по-своему грозную: российский мыслящий пролетариат. Дети бедных людей, выросшие на свекле, кислых щах, черняшке и тюре (Ее величестве петербургской тюре!), они взросли на ненависти к сановному и сиятельному, полагая, что с ним надо разговаривать только языком огня и железа. То бессмертное, на веки веков неодолимое, радищевское воспрянуло в мыслях и деяниях этих людей и было отлито не столько в слово, сколько в металл, карающий металл.

Наверно, самой сильной для молодого человека была мечта об идеале. Идеале всепокоряющем, способном завладеть воображением. Говорят, у воинственного саратовца всю жизнь осталось что-то от поповича. Обильно длинноволос, борода «совком» (такую носили молодые старообрядцы), близорук — при чтении текст держит близко у глаз, при этом очки заметно сползают на кончик носа... Не очень-то облик его соответствует внешности властителя дум. Однако он — истинно властитель дум! Если в самом человеке, призванном стать властителем дум, деяние должно соответствовать избранному им идеалу, то это он. Петропавловка, Мытная площадь с обрядом гражданской казни, Нерчинская с Вилюйской ссылка, двадцать лет ссылки, да только ли это? Если же говорить о мысли, то он противник всяческого компромисса (всяческого!) и носитель идеи «красной республики». А как должна быть добыта эта «красная республика»? Воинственный саратовец знает: с помощью народной войны, да, на манер пугачевской, только с иной расстановкой классовых сил, да и по целям своим иной. Замысел благороден: ниспровергнуть державное зло и утвердить свободную российскую республику. Благороден замысел, поэтому он обладал такой покоряющей силой, поэтому у него так много партизан среди молодежи.

Воинственный саратовец дал много дел официальной России. Чем можно сшибить призыв воинственного саратовца, что противопоставить его мечте — вот вопрос.

Смиренная мечта либерала о западной модели абсолютизма — чем не идеал? Не следует приуменьшать притягательной силы этого идеала. Его носителем в России были люди яркие. Вот хотя бы Борис Николаевич Чичерин. Человек, блестяще образованный, друг муз, к тому же не чуждый делам земным (московский городской голова и отменный хозяин большого имения на Тамбовщине), он ратовал за осуществление принципов, пристойных вполне: ограничение власти самодержца и создание некоего подобия веча. Он также полагал, что государство не должно вмешиваться в отношения между трудом и капиталом, а монарх должен знать свое место в российском государстве. Так или иначе, а молва создала Чичерину репутацию человека, который мог говорить с царствующим домом едва ли не на равных. И вот что интересно: царствующий дом не противился этому. Больше того, когда возник вопрос, кто бы смог смирить огонь и пламя столичного университета, став его ректором, в Зимнем дворце было названо имя Бориса Николаевича. Вот тебе и непримиримый враг царствующего дома, если его зовут этот дом спасать! Чего бы так? Оказывается, любитель муз отнюдь не был врагом абсолютизма, он был врагом всего лишь азиатской формы абсолютизма. Да в Чичерине ли только дело? В России истинных либералов и без Чичерина было достаточно, при этом один колоритнее другого. Великолепно образованные, знающие русскую древность (именно древность) и современную западную культуру (европейская современность начиналась для них с Вольтера), знатоки истории, философии и наук естественных, они были весьма чутки к политической погоде и умело использовали ее капризы.

А романтика освоения новых земель, которой пытался увлечь молодежь капитализм российский, — чем не идеал? Российский буржуа жаждал созидания. Он говорил о романтике покорения природы не без прикрас. Горный инженер — это звучало почти героически. Черная куртка, нечто вроде эполет на черном бархате, фуражка с кокардой — такого предпочтешь и артиллерийскому офицеру. К черту историю и филологию — настало время наук точных!.. Политехнические институты в Варшаве, Петербурге, Москве, Киеве, Одессе. Молодая Россия строит — вот твое истинное призвание, молодежь!.. Проекты, один фантастичнее другого, фантастичнее и увлекательнее, возникали на просторных полосах российских газет: «Железная дорога из Старого Света в Новый через Сибирь и Аляску», «Тоннель под Кавказским хребтом»! И не столь фантастичные, хотя полные замечательного огня. «Железная дорога к Черному морю через кубанские степи: Армавир — Туапсе», «Новое Баку — нефть у подножья Казбека». Не беда, что романтика служила вначале для укрепления александровской России, потом николаевской — главное, романтика.

А притча о добром хозяине — чем не идеал? Так и гласила притча: хозяин хозяину рознь. Нет, дело даже не в Морозовых и Мамонтовых. Ходила молва: «Хорошо служить у... (имярек)». У него — государство в государстве! С конституцией своей! И действительно было нечто вроде конституции: тетрадка на меловой бумаге из двадцати листиков с точным изложением благ, которые хозяин сулил своему работнику: «Положение о правах и обязанностях служащего в торговом деле Терещенко». Тут и размеры рабочего дня, и лечебная помощь, и даже обеспечение по старости. Хозяин будто говорил работнику: «Государство у вас варварское, а у меня порядок». Хозяин поощрял усердие: «Тот, кто пришел ко мне однажды, пришел на всю жизнь». Нет, это было не голословно: ссуда, которую получал на строительство дома работник, разверстывалась на тридцать три года — жизнь!.. Отец, заслуживший доверие, мог определить на работу сына. Сын, подтвердивший престиж отца, — своего сына. Поистине, хозяин хозяину — рознь!.. Молва работает! Она заарканена прочно: «О какой эксплуатации человека человеком может идти речь, когда я жертвую на Художественный театр?» Что-то было в философии такого хозяина от либерала: он — не против угнетения, он за цивилизованное угнетение.

...Наверно, между тем, как предполагал низвергнуть царствующее зло Александр Ульянов, и тем, как сделал это Ульянов Владимир, есть нечто принципиально отличное, возможно даже несоизмеримое, но главное в этой борьбе было одним: ненависть к самовластию, желание утвердить справедливость. Тверды были тернии мыслящего пролетария, тверды и жестки они были везде и тем более в России, однако восхождение это было нередко восхождением к правде. От Радищева к Белинскому, Герцену и Чернышевскому? Да, русская общественная мысль и русское революционное действие прошли именно этот путь. Все истинное, что возникло позже, в частности и прежде всего когорта большевиков, сподвижников и товарищей Ленина, брало свое начало здесь.

И вот две картины встали в сознании: Ярошенко и Репин. Да, полотно с кочегаром — освещенным незакатным солнцем горящей топки, и другое — с отказом от исповеди смертника... Двое на полотнах: рабочий и интеллигент, объединенные общей исторической судьбой, у которой одна цель — социальная революция... Никогда эти люди не были нужны друг другу так, как теперь. Так, очевидно, задача заключалась в том, чтобы собрать воедино одних и других, собрать силы... Ленин ехал на Капри.

7

...Два вагончика фуникулера взбираются на гору, что отвесно встала перед нами. Трос, точно басовая струна, издает громоподобный, грозно гудящий звук. Видно, звук этот отражается в гранях гор, полированных ветрами, ударяется о воду, усиливается самим каприйским небом — такое впечатление, что поют сами горы.

Вагончики поднимают вас едва ли не на вершину Капри — географический центр острова почти совпадает со всяким иным. Именно там своеобразное жилое ядро острова, центр его. Но вот что интересно: горы, что поднялись из воды, точно сжали это ядро, сжали накрепко, и все, что лежало в его пределах, стало почти карликовым: дома, площади, улицы (некоторые из них так узки, что соседи, живущие напротив, могут пожать друг другу руки, не выходя из домов), магазины, кафе, своеобразные грузовые такси, под которые приспособлены двухколесные каприйские арбы, с впряженным в них осликом... И сметая все масштабы... Горький!.. Его почти двухметровая фигура в широкополой шляпе, наверно, была заметна на улицах Капри. Если перевалить каприйский «хребет» и выйти на тропку, идущую сквозь кустарник, она приведет на берег бухты, которая неглубоко врезалась в массив камня. Рыбаки уходили в море отсюда, возвращались тоже сюда. Вот тот камень, стоящий по колено в воде, был облюбован Алексеем Максимовичем — он пробирался к камню по ребристой стежке и, поднявшись, оставался до того позднего предвечернего часа, пока далеко впереди не обозначится прерывистая цепочка лодок, возвращающихся в бухту. Иногда Горький уходил с рыбаками в море из этой бухты. Так было и тот раз, когда на Капри гостил Ленин — если и суждено было поговорить о сокровенном, лучшего места не найти. Не потому, что каприйские стены имели уши, просто море вызывало на откровенность...

Наверно, есть своеобразная карта каприйских мест, связанных с Горьким. В своем путешествии по Капри я посетил лишь некоторые из них. Мы побывали в пансионе, который был первым прибежищем всех русских, приезжающих на Капри. Здание стоит на гранитном уступе и видно издали. (Уезжая с Капри, я еще долго видел его.) Молодая хозяйка пансиона, церемонно-статная, с чуть-чуть изогнутой «лебяжьей» шеей (при взгляде на смуглолицую хозяйку скорее вспоминается лебедь черный, чем белый), она провела нас по всему пансиону, забавно объяснив, что при Горьком мебель в комнатах была иной. Конечно, тут же хозяйка последовала вместе с нами в комнаты, где стоит эта мебель, заметив, что русской синьоре эта мебель нравилась — действительно, гарнитур был хорош: чуть-чуть подкрашенное грушевое дерево, приятно коричневое, матовое — не кровати, а широкие каприйские лодки... А потом мы вышли на террасу и увидели далеко вокруг и море и остров: белокаменный от обилия домиков, амфитеатром спускающихся к воде, многоступенчатый... Говорят, что Горький любил здесь работать по вечерам. Солнце уже было за горой, и террасу укрывала тень. Каменный пол окатывался водой. С моря уже тянул ветер, ощутимо-мягкий... Отдыхая, Горький смотрел на море. Корабли, идущие к Неаполю, как бы обтекали Капри справа, держась в стороне от острова, но иногда были видны и они, особенно с наступлением вечера... Простор воды и неба, открытый, не заслоненный горами, лежал впереди, и казалось, от этого дышится легче и видится дальше, много дальше ближайшей земли и моря: Россия была там...

...Мы покидаем гостиницу и идем под гору, к морю. Я не заметил, как мы перевалили каприйскую седловину. Да не совпала ли она с центральной площадью Капри, с диковинной чересполосицей его узких и затейливо изогнутых улочек? В отличие от Марина Маре, Большого Побережья, улочка, которой мы сейчас спускаемся к морю, пересекает район, который зовется Марина Пиколла, Малое Побережье.

— Мои детские воспоминания о Капри незримо связаны с Марина Пиколла, — говорит Орнелле Артуровна. — Именно эта часть Капри была обжита русскими. Русские каприйцы жили здесь. Дом Горького стоял где-то подле... Помню фотографию, на которой отец с матерью сняты с Горьким на Капри... Видно, было ненастно: на Горьком его разлетайка... Отец бывал на Капри в девятьсот седьмом, когда здесь жил Луначарский...

Мне припомнилось: кажется, в письме к Амфитеатрову, Мария Федоровна писала об этой поре своей жизни на Пиколла Марина — жить, мол, переезжаем из отеля на виллу, то есть попросту в маленький домик в три окошечка на горе у Пиколла Марина. Домик этот — та самая вилла Блезус, в которой Мария Федоровна и Алексей Максимович принимали Владимира Ильича, да и многих других русских: здесь была престарелая Вера Николаевна Фигнер, был В. Г. Плеханов, А. В. Луначарский, Ф. И. Шаляпин, И. А. Бунин.

Именно в эту пору бывал здесь и отец Орнелле Артуровны — Артур Лабриолле со своей русской женой Надеждой Александровной Скворцовой.

Много позже, возвратившись в Москву, я, как это бывало многократ прежде, еще некоторое время шел за своими итальянскими впечатлениями, рылся в книгах, пытался прикоснуться к архивным документам. (Психологически это состояние понятно: все, что тебя взволновало во время этого путешествия и задело твою память, ты хочешь привести в соответствие с тем, что ты хотел бы об этом узнать.) В частности, меня интересовало и имя, которое было впервые произнесено на палубе пароходика, идущего из Неаполя в Капри: Артур Лабриолле. Особенно все, что характеризует его русские связи.

Вот что мне удалось узнать. Оказывается, одну из книг итальянца перевел на русский Луначарский, снабдив послесловием. Плеханов отозвался на выход книги Лабриолле статьей, при этом его критические замечания были адресованы и Луначарскому, автору послесловия — об этом идет речь в письме Горького Луначарскому, посланном с Капри. Критическая реплика в адрес синдикалистских взглядов Лабриолле есть и у Ленина — в статье он упоминает имя итальянца среди других сторонников зарубежного синдикализма. Видно, перевод книг Лабриолле на русский сблизил русских, живущих на Капри, с итальянцем, и они были достаточно осведомлены о жизни Лабриолле. Факт женитьбы Лабриолле на русской был известен семье Горького — об этом пишет Мария Федоровна Луначарскому. «Лабриолле сам предлагал свою книгу о Коммуне для издательства, но раз она в Италии уже вышла и ее гарантировать нельзя, то перевод теряет для него лично всякий интерес... Он только что женился и, кажется, даже отправился в путешествие. В следующий раз он будет давать прямо рукопись, должно быть. Да, знаете ли вы, что его жена — русская, студентка, хорошо знает итальянский язык, и, надо полагать, сама будет переводить его книги. Я об этом что-то уже слышала. Сообщаю на всякий случай для Вашего и других товарищей-переводчиков сведения».

8

И вот вилла Блезус. Мария Федоровна и Алексей Максимович принимали Ленина на этой вилле. Знаменитая фотография «Ленин, играющий в шахматы» сделана здесь. Плетеный столик, за которым сидели играющие, был установлен на террасе. Если пройти на террасу, виден склон горы. Сейчас гора не столь необжита, как в начале века, но, естественно, не утратила очертаний. Кстати, можно представить, где стояла тренога фотоаппарата и шахматный столик. Проигравший в шахматы брал реванш в споре или наоборот?

Все началось с шахмат. Ленин играл, отдавшись стихии поединка, увлеченно, более того — азартно. Это видно и на фото: локти широко расставлены, фигура подалась вперед, ноги не на полной ступне, а уперлись в носки. Волнение поединка передалось и окружающим: позы у них весьма воинственные... А потом шахматы были сметены с доски — пауза была грозной.

— То, что зовется началом века, в сущности начало эры: с открытием радия закон сохранения энергии приказал долго жить... — подал голос Богданов.

Если в природе существовали слова, которые способны воспламенить страсти, то они были произнесены.

Рука была занесена на святая святых материалистического учения: закон сохранения энергии.

Отказаться от этого закона, значит согласиться с самой первоосновой идеализма. То, что за этим последовало, было уже производным: пролетарий призван сотворить своего бога. Он, этот новый создатель, должен утвердиться в самой душе рабочего человека. Пусть он верит в правоту своих идеалов, как его предтечи верили во всевышнего. Кстати, в наших ли интересах противостоять церкви, может быть, надо ее призвать в сподвижники?

Что мог подумать обо всем этом Ленин, для которого материализм был светлым разумом человечества?

Аналитик, во всем пытающийся добраться до корней, наверно, он спросил себя:

Что заставило его собеседников шарахнуться в столь девственную тьму?

Страх, который все еще они несут в себе после поражения революции?

А может, дремучая ночь незнания перед Русью-матушкой, ужас перед ее первосутью?

Однако оппоненты Ленина рвались в бой.

— Нет, вы объясните мне в двух словах, что дает ваше боготворчество? — спросил Ильич спокойно-иронически.

Богданов говорил о том, что с открытием радия понятие вечности материи утратилось.

С той твердой корректностью, которая была в натуре Ильича, он останавливал Богданова.

Он говорил, что открытие радия не изменило первоосновы закона — оно лишь расширило наше представление о разнообразии состояний, в котором вещество может находиться.

Богданов смещал предмет спора — он выхватывал из цепи звено. Он говорил о следствии, не утвердив причины, однако Ленин требовал последовательности — логика была той колеей, на которой Ленин пытался удержать спор — он не давал увести себя с этой колеи.

— Нет, вы мне объясните, почему махизм революционнее марксизма? — стоял он на своем.

Владимир Ильич был один, ему противостояло трое, не говоря о Марии Федоровне и Алексее Максимовиче — не будь они хозяевами, пожалуй, более откровенно приняли бы позицию Богданова.

Он знал каждого из тех, кто ему противостоял.

Знал, что этот человек значит для партии. Видел, как он поведет себя завтра. Давал себе отчет, есть ли резон за него драться.

Богданов. Даже странно, что считает себя материалистом — чистой воды идеалист. Со своей системой взглядов. Чем больше ее «совершенствует», тем меньше надежд на его возвращение в лоно марксизма. К тому же самолюбив безмерно, поэтому склонен переоценивать и силу своих доводов и свое место в борьбе. Потерян почти безвозвратно.

Луначарский. Его увлечение боготворчеством — от эмоций. Поэтому не так прочно. В полемике он может быть и активнее Богданова, но это не показатель убежденности. Отказ от бога-творца ему не грозит такими катаклизмами, как Богданову. Ему не надо отказываться от толстых книг. Все то, что он написал и пишет, не столько соотносится с богом-творцом, сколько ему противостоит. Наверно, у его увлечения есть свой цикл — три года. Надо запастись терпением и взглянуть, как это будет выглядеть у Анатолия Васильевича в девятьсот одиннадцатом.

Горький. Вот парадокс: казалось, ему не занимать у Богданова ни ума, ни таланта, ни писательского имени, а такое впечатление, что он смотрит на него чуть-чуть снизу вверх. Быть может, это характерно для самоучки, который даже после того, как стал писателем с именем известным, с обожанием, быть может, в какой-то степени суеверным, относился к тем, для кого университетами были отнюдь не длинные российские дороги. Точно желая восполнить то, что не удалось накопить в юности, он все последующие годы старался окружать себя людьми науки — жадно впитывал и то, что заслуживало быть впитанным, и то, что на это претендовать не могло. Где-то здесь ключ к Горькому, к смятению его ума нынешнему и, возможно, не только нынешнему. Однако что способно исцелить его? Время? Нет, пожалуй, дело. Горячее революционное дело, которое делает рабочий человек — его брат единоутробный, его единомышленник.

А Мария Федоровна? Она пошла в революцию из сознания своей миссии, своего призвания в жизни или из понимания вины своей перед собственным народом? Понимание вины было способно повести иных интеллигентов и на плаху, когда сознания, казалось бы, еще и не было. Нет, у доброго «Феномена» школа партии, общение с людьми, которыми революция гордится — Бауман, Красин... Из всех тех, кто противостоял Ильичу на Капри, она может вернуться первой. Немного времени и, пожалуй, снисходительности... и она вернется. Вернется? Да уходила ли она, чтобы возвращаться?

Нелегкую задачу задал Ильичу Капри.

Конечно, легче всего взять обратный билет и устремиться на север, чтобы прерванная фраза была уподоблена грому, вызванному захлопнутой дверью.

Однако поступить так, значит, пренебречь тем насущным, ради чего Ильич прибыл на Капри. Да и не в манере Ильича поступать так, хотя человечески, пожалуй, иногда хочется сделать и так.

Поэтому решение должно учитывать мотивы, быть может, даже и противоречивые: сберечь всех, кого есть резон и возможность сберечь, но не жертвуя принципами и достоинством. Поступить так, значит, защитить интересы дела — это главное.

Трудно вывести формулу, много труднее дать ей кровь и плоть, осуществить ее — да, нелегко парировать и обидное молчание Луначарского, и печальную укоризну Марии Федоровны, и откровенное уныние Горького...

Наверно, прощальная реплика Владимира Ильича немногим отличалась от его реплики, когда он вступил на землю Капри:

— И не старайтесь, Алексей Максимович. Ничего не выйдет.

Этому было свое объяснение: Ленин решил заставить поработать время — про себя он решил, что оно управится...

Ленин уехал...

9

Я уже упоминал: до поездки я прочел речи наркомов, с которыми они обращались к народу. Первых наркомов. Мне казалось, что впечатление будет полнее, если я услышу их голоса: к счастью, записи многих речей имеются. Воспрянули живые голоса, живые — они сообщили впечатлению нечто такое, что бумага утратила. «Ты можешь ничего не знать об этих людях, — сказал я себе, — но достаточно послушать их и их говор, краски говора, интонации, все, что уходит, когда от речи остается только ее текст, многое тебе о человеке расскажут. Нет, здесь неоглядный простор для раздумий о людях. Такой неоглядный, что ты невольно спрашиваешь себя: «Как же ты смог писать, например, о Красине, не восприняв его речи на слух? Если говорить о зеркале души человека, то не в меньшей степени, чем лицо, будет его голос. Чтобы познать человека, очень важно его услышать. С этого и должно начинаться знакомство с человеком, при этом и с тем, которого нет уже — в этой связи пластинка с записями ушедших голосов представляется мне достоянием бесценным». Впечатление было сильным. Говорил Красин, Петровский, Коллонтай, Луначарский, Крыленко, Подвойский. Не такие уж пространные речи, а как много в них сказано! Как хороша, к примеру, речь Крыленко, как благородно весом его голос, как точна его фраза, когда он говорит о сущности и задачах Советского государства: «Впервые в мире рабочий класс и крестьянская беднота строят свое государство. Впервые в мире они строят его так, как они умеют, так, как они хотят его строить». А как значительна реплика Николая Подвойского, особенно, когда он говорит о смычке города и деревни, как колоритен здесь его язык. Вот как Подвойский говорит крестьянам о рабочих: «Рабочие на заводах и фабриках вырабатывают кожу, из нее делают сапоги, рукавицы, ремни, хомуты, сбрую. Добывают руду в горах, переплавляют ее в чугун, сталь, железо. В теплых краях рабочие собирают хлопок, тянут нитку, чтобы рубашку из нее крестьянам сшить. Работают топоры, вилы, гвозди, ведра, серпы, молотилки. И так пойдет вкруговую. Рабочий и крестьянин будут кормить друг друга, помогать друг другу, жизнь обставлять». В этом нехитром рассказе знание самого строя народной жизни, умение обращаться к таким образам и понятиям, которые доступны людям деревни, людям труда.

А вот речь Коллонтай, ее обращение к женщинам-работницам: «Рабочий должен понимать, что женщина такой же член пролетарской семьи, как он сам. В коммунистическом обществе мужчина и женщина должны быть равноправны! Без равноправия нет коммунизма! Ведь треть богатств на земле создана руками женщины». И заключительные слова Александры Михайловны: «Ваше место, работницы и крестьянки, под красным победным знаменем мирового коммунизма». Казалось, простые истины, а какие точные слова найдены Александрой Михайловной, чтобы их выразить. Я уже не говорю, с какой покоряющей силой звучит ее голос, за голосом видится вся Коллонтай, ее изящество, гармоничность, обаяние — это тот случай, когда голос как бы воссоздает физический облик человека.

А как выразителен рассказ Григория Ивановича Петровского, именно рассказ, а не речь. Голос у Петровского глуховатый. Своей русской речи Петровский сообщил и украинскую мягкость, и свойственную южанам неторопливость, и, разумеется, юмор, без которого для украинца нет рассказа. А рассказ Петровского — рассказ о Ленине. Делегаты партконференции решили отметить пятидесятилетие Ленина. Выслушав двух ораторов, Владимир Ильич предложил прекратить речи, а когда делегаты с ним не согласились, поднялся и ушел. Позже Петровского, чей черед председательствовать наступил к тому времени, вызывает Ленин. «Что происходит на заседании?» Петровский ответил, что делегаты выступают с речами, посвященными его пятидесятилетию. «Как, до сих пор? Я очень прошу вас, как председательствующего, принять все меры, чтобы прекратить эти выступления». И вот вывод Петровского: «Владимир Ильич учил нас скромности».

Слушаешь живые голоса наркомов и думаешь: какое разнообразие судеб, профессий, характеров, дарований. Как ярко каждый из них проявил себя на своем посту и с каким воодушевлением трудился! Здесь интеллигенты и здесь рабочие, ставшие интеллигентами. Я скажу больше: рабочие, которых подвигнула к свету партия коммунистов, став школой их бытия, душевной и духовной зрелости, а заодно и школой знаний. В том, как в памятный октябрьский день, когда прозвучал вечевой колокол нашей истории, Ленин собрал этих людей, сказался его взгляд на призвание российского рабочего и интеллигента, на их роль в Республике Советов. В этом был один из краеугольных камней политики Ленина. Следует помнить, что великая Октябрьская победа была добыта и благодаря этому. Повторяю, в этом свете, только в этом, мне хотелось взглянуть и на поездку Ленина на Капри.

10

Мы идем каменистой каприйской дорогой под гору, время от времени входя под круглые зонты пиний и выходя на солнце. Я заметил: когда Орнелле Артуровна взволнована, ей больно смотреть и она щурится.

— То, что зовется «рабочей интеллигенцией»... для той же Италии... проблема многотрудная. Не знаю, как мой дед смог дать образование сыну, но сейчас на это отваживаются немногие. Послушайте: в неаполитанских рабочих семьях много детей. Как на востоке: семья с тремя детьми считается малодетной. Все больше шестеро, а нередко и до десяти. Наверно, действует традиция, существующая на сельском юге Италии: семья, как армия, выживает самая большая. А выжить мудрено, если семья постоянно под огнем жестокой нужды. Я знаю одну такую семью, в ней только шестеро детей. Вот как живет эта семья: дети уходят из дому на весь день — их кормит город и, пожалуй, море. Дети помогают портовым рабочим и рыбакам. Все дети от мала до велика. Голодают жестоко и... пытаются учиться. Старшая ухитрилась даже окончить техникум. В условиях Италии это почти чудо. Одни учебники требуют ежегодно суммы, для рабочего человека фантастической: пятьдесят тысяч лир. В высшей школе к этому прибавляется еще сумма за правоучение: шестьдесят тысяч. Но предположим, что молодому человеку, одному из тысячи, удалось окончить высшую школу, есть ведь такие уникумы — новые Леонардо! Перед таким молодым человеком — дилемма: выбиться из нужды... и отблагодарить родителей, а заодно братьев и сестер, за годы лишений... или пренебречь этим и пойти по пути борьбы...

— А какие силы борются за этого нового Леонардо! Есть силы, заинтересованные в его ...энергии, знаниях, интеллекте в конце концов?

— Еще бы!.. Казалось бы, само слово «интеллигент» является производным от таких благородных человеческих понятий, как «знание», «просвещение», «свет». Священный ореол, которым было окружено представление об интеллигенте, отсюда — человек, несущий свет. Однако еще Маркс указывал, что буржуазия лишила ореола все роды деятельности, которые до этого считали почетными: юрист, врач, поэт, человек науки. У нас не говорят «капиталист» (это компрометирует), у нас говорят «патрон». Так вот этот всесильный патрон кровно заинтересован в развитии науки — разумеется, своей науки, сулящей ему процветание или, проще говоря, прибыль. Поэтому патрон пытается завладеть всем истинно талантливым. Патрон понимает, что не просто заставить молодого Леонардо закрыть глаза на это, но патрону удается завладеть психикой молодого человека, если не силой доводов, то соблазнами. Вот и получается: человек часто отказывает себе в куске хлеба, но старается окружить себя атрибутами счастья. Никому неведомо, как человек ел сегодня, но все знают, что у него нет телевизора... Рабочему делу очень нужна рабочая интеллигенция... Всегда была нужна, но сегодня больше, чем всегда... Везде нужна, в Италии, так кажется мне, больше, чем везде... Но еще живы предрассудки...

— Какие именно, Орнелле Артуровна?

— Есть интеллигенты, которые склонны противопоставлять себя рабочим, как, очевидно, есть рабочие, которые не доверяют интеллигентам, считают их белой костью, а призвание одних и других объединить усилия... в борьбе за идеал. Я верю в призвание интеллигентов из рабочих. Такой интеллигент соединен со своим классом кровью. Я понимаю, как важно поднять к свету рабочего. Да только ли понимаю это я? Вот что интересно, — говорит Орнелле Артуровна, глядя на свою подругу. Анна Петрович ловит каждое ее слово. Она знает: то, что скажет Орнелле, важно и для нее. — В итальянской высшей школе и сегодня не много детей рабочих. Те, которым удается получить образование, став юристами, учителями или, тем более, инженерами, уходят от борьбы...

— Страшат... лишения, которые сулит жизнь революционера?

— Возможно, и лишения...

— Но ведь они были и прежде?..

— Да, но прежде ...человек был душевно сильнее, больше подготовлен к борьбе, — произносит она, не сводя глаз с подруги. — И потом: были подвижники, люди, которые считали за благо жертвовать собой... Впрочем, они есть и сейчас: коммунисты-подвижники, жертвующие всем ради счастья рабочего человека. Нам не надо бояться этого слова: подвижник... Это хорошо, если человек... подвижник... Я вам говорила о Вэтэре Фердинандо?

— Нет, Орнелле Артуровна.

— О, Вэтэре Фердинандо!.. Он — коммунист... То, что он сделал для рабочего Неаполя, — бесценно. Я вам сейчас объясню. Так уже повелось, что дети рабочих получают на лето переэкзаменовку, а осенью сдают экзамены и часто безуспешно... Не случайно, что именно осенью многие из них покидают школу. Из отчаяния, а может быть даже из неверия в свои силы. Что сделал Фердинандо?.. Он создал летнюю школу для таких детей. Нет, не бесплатно, но ...почти бесплатно! У него молодые учителя, наверно, тоже из рабочих семей, такие же подвижники, как и он! Если бы вы знали, сколько людей они поставили на ноги!

— Это благотворительность или нечто большее?.. У них есть политический идеал?..

— Именно, идеал! Вэтэре Фердинандо — коммунист... много переживший в своей жизни человек!.. У рабочей Италии есть свои идеалы, да и у Вэтэре Фердинандо они, я думаю, есть... Помните, Джованни Пароди?.. Да, тот знаменитый рабочий, который в двадцатом встал во главе стачки, рабочие захватили туринские заводы и двадцать дней правили от имени рабочего класса!.. Пример Пароди и его товарищей помнит рабочая Италия.

Я смотрю на Петрович: ее темные глаза светятся в густой итальянской ночи — то ли восприняли блеск моря, то ли подожжены огнем, заключенным в словах подруги. У Анны Петрович своя нелегкая дума: у нее большие дети, завтра им выходить в люди, какой дорогой идти?..

— Нужно немало мужества, чтобы стать борцом за человеческое счастье... ниспровергателем, — говорит Орнелле Артуровна.

— И эти борцы есть?

— Идет процесс прозрения. Как трава в засушливую весну: прорастает трудно, а однажды глянешь вокруг: поле зеленое!..

Наш рейсовый катерок шел от Капри. Пришла ночь, однако на открытой палубе было тепло. Мои спутницы сидели, близко придвинувшись к правому борту. Где-то впереди должны были появиться неяркие в ранних сумерках огни Сорренто.

...А ночь становилась лилово-синей, потом иссиня-черной. Далеко позади размылись и слились с ночью контуры Капри…

Предыдущая главаГлава 3 из 22Следующая глава