К книге
Пятнадцать дорог на ЭгльДОРОГА ПЕРВАЯ В ПАРИЖЕ, НА АВЕНЮ Д’ОБСЕРВАТУАР
9%
ДОРОГА ПЕРВАЯ В ПАРИЖЕ, НА АВЕНЮ Д’ОБСЕРВАТУАР
2

1

Посреди поля стоит человек. Поле не убрано, хотя пора и поздняя, реглан, в который одет человек, подбит мехом. У реглана меховой воротник, мехом оторочены рукава и даже карманы. И это поле с несжатым, местами поваленным хлебом, и это необычное пальто, по-видимому форменное, в которое одет человек на фото, переносят нас в атмосферу войны. Так и видится: где-то рядом, по каменистой, стремящейся в гору дороге движутся войска — артиллерия, подводы со снаряжением и провиантом, может быть, походная кухня, а человек сошел с подводы и зашагал вдоль дороги. Сейчас войска взберутся на гору, и человек нагонит их.

Кем может быть этот человек? В его лице и печальное раздумье и усталое любопытство — вон как легли складки у рта, да и глазницы щедро заполнило тенью. Фотография выцвела и пожелтела. Углы надколоты — очевидно, чья-то рука, дружественно участливая, а может, и любящая, прикрепляла портрет к стене. Но обратная сторона фотографии пуста — ни автографа, ни посвящения.

Чей же портрет перед нами? Если бы мне был передан только этот портрет, я бы мог и не опознать человека в реглане, подбитом мехом, хотя вот этот подбородок, широкий нос и глаза (кстати, они зеленые — об этом речь впереди) кажутся очень знакомыми. Вместе с фотографией, которая лежит перед нами, — пять конвертов для фотобумаги — нет конвертов аккуратнее и прочнее, ни одна капелька света не способна проникнуть внутрь, так тщательно склеены они, так они неуязвимы.

Этот портрет и эти пять пакетов вручил мне писатель Ли Голд в Париже, в своей квартире на авеню д’Обсерватуар.

Но я, кажется, забежал вперед, обогнав развитие событий, как они происходили в жизни.

2

Самолет поднялся в Москве на рассвете и взял курс на юг.

Под Москвой еще лежал снег, по-мартовски синий, и реки, только что освободившиеся ото льда, были многоводны и темны, а здесь дымное солнце уже затянуло горы, зеленым облаком подернулись рощи и далеко впереди, выше холмов и гор, почти отвесно к земле, встало море.

Поодаль от меня, на скамье, протянувшейся вдоль стены, сидит Джим Олдридж и юная египтянка Дина, как надлежит быть египтянке темноокая и грациозная. Они приехали на русскую войну молодоженами.

— Море! — произносит кто-то в самолете. — Взгляните, как оно поднялось горой!

Я вижу, как светлеет лицо Джима.

Вот так мне видится весна сорок четвертого и наш полет с Олдриджем из Москвы к берегам Черного моря.

— Море... — задумчиво повторяет Олдридж.

В ту пору Олдридж был военным корреспондентом и немногие знали, что он автор «Дела чести» и «Морского орла», — «Знамя» напечатало первую из этих повестей лишь в сорок пятом. Помнится, в долгие часы, когда двухмоторный транспортный самолет шел с корреспондентами из Москвы на фронт и далеко впереди, в предзакатной дымке на косогоре или кургане, возникало сожженное село с черными перстами задымленных труб, воздетыми в немой и грозной скорби, Олдридж вспоминал маленькую Грецию, ее дубовые и каштановые рощи, укромные поляны в горах и сожженные фашистами деревушки, — Олдридж начинал войну летчиком в этом уголке Балкан.

Нелегки пути военного корреспондента. Были здесь и Ленинград, и Харьков, и Смоленск, и Минск, и вот сейчас Черное море. Помню, как Олдридж стоял на правом, возвышенном берегу Западной бухты и смотрел на Севастополь. Садилось солнце, и его густооранжевый отсвет лежал на камнях города. В этот вечер солнце было богатым на краски, но даже их не хватало, чтобы скрыть раны города — Севастополь лежал в руинах и пепле. Помню, как Олдридж шагал по отвесной круче Херсонеса, а глубоко внизу, у самого берега, опрокинувшись навзничь или упав ничком, лежали в воде фашисты; на самодельных плотах они пытались уйти на Балканы, и этой ночью море их вернуло к берегам Севастополя уже бездыханными. Это было страшное зрелище: набегали волны, и мертвые смыкали и размыкали руки, точно пытаясь еще подать сигнал тем, кто в море. И еще помню Олдриджа в одесских катакомбах. Мерцающий свет фонаря в руках нашего провожатого-партизана, кочующие блики на мокрых стенах и Олдридж, рассматривающий черные соты наборной кассы — здесь одесские партизаны делали свою газету...

Минуло восемнадцать лет, и друг Джим вновь на Черном море, едва ли не там, где был в дни войны. Только сейчас не весна, а осень, правда самая ранняя, и море по утрам уже укрыто кочующей дымкой тумана, и горы не синие, как в марте, а серые, и сады по берегу не темные, а пепельно-желтые — от суши и пыли. И море потускнело. Нет, не только на поверхности: иными стали краски и в тех заповедных глубинах, куда проник со своим ружьем и аквалангом Олдридж, — кажется, и там, в глубинах моря, тоже сейчас пора увядания и на смену густозеленым тонам пришли белесые, бледно-желтые и даже оранжевые краски сентября.

3

Поезд, в котором Олдридж уезжал из Москвы, отходил с Белорусского вокзала.

Тесная группа московских друзей Джима и в этот раз собралась на перроне. Говорят, что богиня охоты была не очень милостива к Олдриджу, — его походы по неизведанным подводным тропам Архипо-Осиповки были менее счастливы, чем обычно. Однако лето осталось позади и с ним все его ненастья — разговор шел о будущем, о работе, о рукописях и книгах. До отхода поезда оставалось минут десять, и мы пошли с Олдриджем по перрону. Олдридж спросил, как продвинулись мои рассказы о Ленине и Америке. Я сказал, что начал новый рассказ, о Джоне Риде.

— О Риде? — переспросил он, и мне показалось, что волнение отразилось в его голосе.

Он шел молча, ссутулившись, а я думал: как бы часто мы ни слышали имя Рида, но каждый раз, когда оно произносится, оно точно застает нас врасплох. Наверно, так бывает всегда, когда за именем стоит подвиг, — чем, как не подвигом, была жизнь Рида, труд Рида, книга его?

Но у Олдриджа были свои причины волноваться. Он сказал, что дружен с семьей Карла Хови, редактора большого журнала «Метрополитен», в котором Рид напечатал свои мексиканские очерки и впервые стал известен читающей Америке. Сам Карл Хови умер несколько лет назад, но жива его дочь Тамара Хови, которая переселилась с мужем в Париж. Когда Олдриджи посещают Париж, они обычно бывают в этой семье.

Разговор заинтересовал меня; впрочем, как мне показалось, он заинтересовал и Олдриджа, который вел его очень темпераментно и, судя по всему, пока еще не сказал главного. Беседуя, мы вошли в вагон, и тут же был дан сигнал к отправлению поезда. Волей-неволей Олдридж должен был закончить свой рассказ более лаконично, чем начал. Он сказал, что видел в семье Хови архив Джона Рида, в том числе много писем, адресованных Ридом своему редактору. («Кажется, тридцать два! — сказал Олдридж. — Есть письма из Петрограда и Москвы... Самые первые!.. И не только письма!..») Помню, что разговор закончился тем, что я просил Олдриджа прислать мне копии. Уже из окна идущего поезда Олдридж крикнул, что обещает сделать это.

4

Олдридж уехал, а я вновь и вновь возвращался в своих мыслях к разговору, который произошел у меня на перроне Белорусского вокзала. Я пытался припомнить, читал ли я когда-нибудь письма Рида, посланные из Мексики его редактору Карлу Хови, и не мог припомнить. Ничего не дало и чтение всех известных нам книг Рида, как, впрочем, и материалов о нем. Короче, разговор с Олдриджем сулил заманчивую перспективу: а не удастся ли нам приоткрыть какую-то новую сферу в жизни Джона Рида, новую грань? А пока ничего иного не оставалось, как запастись терпением и ждать. Ждать пришлось не так долго. Пришел пакет от Олдриджа и в нем тонкая тетрадь, тщательно сшитая и сброшюрованная. Разумеется, это рукопись, но размеры ее обманчивы — она напечатана на рисовой бумаге. Да, это рукопись большой обзорной статьи Ли Голда об архиве Джона Рида, хранящемся в семье супругов Голд-Хови. В рукописи воспроизведены какие-то места из писем Рида. Здесь двадцать писем. Помнится, Олдридж назвал иную цифру: тридцать два. Письма помечены разными городами. Здесь и Мексика, и Европа — Париж, Лондон, Рим. Кажется, Олдридж называл письма из Петрограда и Москвы?

А интересны ли эти письма и важны ли они для Рида?.. По датам интересны — они обнимают годы, предшествующие второму приезду Рида в Россию и его участию в октябрьских событиях (девятьсот четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый); иначе говоря, это как раз те годы в жизни Рида, когда крепло его сознание, мужал его ум гражданина-воителя и, может быть, даже революционера. Стоит ли говорить, что каждая новая деталь, уточняющая эту пору в жизни Рида, бесценна. Это — по датам. А каково все-таки содержание писем?.. Даже в тех отрывках, которые воспроизводит Ли Голд, — и интересно и значительно.

Статья Ли Голда была принята журналом «Иностранная литература» к опубликованию. По счастливой случайности, когда статья была подготовлена к печати, в Москве оказался Олдридж. Я просил предпослать статье небольшое вступление. Олдридж задумался. Потом неожиданно улыбнулся.

— У меня в гостинице нет бумаги, — полушутя-полусерьезно сказал Олдридж. — Нет, это много... — заметил он, когда ему подали стопку бумаги. — Мне достаточно и трех страничек...

На другой день он вернул нам эти три странички — статья была готова. Я прочел статью и вновь, как в тот раз на перроне Белорусского вокзала, когда Олдридж впервые заговорил о Риде, волнение объяло меня.

«Однажды холодным зимним днем, — писал Олдридж, — вскоре после Сталинградской битвы, я стоял у кремлевской стены и смотрел на темную надгробную плиту, под которой вместе с другими героями Октябрьской революции похоронен Джон Рид. Помню, что я сказал себе (или, скорее, обращаясь к этой небольшой плите): «Что ж, дело стоило того, Джек. Разве битва под Сталинградом не явилась величайшим апофеозом жизни всех тех, кто погребен у кремлевской стены?»

Собственно, я не вправе называть его «Джек». Я не мог знать Джона Рида лично, ибо родился примерно в то время, когда он умер. И все же Рид был одной из тех исторических личностей, которые, подобно Джеку Лондону или Пушкину, близки каждому, чье присутствие ощущается как соприкосновение с живым, родным человеком. И при мысли о том, что их больше нет, всегда испытываешь чувство горечи.

Джон Рид умер в объятиях революции, чью зарю он видел и описал в своих репортажах. И эта революция сделала этого сначала по-деловому равнодушного наблюдателя и репортера преданным участником и активным защитником своего дела. Рид умер революционером».

Признаюсь, что только после отъезда Олдриджа я вспомнил, что хотел уточнить и не уточнил смысл его фразы, произнесенной еще на перроне Белорусского вокзала: «Кажется, тридцать два!.. И не только письма». Да, в тот раз Олдридж совершенно недвусмысленно произнес: «И не только письма». Едва ли не на другой день после отъезда Олдриджа я сообщил Ли Голду об опубликовании писем и просил его прислать все, что имеется у него о Джоне Риде. Однако ответ задерживался. Прошла неделя, вторая, третья, а ответа не было.

И вот тогда впервые мне пришла на ум мысль, которая в тот момент, признаюсь, показалась несбыточной. Я увидел себя идущим по парижской улице со звонким названием «д’Обсерватуар», на которой живут супруги Голд-Хови и в квартире которых хранятся письма Джона Рида. «И не только письма...» — какой уже раз повторил я фразу Олдриджа. Но тотчас мной овладело уныние. «Если эти письма почти пятьдесят лет оставались в этой семье и в безукоризненном порядке дожили до наших дней, то на рубеже следующего пятидесятилетия, очевидно, не так-то просто переместить их в иное место». Однако и не просто заставить себя выбросить из головы мысль, хотя и сумасбродную. И я продолжал упорно думать и все чаще видел себя шествующим по парижской улице, теперь уже с совершенно фантастическим для меня названием — д’Обсерватуар.

5

И вот осень шестьдесят первого года, для Парижа самая ранняя — начало октября. Могучие каштаны в парижских парках еще полны листвы. Легко и ярко одеты и пассажиры пароходов и катеров, бегущих по Сене, и посетители больших парижских парков; кстати, сегодня в Париже и особенно в его парках столько детей, сколько их никогда здесь не было прежде, и это больше, чем что-либо иное, свидетельствует, что Париж, вопреки всем бедам и невзгодам нынешней тревожной поры, верит в мир.

А пора действительно тревожная. Стремительной стайкой движутся по Парижу молодые алжирцы — быть может, рабочие, возможно, студенты. Они идут, не останавливаясь, компактной и нерасторжимой группой, будто бы сейчас не яркий полдень с сильным солнцем, которое высветлило город так, как может только его высветлить парижское солнце, а по крайней мере поздний вечер с южным небом, многозвездным. Впрочем, алжирцам лучше знать, что полдень для них не менее опасен, чем полночь. У самых стен собора Парижской богоматери, в двух шагах от географического центра Парижа, нет, не в полночь, а в полдень идет группа юношей алжирцев, как обычно тревожно-стремительная. Неожиданно она оказывается в кольце полицейских, кольцо быстро сжимается, полицейские рассекают группу, уже подняты смуглые руки, уже на панель летит кошелек с мелочью, солнцезащитные очки, газета... (Не хочется вспоминать обо всем этом после того, как Алжир обрел независимость, обрел в неравной и жестокой борьбе, но забыть этого нельзя — ведь это история народа.) Обыск длится две минуты — парижская полиция действует молниеносно. Кольцо разомкнуто. Алжирцы продолжают путь, быть может, еще стремительнее, чем прежде, хотя над Парижем и светит солнце, такое негасимое и сильное, каким оно может быть здесь даже в октябре.

То, что мы увидели тогда перед древними стенами собора Парижской богоматери, потом повторилось у нас на глазах и у стен Лувра и на Монпарнасе, неподалеку от авеню д’Обсерватуар...

Погодите, но ведь авеню д’Обсерватуар где-то здесь? Я пытаюсь уточнить адрес: Париж, 14, авеню д’Обсерватуар, 36. Поистине этот адрес можно повторять, как стихи. Да, это неподалеку от Монпарнаса, в нескольких минутах ходьбы от знаменитого кафе, «Ротонда».

Что затенило улицу: платаны, распростершие тяжелые кроны над тротуарами, или грозовая туча, вставшая сейчас над Парижем? Первые потоки дождя пробились сквозь настил из листьев (это еще не ливень, но он вот-вот грянет), где-то шумно захлопнулись жалюзи, вспыхнула молния, и ярко-белая надпись на синей эмали стала видимой: «Авеню д’Обсерватуар». Вот и заветный тридцать шестой номер. Дворник в фартуке уже гонит воду, пока не очень обильную, — почти московская картина.

— Простите, квартира господина Ли Голда здесь? — кричу я уже из подъезда — хорошо, что я добрался сюда до того, как разразился ливень.

— Да, месье, третий этаж, — говорит он, улыбаясь: ему понятна моя радость.

Лестница полуосвещена: нащупываю звонок. Мне открыл дверь человек лет сорока — сорока двух, смуглый и темноглазый. Он хорошо сложен, сохранив хорошую худобу и моложавость фигуры. Я назвал себя и спросил, могу ли я видеть господина Ли Голда. Человек улыбнулся очень радушно и протянул руку.

6

— Ну, входите, входите... — произносит он, точно спохватившись. — Нет, это почти невероятно! — Для него гость из Москвы не меньшее диво, чем для меня встреча с ним. — Олдридж мне все рассказал — ведь этим летом, как, впрочем, и прежде, мы были с Джимом и Диной на французском юге...

Мне хочется наладить разговор, и я что-то говорю о наших поездках с Олдриджем во время войны, но Ли Голд осторожно прерывает меня:

— Ну как же... Джим рассказывал. Севастополь. Верно ведь?..

Ли Голд пытается как-то накрыть стол (это нелегко — хозяйки, судя по всему, нет дома) и скрывается в соседней комнате.

— Ливень... совсем летний, — произносит он задумчиво. Очевидно, он увидел из окна, как свирепствует ливень, как он взрывает и мнет листву. — Нелегко пробиться сквозь такую стену воды, а?..

— А вы ждете кого-то?

— Детей, они играли во дворе.

— С ними есть кто-то из взрослых?

— Да, конечно...

— Тогда они здесь, — говорю я, желая успокоить его. — Ждут, пока поутихнет.

— Да, и я так думаю...

Я осматриваюсь. В комнате два пианино. Очевидно, кто-то из супругов — профессиональный музыкант. Пианино у окна раскрыто. На пюпитре — ноты. Стул чуть-чуть отодвинут. Кажется, что еще пять минут назад Ли Голд сидел за инструментом.

— Я вам помешал?.. — говорю я громко, чтобы было слышно в той комнате.

— Чем?

— Вы играли?..

Он смеется:

— О нет!.. На нашу семью два музыканта много. Играет Тамара... — Он, очевидно, не без досады махнул рукой. — Ах, как жаль, что ее нет дома!..

Теперь я припоминаю: Олдридж действительно говорил, что Тамара Хови пианистка, и талантливая, однако с некоторого времени вторая страсть возобладала — Тамара Хови кинодраматург и новеллист.

— Кто сейчас в Москве из американских писателей? — спрашивает Ли Голд — ему хочется, чтобы разговор не прерывался.

Я называю Майкла Голда. Видно, это имя дорого нашему хозяину. Он вновь и вновь повторяет:

— Значит, Майкл Голд в Москве? Представляю, какая это для него радость!.. Скажите, а не с женой он там?.. С женой?.. Значит, он поедет домой через Париж! Да-да, это я знаю — через Париж! Ведь его жена из Франции...

Я называю имя американского кинокритика и сценариста Джона Говарда Лоусона — он тоже сейчас в Москве.

— И Лоусон в Москве? Скажите, а его книга об американской драматургии издана у вас? А сценарии?.. Да, у нас с Лоусоном общие радости и беды...

Он затихает.

— Вы сказали: общие радости?..

— И беды...

Не ослышался ли я? Кажется, нет. Я знаю, что Лоусон вдоволь настрадался в жестокую пору «охоты за ведьмами». А Ли Голд с Тамарой Хови?

— Вы в Париже недавно?..

Он все еще в соседней комнате.

— Да, сравнительно...

— Совсем недавно?..

Он умолкает.

— С тех пор... как в Америке объявился Маккарти.

В свой последний приезд в Москву Олдридж говорил, что Ли Голд и Тамара Хови, в сущности, политические эмигранты.

— Черный список?

— Да.

7

Он говорит, что в минувшую субботу был на советской выставке, и перед нами возникает пирамида книг.

— Да, купил на выставке советские книги, но пока на английском... Пока... — Он берет из стопки и робко пододвигает мне учебник русского языка для англичан Нины Потаповой. — Пока... хотя опыт тех, кто немного знает русский, и не очень обнадеживает — говорят, нелегко, может быть, даже очень нелегко!.. — произносит он и, смеясь, повторяет: — Закуска, закуска!.. — Он затихает, сдвинув брови. — У каждого человека есть в жизни сильное желание... У нас с Тамарой тоже — хочется увидеть Москву, Советский Союз. Кажется, нет желания сильнее...

Я замечаю, что приезд в Москву супругов будет подготовлен — в десятой книжке журнала «Иностранная литература» появится статья Ли Голда об архиве Джона Рида...

Да, я так сказал: «об архиве Джона Рида». Сказал впервые.

— Это октябрь? — спрашивает он.

— Да, октябрь...

Он молча подходит к окну и долго смотрит в него — ливень еще бушует, дети не идут у него из головы: как они там?

— Я заметил, — наконец произносит он и в задумчивом молчании идет к столу, — все, что имеет большое значение для вас, в равной, а может быть, и большей степени важно для всего мира...

Мне кажется, что настало время сказать Ли Голду о самом главном, но как сказать об этом, с чего начать?..

— Вы понимаете, — осторожно начинаю я, — как почитается имя Джона Рида у нас на Родине... Каждый новый документ о нем для нас бесценен... Олдридж сказал...

Ли Голд встает из-за стола, встает медленно:

— Да, да... я понимаю, — говорит он, — я все понимаю... — повторяет он, тревожась, и выходит из комнаты.

Кажется, что стало еще тише. Только сейчас я замечаю, что деревья за окном точно окутало туманом — так силен ливень, да и в комнате будто смерклось.

8

Ли Голд возвращается тотчас. В его руках — конверты, большие конверты.

— Все, что здесь есть, — указывает он взглядом на конверты, — надо смотреть в такой последовательности...

И он раскладывает конверты: их пять...

Ли Голд открывает первый конверт, и я вижу: желтый лист бумаги, очень желтый, заполненный машинописным текстом (лента у машинки была ярко-синей — краска не потускнела), и внизу неожиданно четко: «Reed». Да, так просто: «Reed».

Письма лежат сейчас передо мной. Нет, я не листаю, а бережно перекладываю страничку за страничкой.

Ли Голд подходит к окну. Ливень еще бушует. В окно видно, как бьет из желоба вода. Она бьет по соседней крыше с таким неистовством и силой, что кажется — крыша дымится.

— Да, я заметил, что все важное для вас очень важно для всего мира, — произносит он все так же задумчиво, и мне кажется, что он вернулся к этому разговору не случайно.

— Каждый новый документ о Джоне Риде для нас бесценен, — говорю я в тайной надежде, что увезу в Москву копии этих документов. — Если бы удалось сфотографировать...

Ли Голд встает:

— Сфотографировать?.. А у меня была иная мысль...

На какой-то миг смятение овладевает мною. Неужели не удастся? Ведь Ли Голд ничем не рискует: можно сфотографировать, не повредив документов.

— Иная мысль? Какая? — спрашиваю я не без опасения: неужели откажет?

— Мы с Тамарой решили... — произносит он и умолкает, — пусть эти документы хранятся там, где ваш народ бережет наследие Ленина... Да, да, нам хотелось просить советских людей принять эти документы как дар...

Все, что было извлечено из конвертов, Ли Голд вкладывает обратно. Потом он кладет конверты в том порядке, в котором они лежали у него — первый, второй, третий, четвертый, пятый, — и пододвигает конверты мне.

— ...Принять эти документы как дар, — повторяет он и, прислушиваясь к шуму в соседней комнате, вдруг улыбается. — Слышите? Дети пришли...

Дети действительно уже здесь: в их глазах, возбужденно-тревожных, счастливых, еще бушует ливень, да и лица облиты его холодной влагой.

Ли Голд дает им по банану и провожает, но лицо его еще долго бережет улыбку.

— Ах, как жаль все-таки, что вам не удалось повидать Тамару... — произносит Ли Голд. — Но, быть может, это поправимо, а?..

— Да, разумеется, — замечаю я. — В Москве...

Ли Голд внимательно смотрит на меня, улыбается:

— В Москве, в Москве...

Мы прощаемся, и я ухожу во мглу ливня.

Осенний ливень, холодный, без молнии и грома, неистовствует над Парижем.

Он гудит в желобах и каменных канавах, шастает по мостовым.

Я иду все быстрее и чувствую у себя на груди крепкий прямоугольник свертка — пять конвертов, пять драгоценных конвертов — там...

Поздно вечером я звоню Тамаре Хови.

— Да, муж мне все рассказал, а еще раньше — Джим. Передайте и письма и книгу отца Москве... — Она умолкает и потом произносит, волнуясь: — Отец очень берег архив Рида, отец любил Рида...

Я благодарю Тамару Хови за щедрый дар, кладу трубку, а сам все еще не могу свыкнуться с мыслью: завтра я отвезу архив Джона Рида в Москву. Ведь только подумать — архив Джона Рида!

9

Итак, я простился с супругами Голд и на другой день вылетел в Москву. Двумя часами позже самолет приземлился на Шереметьевском аэродроме Москвы, а еще через час я осторожно открыл клапан первого конверта: да, все в порядке... Кстати, настало время сказать о самом главном: что́ оказалось в этих конвертах и какую все это представляло ценность...

Впрочем, все это не так просто, как кажется на первый взгляд, даже совсем не просто. Письма, рукописи, документы, заключенные в этих конвертах, охватывают столь широкий круг проблем, событий, имен, наконец, лет, что нам одним с этим, может быть, и не совладать. А есть ли необходимость разбираться в этом нам одним, когда мы имеем мнение человека, которому и письма и документы Рид адресовал? Нам пора сказать об этом человеке больше, чем мы сказали о нем — он этого более чем заслуживает.

10

Да, пять конвертов лежат передо мной, как, очевидно, лежали они перед Карлом Хови.

Я беру из стопки первый конверт и медленно раскрываю его: письма из Мексики.

Характерно, что первое выступление Рида в «Метрополитен» было связано с участием Рида в знаменитой стачке в Патерсоне. Именно статья о том, как Рид сидел за участие в стачке в тюрьме, статья в такой же мере горькая, в какой и злая, явилась поводом для встречи Рида и Хови. Перед Карлом Хови стоял человек, высокий, с бледным, исполненным решимости лицом. То, что предложил тогда редактору «Метрополитен» Рид, было и необычным и содержательным — здесь не было подражания экзотическим очеркам, которые были тогда так модны. Хови видел в статье Рида порыв ветра, неожиданный и сильный.

Хови показал статью Рида Линкольну Стеффенсу, знаменитому Стеффенсу, писателю-бунтарю, вожаку «разгребателей грязи», объявивших войну коррупции и произволу, и тот предложил послать Рида в Мексику... В ту пору внимание читающей Америки — да только ли Америки? — было приковано к Мексике — там четвертый год бушевало пламя крестьянской революции с легендарными Вильей и Сапатой во главе.

Как встретил это предложение Рид? Вначале, как казалось Хови, сдержанно, но это была сдержанность, скрывающая волнение... Рид напомнил Хови жениха, готового сделать важный шаг в жизни и сознающего, насколько это ответственно. Рид не любил обременять себя мелочами, когда собирался в поездку, даже, как сейчас, очень ответственную. Он был легок на подъем и брал с собой только самое необходимое. На этот раз с ним были фотоаппарат, пишущая машинка и достаточная сумма денег. Как ни тяжела дорога, которая ожидает корреспондента, этого достаточно, чтобы задание редакции было выполнено.... Через неделю Рид уже был в действующей армии, а еще через три дня он послал в «Метрополитен» свою первую статью. Впрочем, об остальном пусть расскажут письма... Вот первое из них — оно было послано в начале февраля...

Я читаю и дивлюсь: в самом деле, в этом письме — весь Рид.

«Дорогой господин Хови, вот вам первая статья. Я не предполагал, что она будет такой длинной, но я ее уже сократил почти на тысячу слов. Надеюсь, что она годится... Следующая будет и короче и сенсационнее: речь пойдет о сражении. У меня под рукой сколько угодно забавного и интересного материала о том, что происходило и происходит в Конституционном правительстве, а также о том, что американцы в Мексике — это главный бич страны. Один бизнесмен в Чихуахуа сказал мне, что, если я напишу что-либо против интервенции, он пристукнет меня».

Да, Рид мог так написать: главный бич — против Вильи воевали доллары... Какой датой помечено второе письмо?.. Кстати, в этом письме он впервые заговорил о Вилье и Сапате.

«...Я напал на след человека, — читаю я, — знающего историю жизни Вильи, и даже из того немногого, что он может мне сообщить, я напишу такой замечательный очерк о Вилье, какой никогда не появлялся в печати... На солдат Вильи спешно надевают военную форму, обучают, платят деньги и приучают к дисциплине. Теперь у Вильи есть пушки и офицеры, радио и машинистка. Северная армия становится профессиональной, заслуживающей уважения».

Вилья был для Рида идеалом народного вожака. Рид видел в лице Вильи человека храбрости необыкновенной. Видел он и то, как любят Вилью бедняки и доверяют ему. Это решило все. Рид проникся к Вилье вначале доверием, потом любовью. Он приметил в лице Вильи черты, какие не мог рассмотреть в людях прежде. Правда, иногда он чуть-чуть иронизирует над Вилье; но это добрая ирония. В одном письме полушутя-полусерьезно он сообщает, что купил в подарок Вилье седло и винтовку с глушителем системы «максим»... Рид повсюду следует за Вильей, старается завязать с ним отношения, быть может даже добиться расположения, с единственной целью: познать этого человека и рассказать о нем людям. Надо сказать, что Рид обладал завидной для писателя способностью: он умел установить отношения с людьми, расположить их к себе. Расположил он и Вилью. В третьем письме из Мексики он об этом говорит уже достаточно определенно.

Как свидетельствует текст письма, ум, такт и обаяние Рида сделали свое.

«...Я очень сблизился с Вильей, и завтра вы получите фотографию, где мы сняты в форме. Но вы не должны называть меня офицером, разве только в шутку. Будьте с этим очень осторожны: шутите сколько угодно, но дайте ясно понять, что это всего лишь мистификация. Мексиканцы не очень-то во всем этом разбираются, поэтому меня могут отправить обратно к границе. Кроме того, поскольку я не сражаюсь, я не хочу выступать в роли героя...»

Если вы читали «Восставшую Мексику», вы, быть может, помните, каким восхищением проникнуто отношение Рида к Сапате. Рид ставит Сапату не только вровень с Вильей, но отдает Сапате предпочтение, считая его более радикальным.

«Самым замечательным человеком в этой революции, — читаю я, — является Сапата, не забывайте об этом... Хотя вожди этой революции утверждают, что Сапата связан с Каррансой, у меня есть все основания не верить этому. Сапата радикал, логично мыслящий и идеально последовательный. Чтобы вы убедились в этом, я пришлю вам завтра копию плана Айала, это план Сапаты. Каково бы ни было будущее Мексики, мне кажется, что с Сапатой нельзя не считаться. История его жизни, те отрывочные сведения, которые я сумел собрать, так же чудесны, как «Тысяча и одна ночь». По-моему, мы не получим правильного представления о том, что здесь происходит, если не будем знать все о Сапате... Имейте в виду, что еще никто и никогда не видел Сапату и ничего о нем не писал...»

11

Я раскрываю второй конверт: письма из Европы: Лондон, Салоники, Париж, Неаполь, Рим, Бухарест... Впрочем, в географии ли дело? Вот говорят, что нет более беспокойной профессии, чем профессия журналиста. Для истинного журналиста беспокойство — потребность натуры, ее природа. Рид был таким!.. Беспокойство, неукротимое и мятежное, возвышающее человека и ведущее его вперед, было стихией Рида... Помните, как Рид познавал Нью-Йорк и познал его, чтобы рассказать о нем людям? Он знал и Китайский квартал, и «Малую Италию», и квартал, населенный сирийцами. Одну летнюю ночь он проспал на фермах моста Вильямбург-Бридж, в другую ночь расположился в корзине для кальмаров. Он знакомился и с матросами, только что приплывшими сюда с другого конца света, и с портовыми грузчиками, живущими на нижнем конце Вест-стрит... Он встречался с писателями и артистами в Вашингтон-сквер, с гангстерами на балах в Таммани-Холл. В Нью-Йорке он впервые полюбил, впервые написал о том, что видел, испытав буйную радость творчества, узнал, наконец, что может писать. Так, как он познавал Нью-Йорк, он позже познавал жизнь всюду, где бывал... А помните Мексику? Рид рассказывал, что в течение четырех месяцев он скакал на коне сотни миль через палимые солнцем равнины, спал на земле вместе с солдатами, танцевал и пировал в разграбленных гасиендах всю ночь напролет после целого дня езды. Он всюду был с солдатами революции — и в сражении, и в веселье... А теперь взгляните на его письма из Европы. Он пишет из Рима, что отправляется в Париж в надежде описать его осаду. В Сезанне он едва не был заключен в крепость. В дни осады Парижа пытался пересечь линию фронта... Репортер? Да, если хотите — репортер, перед которым нет препятствий, репортер, желающий все видеть своими глазами, репортер, чувствующий, как горяча жизнь, репортер, владеющий пером так, как им владел Рид. И не только это: репортер, обладающий острым глазом и способный видеть главное, самое главное.

«Эта война становится все более отвратительной, бессмысленной и глупой, и у меня нет времени для сочинения убогих очерков, — читаю я. — Вы, наверно, знакомы уже с английскими, немецкими, австрийскими и сербскими документами о войне. На днях выйдет французская книга. Если вы ее еще не достали, купите книжку оксфордского профессора современной истории «Почему мы воюем?». Это, так сказать, официальный отчет англичан о войне. Мне кажется, что Германия виновата не больше, чем Англия... Эта книжка вселяет ужас...»

Нет нужды читать все письма: в конце концов главное понятно. Но, может быть, стоит чуть-чуть продолжить мысль Рида о так называемых «официальных документах», которые публиковали правительства воюющих стран. Надо сказать, что по долгу корреспондента он прочел бесчисленное множество «белых», «синих» и «голубых» книг и знал им цену...

«Все считают само собой разумеющимся, — иронизирует Рид, — что «Белая книга» сэра Эдуарда Грея — истинная правда, которая демонстрирует стремление Англии сохранить мир в Европе. Но авторы немецких, русских, австрийских сборников и дипломатической корреспонденции также вполне обоснованно претендуют на то, чтобы их страны считались хранительницами мира».

Есть проблема, которая волнует Рида больше всего. Его интересует, как поведет себя дальше Америка, останется ли она в стороне от схватки. Пожалуй, ни в одном письме отношение Рида к войне не обретает такой непримиримости и гнева, как в письме, которое он прислал из Парижа в июле пятнадцатого года.

«Особенно ужасны дошедшие сюда слухи о вступлении Америки в войну. Мне кажется, я с ума сойду от ярости, если мы ввяжемся в эту страшную заваруху. Всякий раз, как я вижу солдата, я испытываю еще большее отвращение и ненависть к войне!..»

Это звучит необычно, но именно поездка в Европу на фронты первой войны помогла Риду до конца понять все, что он видел в Мексике. Судите сами. Воспитанник Гарварда, друг Линкольна Стеффенса, хотя неизмеримо дальше его идущий во взглядах на первоприроду мира, поэт, правдоискатель, Рид имел редкую возможность глазами очевидца увидеть две войны, разные по своей социальной сути. И может, у Рида была редкая возможность обнять эти войны умом, сравнить, осмыслить и многому научиться, что нужно было ему сегодня и многократно больше завтра, когда он явился свидетелем великих событий Октября. Но вот что интересно: за два года, да, почти за два года до того, как Рид прошел по октябрьским баррикадам и стал очевидцем штурма Зимнего, он побывал в России. Нам нетрудно представить себе, как важна была для Рида, для всего строя его ума, интеллекта, сознания, поездка в Россию. Нет, не только потому, что огромностью своей земли, какими-то чертами исторической судьбы и характера Россия и ее народ напоминали Риду его отечество и его соотечественников. Не только поэтому. Когда речь идет о странах и о народах, схожесть судеб и черт всегда относительна. Прозорливым своим умом и чутьем революционера, которое не обманывает, Рид понимал, что если и есть страна, ближе всего стоящая к великим социальным взрывам, — то это Россия. Третий пакет с письмами, который я привез из Парижа, рассказывает именно об этом...

12

Рид постоянно думал о поездке в Россию и ждал только случая, чтобы ее осуществить. Еще в сентябре четырнадцатого года, через месяц после начала войны, он прислал Хови свой парижский адрес и тут же сообщил, что после Парижа поедет в Россию. Двумя месяцами позже он писал, что во Франции ему нечего делать и он намерен зимой поехать на русский фронт и остаться там до того, как будет взят Будапешт.

Вот письмо, воссоздающее историю первого приезда Рида в Россию. О, оно довольно объемистое — в нем целые двадцать две страницы! Таких больших писем Рид еще не писал своему редактору. Впрочем, по мере того как я вчитываюсь в это письмо, я вижу, что это даже не письмо, а целый очерк. Рид рассказывает в нем, как он попал в Россию и как... Ну, читатель, конечно, догадывается, о чем идет речь. В письме — история ареста Рида и его друга, художника Робинсона, на русско-австрийском фронте, в Буковине.

Русские военные власти арестовали Рида и его друга по обвинению, которое было основано на недоразумении, однако шестнадцать дней Рид и Робинсон провели под арестом. В письме воссоздается история ареста, при этом протокольно воспроизводятся более чем сложные переговоры Рида с русскими военными властями, которые настаивали на возвращении Рида и его товарища в Румынию и отказывались разрешить им пребывание в зоне военных действий. В конце концов, как это часто бывает, было принято компромиссное решение, и американцам разрешили выехать в Петроград. Как следует из этого письма, а еще более из последующих, Рид воспринял эту историю не без юмора.

На улицах северной русской столицы Рид наблюдал, как шли тысячи мобилизованных русских крестьян, еще не успевших снять крестьянскую одежду. По словам Рида, ими пытались задавить ужасную германскую машину. Как свидетельствовал он, «бородатые опечаленные гиганты шагали к неведомым боям за непонятное дело».

Несколько слов о первой встрече Рида с Москвой, которая позднее заняла такое большое место в жизни Рида и где он столь мужественно встретил свой конец, поистине полны большого смысла.

Письмо уместилось на небольшом квадратике бумаги приятного кремового цвета со штампом московской гостиницы «Метрополь» — бумага еще дышит довоенным благополучием.

«Мы сбежали из Петрограда на три дня, чтобы увидеть Москву. Обидно покидать Россию, не увидев матушки-Москвы, сердца России. Нам сказали, что мы можем, если хотим, побывать в Москве. И вот мы здесь! О боже! Она стоит того, чтобы посетить ее, как ни одно из тех мест, какие я видел...»

Еще в тот первый свой приезд в Россию Рид был необыкновенно увлечен страной, самой натурой народа, его свободолюбивой сущностью. С радостно-лихим воодушевлением он пишет, что русские выдумки веселее всех, русское искусство наиболее богатое, русская еда и питье, на вкус Рида, самые лучшие, а сами русские, возможно, самые интересные существа на свете.

К русским письмам Рида следует отнести и первое известие, которое Хови получил от своего друга, когда тот вернулся в Бухарест. «Что касается меня, — шутливо замечает Рид, — то доктора своими категорическими суждениями, что я умру без привычных удобств, привели меня в полнейшее уныние. Они запретили мне ехать в Россию, приказали вернуться домой, прекратить бурную деятельность, удалиться на покой и в полном телесном здоровье (после операции, конечно) сочинять завещательные речи. Однако я все же поехал в Россию, плюнул на диету, ел все, что хотел, спал на голых скамьях и томился в тюрьме, а когда вернулся, мне заявили, что я здоров как бык!»

13

Я открыл четвертый конверт и не мог скрыть удивления— необычная картина открылась глазам. В этот раз там были не письма и даже не рукописи, а стопка, как мне казалось, документов, напечатанных на разной бумаге — от обычной газетной, порядком поблекшей и ветхой, до рисовой и белоснежной гербовой, украшенной водяными знаками. Мое смятение усилилось еще и тем, что тексты, которые я мог рассмотреть, были для меня так же загадочны, как и странный вид этих бумаг: документы были написаны, насколько я мог понять, по-испански.

При той стремительности поиска, которой обладал Рид, при завидной предприимчивости, быстроте реакции и изобретательности, какая всегда свойственна хорошему журналисту, у него был еще талант исследователя-документалиста. После того как вы извлекали из конверта, присланного им, статью, вы должны были обязательно хорошо порыться на донышке, и вас ожидали приятные сюрпризы, например: тексты мексиканских народных баллад, рисунки, сделанные рукой художника, листовка с воззванием генерала Вильи, план операции, начертанный не очень искусной рукой и великолепно передающий дух времени. Возьмите книгу Рида о русской революции — там этими документами буквально пересыпаны страницы. Мы знаем, какую необыкновенную коллекцию документов Рид собрал в исторические октябрьские дни и как она обогатила его книгу, одновременно художественную и документальную. Оказывается, что это свое качество впервые Рид обнаружил еще во времена мексиканской поездки, и вот коллекция документов, которая лучше всего об этом свидетельствует...

Я беру первый документ.

Лист потускневшей бумаги, и на нем несколько машинописных строк, круглая штабная печать, подпись. Указ гласит: «Ввиду очень важных услуг, оказанных делу, с этой даты присваивается чин Генерал-Бригадира гражданину Джону Риду». Под указом девиз: «Реставрация и справедливость!» И еще: «Имение «Ла Кадена», 22 января 1914 г.»

Как понимать этот документ? Мы знаем, что Рид хотел сохранить независимость по отношению к Вилье и его армии. В этой связи он предупреждает своего редактора: «...Вы не должны называть меня офицером, разве что в шутку. Будьте с этим очень осторожны...» Больше того, Рид не без оснований избегал говорить о своей дружбе с Вильей. У Рида здесь был свой расчет. Очерки Рида в защиту мексиканской революции сохраняли действенную силу и на американского и, быть может, европейского читателя до тех пор, пока сам Рид в глазах этого читателя сохранял независимое положение.

В свете сказанного становится понятно, почему указ о присвоении Риду звания генерал-бригадира армии Вильи не был обнародован. Но, быть может, этот указ всего лишь шутка мексиканских друзей Рида, всего лишь мистификация?.. Ли Голд, впервые комментировавший этот указ, считает его документом достоверным.

Мандаты написаны крепким языком. У них более чем красноречивый адрес: «Тому, кому надлежит». И дальше: «Дано североамериканцу Хуану Риду и гр‑ну Хуану Вэлью, направляющимся на выполнение задания данного штаба и для встречи с господином генералом Вильей». И обращение к революционной армии: «Предлагаю всем начальникам и офицерам, принадлежащим к Конституционной Армии, коим будет предъявлено настоящее, чтобы они соблаговолили разрешить им свободный проезд к месту назначения и чтобы указанным был выдан соответствующий пропуск по железной дороге».

Под круглой гербовой печатью с текстом: «Северная дивизия, главнокомандующий», паспорт: «По рекомендации г‑на доктора Себастиана Варгаса-младшего выдается паспорт г‑ну Джону Риду с тем, чтобы он мог отбыть из этого города в Магистраль, Дуранго». И девиз революции: «Свобода и Конституция!» К паспорту приложено описание главных примет владельца документа, из которого мы узнаем, что у Джона Рида были каштановые волосы и зеленые глаза.

Вот воззвание, подписанное самим Франсиско Вильей, в котором он сообщает о том, что пускаются в обращение новые банкноты Генерального казначейства штата Чихуахуа. Вилья предупреждает: «Только эти банкноты и банкноты, выпущенные Первым Конституционным Вождем Республики, будут являться единственными находящимися в обращении билетами, гарантируемыми конституционным правительством...»

И еще один документ, помеченный 20 января 1914 года. Бледно-синяя бумага с водяными знаками, и на ней перечень шахт: «Перрандера, Виктория, Нуэво Торреон». И дальше несколько фраз, нарочито лаконичных, возможно неоконченных: «Вводя пушку на Перрандера, на южную сторону, начиная перебрасывать пушку, ее встретят со стороны шахт Нуэво Торреон и Виктория...» Очевидно, на двух листах изложен план операции, свидетелем, а может быть, и участником которой был Рид. Не исключено, что Рид сохранил эти два таинственных листочка среди самых дорогих реликвий восстания потому, что событие, о котором идет здесь речь, было ему дорого.

Уместно спросить: почему Рид не оставил эти документы у себя и почему он не использовал их в своей книге о Мексике?.. Известно, в Мексике Рид постоянно находился в походе и единственное, что было с ним, — это фотоаппарат, машинка да, пожалуй, револьвер. Поэтому все, что в походе для него было обременительным, он немедленно пересылал в редакцию. Так было и с этими документами. К тому же в отличие от «Десяти дней...», написанных единым духом и сразу изданных книгой, «Восставшая Мексика» возникла от очерка к очерку и по мере написания печаталась в журнале, при этом и характер очерков (Рид продолжил традицию живописных очерков, которые тогда были приняты), и особенно характер журнала не допускали иллюстрации этих очерков документами, даже если они столь значительны и интересны, как эти.

Вот и последний документ. Он заметно выделяется среди прочих своим торжественным видом. Он напечатан на добротной меловой бумаге и украшен нарядным вензелем. В отличие от прочих бумаг его не тронула жестокая десница времени. Внешне этот документ напоминает свидетельство об окончании колледжа или диплом о награждении орденом. На самом деле этот торжественный документ удостоверяет иное, более будничное, хотя и волнующее. Это своеобразный мемориальный акт, да, в своем роде свидетельство о встрече с дорогим гостем семьи, гостем желанным. Все, кто был удостоен чести быть приглашенным к столу по этому столь торжественному случаю, удостоверяют этот документ своими подписями. Поводом для заполнения этого торжественного документа в тот раз явилось посещение Ридом семьи его большого друга, солдата революционной армии Лонхиноса Гарака. Кстати, этому эпизоду Хови посвятил специальный рассказ в своей книге о Риде... В книге о Риде?

Да, я беру последний, пятый конверт, и на стол ложится рукопись книги Карла Хови, неопубликованная рукопись книги редактора «Метрополитен» о человеке, который однажды пришел в редакцию безвестным юношей и покинул ее легендарным Джоном Ридом.

Книга Карла Хови называется «Львенок».

В этом названии — отношение Хови, наставника и доброго советчика Рида, к своему молодому другу.

Но «Львенок» явление столь значительное, что о нем надо поговорить специально, а сейчас пусть Карл Хови продолжит рассказ о мемориальном акте.

14

«...Они отдыхали целые сутки, отдыхали и лошади. После отъезда генерала командование принял подполковник Пабло. Говорили, что в нем засело целых пять пуль. Это был очень веселый парень. Сейчас он раскопал в развалинах церкви истинное сокровище — пианолу. К ней был только один ролик с вальсом из «Веселой вдовы». Его крутили не переставая весь день.

Рид присел рядом с Хулианом Риесом; у того на сомбреро были прикреплены фигуры Христа и святой девы. Мысли Риеса были где-то далеко. Но вот его горячие глаза остановились на Риде.

— Будешь сражаться вместе с нами?

— Нет, — сказал Рид. — Я корреспондент. И мне запрещено участвовать в боях.

— Ложь. Ты не сражаешься, потому что боишься. А наше дело правое даже перед лицом самого господа бога.

— Знаю. Но правила, которым я обязан подчиняться, запрещают мне сражаться.

— Правила! Мне-то что до этих правил? Нам нужны не корреспонденты, а стрелки. Трус!

— А ну, хватит! — К ним наклонился Лонхинос Гарака. — Хулиан Риес, — сказал он, — ничего-то ты не знаешь. Этот компаньеро прибыл к нам через тысячи миль по морю и по суше, чтобы рассказать своим землякам правду о нашей борьбе за свободу. Он идет в бой без оружия, но храбрее тебя, потому что ты идешь в бой с ружьем. Убирайся. Не надоедай ему больше.

Он сел и взял руки Рида в свои.

— Будем командос! — сказал Лонхинос Гарака. И его речь и его мягкая улыбка отличались особой теплотой и сердечностью. — Будем спать под одним одеялом и везде будем вместе. Я возьму тебя к себе домой, и отец сделает тебя моим братом. А потом я покажу тебе заброшенные золотые копи, оставшиеся еще от испанцев, мы вместе возьмемся за них, разбогатеем.

С тех пор они стали неразлучны.

До конца.

Однажды во время относительного затишья между боями капитан Лонхинос Гарака, рядовой Хуан Вальехо и Рид, позаимствовав у полковника коляску, отправились на пыльное маленькое ранчо — домой к Лонхиносу. До него надо было проехать четыре мили на север через пустыню.

Старый Гарака был седым пеоном в сандалиях. Он родился рабом на одной из богатейших гасиенд, но долгие годы труда, настолько ужасного, что об этом даже не расскажешь, превратили его в явление, крайне редкое в Мексике, — в независимого владельца крохотной собственности. У него было десять детей — нежные смуглые дочери и сыновья, по виду похожие на батраков из Новой Англии. Лонхинос сказал: «Это Хуан Рид, мой самый любимый друг, мой брат».

Старик и его жена горячо обняли Рида и, по мексиканскому обычаю, похлопали по спине.

Они сидели в длинной комнате и ели острый сыр и свежее масло из козьего молока, как вдруг собаки во дворе разом залаяли. Шум поднял маленький, страшно перепуганный мальчик на лошади, который прискакал сообщить, что колорадос вступает в Пуэрту. В мгновение ока мулы были впряжены в коляску. Лонхинос опустился на колено и поцеловал руку отца; они уже успели далеко отъехать, а мать все причитала им вслед: «Возвращайтесь живыми! Возвращайтесь живыми!»

На рассвете следующего дня огромное белое солнце встало над узким проходом в горах, от него слепли глаза. По одному и маленькими группами кавалеристы выезжали под его палящие лучи и исчезали из глаз в клубах пыли, насквозь просвеченной солнцем.

Лонхинос Гарака, ехавший на высокой серой лошади, помахал Риду на прощание рукой и крикнул:

— А уж на копи — завтра... Сегодня я очень занят... Но мы еще разбогатеем...

Вдоль подножия гор двигались узкие полоски пыли — враг растягивал свои боевые порядки.

Через несколько дней Рид добрался до постов, выставленных гарнизоном в Санта-Доминго, куда должны были пробиваться бойцы «Ла Тропа». Они кинулись к нему с распростертыми объятиями.

Но, обнимая его своими усталыми руками, каждый из них спрашивал, знает ли он, что Лонхинос Гарака убит».

В конце этого рассказа, написанного с таким умением и страстью, Карл Хови упоминает и о мемориальном акте, который увековечил встречу Рида с семьей мексиканских крестьян и воинов:

«...Среди странных клочков бумаги, которые Рид имел обыкновение отсылать домой, пишущий эти строки обнаружил трогательную памятную записку на голубоватой бумаге — подписи каждого из членов семьи Гарака: «С большой любовью к тебе — Лонхинос-старший, Адольфо, Сантьяго, Мауро, Альберто, Гвадалупа, Отила, Марина, Фелицитас, Барбара», и в конце — подписи старухи матери и самого Хино. Почерк у всех великолепный».

15

В этом рассказе и настроение мятежной поры, которую переживала Мексика, и ощущение знойной степи, по которой шла армия Вильи, а как схвачены характеры мексиканцев: горячего Хулиана Риеса с фигурами Христа и святой девы на сомбреро, невозмутимо-доброжелательного Лонхиноса Гарака, его семьи, матери его: «Возвращайтесь живыми! Возвращайтесь живыми!..» Нет, решительно у друга Рида — Карла Хови было талантливое перо.

В этой связи заманчиво подробнее разобраться в существе рукописи, которую я привез вместе с личными бумагами Джона Рида. Нет, не только потому, что рукопись посвящена Риду и рассказывает о событиях и фактах, многие из которых мог знать только Карл Хови, но еще по той причине, что знакомство с этой книгой дает возможность проникнуть в самую суть того периода жизни нашего друга, к которому относится его архив.

Кстати, что это за период и почему он так важен для Рида?

Читатель, желающий понять Рида, прежде всего хочет постичь: как выходец из состоятельной семьи, какой была семья Рида, питомец привилегированного учебного заведения, каким был и остается Гарвард, пришел к пониманию великой русской революции и стал ее певцом. Разумеется, ни один из авторов, писавших о Риде, не обходил этого вопроса. В книгах, посвященных Риду, ответ на этот вопрос занимал свое большое место. Однако, отдавая должное достоинствам этих книг, среди которых немало очень хороших, читатель испытывает заметную тоску по работе, автор которой мог бы сказать: «Я знал Рида именно в те годы, когда совершился этот поворот в его взглядах...» Короче, речь идет о книге-свидетельстве, при этом написанной не просто единомышленником и современником Рида, а человеком, который мог бы назвать себя другом и, быть может, сподвижником знаменитого американца.

Но казалось, возможность обрести такую книгу безнадежно утрачена — со дня смерти Рида прошло чуть ли не пятьдесят лет. Если такая книга не была написана за истекшие полстолетия — надежды только на чудо.

В данном случае нечто похожее на чудо произошло.

Книга Карла Хови «Львенок» является именно такой книгой. Да, это та самая книга о великом американце, которой так недоставало. Книга друга Рида, сподвижника, может быть, чуть-чуть наставника. Книга человека, который был добрым гением Рида, когда молодой литератор делал свои первые шаги, а потом участливо и зорко следил за тем, как мужал талант Рида. Уже одного этого достаточно, чтобы книга Карла Хови прочно вошла в литературу о Джоне Риде. Но это не единственное достоинство книги, книги обстоятельной и цельной, впервые с такой неопровержимой точностью и убедительностью повествующей о жизни Рида.

Прежде всего кто такой автор книги и какое место он занимал в жизни Рида? Пусть о Карле Хови скажет его дочь, Тамара Хови, из рук которой мы, по существу, получили драгоценный архив, — ее свидетельство может обладать качествами, не доступными ни одному другому свидетельству.

«Мой отец Карл Хови... работал в «Метрополитен» с 1912 по 1922 год, и эти годы он воссоздал в своих воспоминаниях о Джоне Риде. Внешне, во всяком случае, мой отец не был похож на прожженного газетчика. Он родился в Бостоне в старинной американской семье. Как гласит родословная моего отца, один из его предков, семнадцатилетний английский юноша, в 1835 году пустился в поисках приключений по морям на шестнадцатипушечном корабле, который назывался «Архангел Гавриил», и решил поселиться в американских колониях. Мой отец, сын полковника армии северян, раненного в битве при Геттисберге, воспитывался в тихой патриархальной обстановке в Новой Англии. В юности он учился в Гарвардском университете у профессора Чарльза Коупленда, чьи вдохновенные лекции слушал и Джон.

Окончив Гарвард, отец стал газетным репортером. Это был высокий, хорошо сложенный человек приятной наружности, любивший и прекрасно знавший художественную литературу. В то время ему уже, вероятно, было свойственно то, что я наблюдала в нем позднее и что являлось одной из главных его черт: это был человек, считавший, что все на свете принадлежит ему. Это была его страна. Он и ему подобные основали ее и боролись за нее. Он не желал никому уступать ни дюйма. И когда дело касалось его взглядов на литературу, он тоже никогда не уступал. Все время, пока он был редактором «Метрополитен», он отстаивал свои взгляды на то, что такое подлинная художественная ценность и что такое дешевая преходящая популярность. Позднее он говорил, что время подтвердило его правоту».

16

И вот мы раскрываем книгу Карла Хови. Тон книги строг, хотя рассказ и достаточно красочен. От главы к главе читатель проникается доверием к автору и к его работе. Хови не часто обращается к собственно воспоминаниям о Риде, но, когда он это делает, автор «Львенка» не переоценивает своей роли в жизни героя. «За плотно закрытыми дверями Холленд-хауза... Вигем, Питер Данн, Стеффенс и автор этих строк держали совет. На этом редакционном совете все было решено и подписано. Согласие Рида на поездку считалось само собой разумеющимся», — повествует Хови, рассказывая о том, как было принято решение о мексиканской поездке Рида. Иногда добрая шутка, к которой обращается автор, имея в виду своих героев, не щадит и его самого. «Один из постоянных сотрудников «Метрополитен» называл наших редакторов не иначе, как «толстопузыми»... В силу занимаемой должности к их лику причисляли и автора этих строк...» Или: «...Затем последовала поездка в Чикаго на Национальный съезд прогрессистов, куда Рид отправился, чтобы написать репортаж, Арт Янг — сделать зарисовки и автор этих строк в качестве той мухи из басни Эзопа, которая «пахала» вместе с волом...» Как ни скуп Хови, читатель все время чувствует, как трогательно участлив он к Риду, как ценит он его талант.

Рид отвечал на дружбу Хови вниманием и симпатией. Письма, хранившиеся в Париже, свидетельствуют об этом. Достаточно сравнить первые строки этих писем, написанных в разные годы. Из Мексики: «Дорогой мистер Хови», из той же Мексики, но позже: «Дорогой Хови». Из Европы: «Дорогой Карл Хови». И последние письма: «Дорогой Карл».

Очевидно, автор «Львенка» на каком-то этапе был близок Риду и по своим убеждениям. Хови — либерал, сподвижник Линкольна Стеффенса по «Метрополитен». Взявшись за книгу о Риде, он должен был или обратить Рида в либерала, или сам подняться до уровня понимания взглядов автора «Десяти дней». Первое давало возможность издать книгу, второе надежно закрывало книге Хови дорогу к изданию. Хови избрал второй путь.

Характерная деталь: говоря о первых днях «Метрополитен», Хови пишет, что в споре редакторов журнала с их оппонентами всякий раз возникал вопрос о свободе печати, о возможности публиковать все, что хорошо написано. По словам Хови, он не разделял мнения тех, кто считал, что предубежденный редактор может отвергнуть хорошую рукопись. «Мне лично не часто доводилось видеть, чтобы хорошие рукописи отклонялись глупыми и продажными редакторами», — замечает Хови. Да, Хови сформулировал свой ответ именно так: «..не часто доводилось видеть, чтобы хорошие рукописи отклонялись...» По иронии судьбы все редакторы, у которых побывала рукопись «Львенка», высоко оценили ее литературные качества, однако ни один из них не решился ее напечатать.

Что же представляет собой сама книга Хови о Риде? По существу, это повесть, написанная в той свободной манере, когда личные воспоминания автора о герое, естественно идущие от первого лица, так же органически входят в ткань книги, как и авторский повествовательный текст, написанный от третьего лица. Хови владеет избранной им манерой, и это чередование воспоминаний и писательского повествования воспринимается как нечто цельное. Наверное, это происходит потому, что автор нашел тот единственно приемлемый тон, который позволяет расположить читателя, завоевать его доверие. В немалой степени этому способствует язык книги — он пластичен и точен, язык произведения, не столько документально-публицистического, сколько художественного.

Если будут писать в будущем портрет Джона Рида, возьмется ли за это литератор или живописец, он должен взглянуть на портрет Рида, написанный Хови.

«Рид был крупным мужчиной, широкоплечим и широкогрудым, с длинными стройными ногами, не то чтобы мускулистый, но плотный... с той особой, без напряжения, собранностью, которая отличает пловцов — плавал он и впрямь великолепно. Голова у него была массивная, черты лица неправильные и не гармонирующие между собой; высокий чистый лоб, выступающий из-под шапки непокорных волос, глаза какого-то неопределенного цвета — пожалуй, все-таки серовато-зеленые, курносый, слишком маленький нос и слишком тяжелый подбородок, чуть насмешливо искривленные губы. В целом, несмотря на все недостатки, лицо это было красивым и значительным, — молодое, обаятельное лицо человека, бурно радующегося жизни; и все же при взгляде на него было ясно, что эти спокойные глаза в любую минуту могут вспыхнуть гневом. Гордая посадка головы говорила о решительности и мужестве, а уверенность, с какой он держался, так естественно сочеталась со скромностью... Глядя, как Рид переступает с ноги на ногу и курит одну сигарету за другой, я поймал себя на мысли, что хотя он как будто и не похож ни на Гарри Кемпа, ни на Эптона Синклера, ни на Вейчела Линдсея, ни на Карла Сэндбэрга, он чем-то все-таки напоминает их всех сразу. Должно быть, потому, что принадлежит к одной с ними породе «новых демократов», во весь голос говорящих правду о своих современниках».

17

На наш взгляд, книга Хови является как раз той книгой, которая глазами очевидца событий отвечает на вопрос, поставленный нами выше, а именно: как питомец состоятельной семьи, человек, выросший, по существу, в барской усадьбе, по обширным паркам которой разгуливали олени, сподвижник Липпмана и О’Нила, пришел к пониманию Октября, стал единомышленником и учеником русских коммунистов.

Хови исследует наиболее ответственный период в жизни Рида: шесть-семь лет, предшествующих революции, то есть как раз то время, когда мироощущение Рида претерпело значительные изменения.

Разумеется, формирование взглядов Рида началось задолго до его прихода в «Метрополитен». Больше того, он пришел в «Метрополитен» именно потому, что еще в Гарварде его жизненная стезя заметно отклонилась от тропы, которой шли многие из его сверстников. Но «Метрополитен» уже был вызовом кругу его друзей. «Метрополитен» и, разумеется, Стеффенс. Рид той поры возник в дружбе и, быть может, в полемическом поединке со Стеффенсом.

Почему со Стеффенсом?

Для него Стеффенс — храбрая и добрая душа. Он друг семьи Рида, которому отец писателя поручил опекать чадо. Впрочем, в отношениях с юношей Стеффенс был достаточно тактичен и свои советы ограничил пределами литературы. Он «не назойливо, но твердо дал Риду понять, что тот слишком много времени тратит зря», замечает Хови.

Стеффенс несомненно оказывал немалое влияние на Рида — посвящение Стеффенсу поэмы «День в Богемии» было признанием этого факта. Зорко и тревожно наблюдал из портлендского далека за Ридом его отец, предчувствуя близость перемен. «Смотрите, чтобы он сгоряча не приобщился к какой-нибудь вере», — писал он Стеффенсу.

Опасение, чтобы Рид ненароком не принял новой веры, владело и сознанием Стеффенса, когда он напутствовал юного друга, уезжавшего в Мексику. Либерал, впоследствии связавший свою жизнь с Америкой прогрессивной, левой, Стеффенс времен мексиканской революции был «добропорядочен». Карранса или Вилья — эта дилемма стояла и перед Стеффенсом, при этом выбор, который Стеффенс сделал, был характерен для его тогдашних взглядов... Карранса — помещик, представляющий в революции интересы национальной буржуазии. Вилья — вожак деревенской бедноты, крестьянских низов, для которых революция была насущной необходимостью, единственным выходом из нужды. Итак, Карранса или Вилья? Симпатии Стеффенса были на стороне Каррансы, и это он хотел внушить Риду. За кем пойдет Рид?

18

Здесь узловая позиция книги. Дело, естественно, не только в отношениях Рида и Стеффенса. Главное — в мировоззрении самого Рида. Собственно, для читателя это уже не проблема — Хови очень точно подвел его к выбору, к которому склонился в Мексике Рид. Читатель понимает: ну, конечно же, Рид отвергнет советы Стеффенса и пойдет с Вильей. Надо отдать должное Хови, он много сделал, чтобы у читателя на этот счет не было двух мнений. У Рида, разумеется, была уже школа «Метрополитен», но у него — и это имело решающее значение — была школа и «Мэссиз». «Убеждение, что жизненные блага распределяются между людьми с вопиющей несправедливостью», было убеждение всех, кто собирался под крышей «Мэссиз».

Почему Рид ушел из «Метрополитен» в «Мэссиз»? Конечно, дело не только в симпатиях к новым друзьям Рида, составлявшим редакцию «Мэссиз». Да, они были и моложе респектабельных редакторов «Метрополитен», и современнее, и ближе Риду по своим творческим устремлениям. Все это верно, и все-таки главное не в этом. Благопристойный либерализм «Метрополитен» был для Рида этапом пройденным, пройденным после Мексики и благодаря Мексике. Как ни смел был «Метрополитен», самое большое, на что он шел, это реформа в пределах действующей конституции. «Мэссиз» в своих наиболее радикальных выступлениях шел дальше. Именно где-то на пути между «Метрополитен» и «Мэссиз» легла та заповедная межа, которая разделяла сферу реформы и революции. Избрав «Мэссиз» и отдав ему предпочтение перед «Метрополитен», Рид показал, что он решительно пересек этот рубеж и этим недвусмысленно определил сегодняшний и завтрашний день своей жизни.

Был ли разрыв с «Метрополитен» разрывом с Карлом Хови? Совершенно очевидно, что политические позиции Карла Хови были далеко не тождественны позициям таких редакторов журнала, как Теодор Рузвельт, но и Карл Хови был буржуазным либералом. В этой связи разрыв с «Метрополитен», очевидно, знаменовал и новый этап в отношениях с Карлом Хови, хотя доброе отношение к Хови Рид сохранил на всю жизнь.

Надо отдать должное Хови: говоря о причинах перехода Рида в «Мэссиз», он проявляет достаточное понимание. Это прежде всего сказывается в том, как Хови рисует круг новых друзей Рида, всех тех, кого собрал гостеприимный салон Мейбл Додж, сыгравший столь приметную роль в формировании взглядов и вкусов Рида, кто наконец создал редакцию «Мэссиз», сообщив ей непримиримость к рутине, а заодно и к либеральному благонравию. Хови сделал это и тщательно и достоверно — дело не только в том, что многих, если не всех, о ком пишет Хови, он знал лично, автор «Львенка» сделал это талантливо.

Не будем голословны. Вот как описывает Хови Билла Хейвуда, сама личность которого оказала, как известно, на Рида столь значительное влияние.

«Автор этих строк, — рассказывает Хови, — видел Большого Билла во время забастовки в Лоренсе, в штате Массачусетс... Билл стоял на какой-то шаткой платформе, возвышаясь над огромной толпой людей, терявшейся в туманных сумерках. Мужчины, женщины, дети слушали его с благоговением, а когда он умолк, грянула песня. Позднее, когда мы сидели с ним в грязном ресторанчике за чашкой кофе и он, потупясь, разглядывал клеенку на столе, явно не настроен был разговаривать, я спросил его: «Чем же вы займетесь, когда наконец справитесь с фабрикантами?» — «Захватим фабрики и будем управлять ими сами», — сказал он, как нечто само собой разумеющееся. Не забывайте, что этот разговор происходил в 1912 или 1913 году».

Стеффенс или Хейвуд?.. Да, пожалуй, вопрос для Рида стоял именно так, хотя многое еще должно было произойти, прежде чем Рид признает в Хейвуде вожака рабочей Америки.

Карранса или Вилья? Да, один из двух, только так.

Рид избрал Вилью. Не Каррансу — Вилью, и в этом сказалось мужающее сознание Рида.

19

В «Восставшей Мексике» немало суровых и прекрасных страниц, посвященных Вилье, однако то, что сообщает об этом автор «Львенка», дополняет книгу Рида. Хови ссылается на письма Рида, на документы.

С кем Рид мог сравнить Вилью, кого напоминал Риду вожак мексиканских пеонов?.. Билла Хейвуда?.. Хейвуд тоже ушел корнями в толщу народную, видел несправедливость, понимал, кто ему друг и враг, и был полон решимости бороться за благо народное. Но как ни жестока была борьба, которую вел Хейвуд, слишком неравны были силы. Впрочем, цели, как и средства борьбы, были иными... У Вильи все сложилось иначе — он сделал то, о чем Хейвуд пока мог только мечтать.

«...Жизнеописание Вильи, с его собственных слов, начну, как только мы с ним окажемся в поезде, идущем на юг. Он так и говорит: «Ничего не утаю».

Прямое отношение к мыслям Рида о Вилье и его взглядам на мексиканскую революцию и роль народных вождей в ней имеет мнение Рида о Сапате, которое он изложил в письме к Хови: «Самым замечательным человеком в этой революции является Сапата, не забывайте об этом...»

Все, что Рид сказал о Вилье и Сапате, интересно чрезвычайно. В словах Рида точное определение того, что ему было дорого в мексиканской революции: ее близость идеалам мексиканских тружеников. И главное: Рид считал борьбу мексиканских пеонов против своих угнетателей борьбой справедливой, и этим определялись симпатии Рида к Вилье, как, впрочем, и вожака мексиканских крестьян к американцу.

20

Мексика явилась своеобразной революционной колыбелью Рида, первая мировая война — школой зреющего сознания, школой мужающей политической мысли. Письма Рида Карлу Хови из Европы отражают это достаточно. В письмах Рида — впечатления о посещении почти всех стран Европы в дни войны, мнение о позиции воюющих сторон, а заодно и мнение о позиции Америки.

«Мне кажется, я с ума сойду от ярости, если мы ввяжемся в эту страшную заваруху».

Но в этих письмах есть и нечто такое, что характеризует отношение Рида к войне, его убеждение, что война ведется во имя несправедливых принципов.

«Эта война становится все более отвратительной, бессмысленной и глупой».

События в Европе, война, которую наблюдал Рид, помогли ему с новой силой, глубокой и, мне хочется сказать, прозорливой, осмыслить свои мексиканские впечатления. Яснее стало все то, что определило и победу мексиканской революции, и ее поражение. Рид думал о Вилье, обо всем том добром и сильном, что являл его характер, что было его первосутью. Но вот отсюда, из европейского далека, Риду стали виднее и слабости Вильни. Как ни храбр был вожак мексиканских пеонов, как ни предан он был идеалам народной борьбы, чего-то не хватало и Вилье, и его сподвижникам. Шел 1916 год, и русская революция была недалеко. Рид не знал Ленина и русских коммунистов, но чутье человека, который не первый год шагал по огненным дорогам планеты, подсказывало ему, что именно на русской земле зреют события, способные потрясти мир. Достойно удивления, насколько точно это чувствовал Рид. В письмах, посланных Карлу Хови из Парижа в сентябре 1914 года, а позднее из Шевреза, Рид настойчиво подчеркивает, что намерен перекочевать на русский фронт.

21

Есть одна тема, сокровенная и значительная для Рида, которая вновь и вновь возникает в книге, — эта тема важна и для Хови. Среди тех, кто писал о Риде за рубежом, особенно после его трагической смерти, были такие, кто утверждал: «Вот классический пример того, в какой мере политика противопоказана литературе. Человек, подававший надежды, пошел в революцию и сжег себя...» Автор «Львенка» имеет в виду зримых и незримых оппонентов Рида, когда исследует и эту тему. Результаты этого исследования заслуживают внимания. Рид начал самостоятельную жизнь как профессиональный литератор. Поэтические книжки Рида были достаточно убедительным подтверждением его таланта. Стихи Рида (они сохранились, что нетрудно доказать) были в самом добром смысле этого слова современны, в них были и ум и интеллект. «Его стихотворения выходили тонкими, изящно набранными книжечками, — отмечает Хови. — Его хвалили и напутствовали лучшими пожеланиями самые авторитетные судьи». Казалось, ничто не препятствовало поэтической карьере питомца Гарварда — он был талантлив, образован, молод, ему была обеспечена поддержка семьи и близких, поддержка не только моральная. Первые литературные успехи увлекли Рида, за изящными поэтическими сборниками должно было последовать нечто большее.

Есть мнение, что Рид оставил поэзию и ушел в политику, намереваясь углубиться в исследование жизни, — он не шутил, когда говорил, что хочет написать новую «Человеческую комедию». Мнение это не лишено смысла, но, как нам кажется, оно не точно. Более точно толкует эту проблему Хови: «Я не мог не почувствовать его страстной любви к настоящей, живой литературе, служению которой он решил посвятить свою жизнь, но не менее сильной была и его ненависть к царящей в мире несправедливости». Хови цитирует Рида: «Я не мог больше не замечать ужасов нищеты, бесконечную вереницу несправедливостей, жестокое неравенство между теми, кто не знает, что делать со своими автомобилями, и теми, кто никогда не наедается досыта. Я узнал это не из книг... Я все должен видеть собственными глазами».

Быть очевидцем событий, все видеть собственными глазами — девиз Рида. Он изучает Нью-Йорк воодушевленно и дотошно, став завсегдатаем трущоб великого города, прикоснувшись к жизни нью-йоркского «дна».

Быть может, на первых порах молодого Рида увлекла экзотика Нью-Йорка, но всего лишь на первых порах. По мере того как Рид углубляется в дебри Нью-Йорка, ему открывается социальная природа города. Собственно первый урок политической азбуки ему преподал Нью-Йорк.

Достоинство книги Хови как раз заключается в том, что автор «Львенка» внимательно, шаг за шагом следит за тем, как Рид изучает жизнь, познавая заповедные ее глубины, как его общественные симпатии приобретают все большую отчетливость.

Будущий биограф Рида, говоря о том, как развивалось общественное сознание автора «Десяти дней», воссоздаст линию отношений Рида со столь колоритной фигурой, какой был и, очевидно, является Уолтер Липпман.

Гарвардский товарищ Джона Рида, человек, возглавивший унию студентов-социалистов, социалистов своеобычных, в недавнем прошлом литературный и, пожалуй, политический авторитет для Рида, Липпман внимательно следил, как крепнет дарование Рида, и, казалось, вместе со всеми радовался его успехам. «Как-то неловко говорить человеку, с которым лично знаком, что он гений... — писал Липпман Риду, прочитав его мексиканские очерки. — Я утверждаю, что настоящий репортаж начинается с Джона Рида. Между прочим... очерки, несомненно, хороши и в литературном отношении». Однако на каком-то пределе Липпман понял, что Рид не тот, за кого он его принимал. Разумеется, Липпман не обнаруживает главного в своих разногласиях с Ридом. Липпман как будто далек от мнения, что буржуазной демократии Рид предпочел социализм. Атакуя Рида, Липпман как бы выступает в защиту истинного социализма против вульгарного: «Он поверил, что все капиталисты толстопузы, лысы и лоснятся от жира... Он внушил себе, что пролетариат — это не шахтеры, водопроводчики и вообще рабочий люд, а некий прекрасный гигант, подобно статуе на скале, вознесший главу к солнцу».

Я не знаю, ответил ли Рид Липпману на его заметку, в которой принципиальный спор был заменен возражениями, никакого отношения к этому спору не имеющими, а сам тон заметки просто непонятен. Если этого не сделал Рид, то за него это сделала жизнь. Она уточнила позиции сторон, показав, что является сутью разногласий и в какой степени они непримиримы. Даже интересно, как два человека, вышедшие из одной среды, признававшие авторитет одних учителей, бывшие на каком-то этапе и друзьями и единомышленниками, люди ищущие и талантливые, могут пойти настолько разными дорогами в жизни. Сферой деятельности Липпмана стали кулуары большой политики, простирающейся от Уолл стрита до президентских покоев Белого дома. Сферой деятельности Рида — поле боя революции.

Дежурный фельетон Липпмана, без которого не выходил «Нью рипаблик», напутствовал и предостерегал президента в его перманентных сомнениях во всем, что касается европейской политики США.

Очерки Рида из Мексики, а позднее с европейского театра войны для «Метрополитен» были напоены дыханием битвы, очевидцем которой был Рид, проникнуты восхищением перед подвигом революционных масс, добывающих насущный хлеб свободы.

Но дело даже не в том, что Рид, в отличие от своего гарвардского друга, был газетчиком, идущим по трудной жизни, газетчиком, для которого поиски новостей имели смысл, если они были поисками правды, и поэтому он видел войну с кровью и страданиями, знал и тюрьму и плен, был под артиллерийским огнем и ходил в атаку, жестоко мерз и жестоко голодал. Да дело и не в том, в какой сфере работали два человека, главное в другом, — каким целям было посвящено их творчество. Самое большее, к чему стремился гарвардский друг Рида, вряд ли шло дальше реформы буржуазной Америки, идеалы Рида, даже в годы, предшествующие русской революции, простирались дальше. Бунтарь-одиночка, для которого дороже всех благ была личная свобода, Рид вступил на путь профессионального революционера. Знаменитый девиз Рида — видеть все своими глазами, обрел новое звучание: все чаще Рид из очевидца событий превращался в их участника. Вот и получилось, что участие в борьбе не оскудило, а во много крат обогатило талант Рида. И никогда прежде Рид не был так близок к осуществлению большого творческого замысла, как теперь.

Рид прошел через две войны, мексиканскую и европейскую, но, по существу, это были три войны: Мексика, Европа, Россия. Три войны отразились в трех книгах Рида. Своеобразная трилогия? Да, пожалуй, трилогия, которую, как трилогию, задумал не столько Рид, сколько жизнь, как сложилась она в начале нашего века. В этой трилогии событий есть своя логика, как, очевидно, есть она в трех книгах Рида: в их лексике, в их композиционном строе, в их образах, в их, наконец, идейной устремленности.

От колоритной, щедро расцвеченной сильными красками юга «Восставшей Мексики» и спокойно-повествовательной «На восточном фронте» до строгих, как и надлежит быть революционной летописи «Десяти дней, которые потрясли мир».

От темпераментных новелл, именно новелл, где есть экзотический фон и часто не менее экзотический диалог, до эмоционально скупой и целеустремленной хроники «Десяти дней».

От живых зарисовок стихии народной борьбы, которой не столько руководят люди, сколько она руководит людьми, борьбы с крутыми взлетами и взрывами, борьбы с неожиданными проявлениями страха, гнева и радости, до широкой и объемной картины октябрьского восстания, руководимого волей, преданностью и интеллектом русских большевиков.

22

Вот что любопытно: Карл Хови всего лишь буржуазный либерал, однако книга его много радикальнее автора. Радикальнее не просто потому, что она посвящена человеку столь радикальных взглядов, как Джон Рид. Очевидно, главное в тех симпатиях, которые автор «Львенка» питал к Риду и которые определили уважение Хови к самой системе взглядов, исповедуемых его молодым другом.

Если продолжить мысль о становлении Рида-писателя, то следует сказать: как жизнь определила восприятие октябрьских событий Ридом, так две предыдущие книги подготовили его к созданию строгой красоты «Десяти дней», в которых отразилась и сила мысли Рида, и его умение видеть, и способность подчинить виденное железной основе сюжета, и, главное, проникнуть в замысел революции, как он сложился в умах людей, поднявших народ на борьбу, постичь мысль и идею революции. «И я не мечтал, я изучал и я исследовал», сказал Рид Эптону Синклеру.

Работа над трилогией необыкновенно обогатила мысль Рида, его ви́дение мира. Три тома, как три этапа жизни, свидетельствуют: мысль писателя мужала, обретая ту воинственность и остроту, социальную, больше того — революционную, которая в сочетании с интеллектом и великолепным профессиональным вкусом Рида, своеобразно претворялась теперь во всем, к чему прикасалось его перо.

Если большие творческие замыслы Рида («Я хочу писать новую «Человеческую комедию») требовали не только таланта, но и зрелости, то к осуществлению этого замысла Рид должен был приступить теперь.

Кстати, эти качества восприняла и ридовская поэзия, быть может, не менее зримо, чем проза.

Рид пришел к прозе от поэзии. Как часто бывает с прозой, она у Рида экономна и живописна. Эта живописность великолепно проявилась в описании жанровых сцен. Картины, воссоздающие вступление партизанской армии Вильи в города и села Мексики, написаны так, что их нельзя забыть. Истинным талантом отмечено портретное письмо Рида — есть нечто рембрандтовское в самих лицах, на которых остановил наше внимание Рид. Писатель владеет мастерством колорита: Мексика!.. И дело не только в том, что он пересыпал язык жаргонными словечками и вынес на страницы книги такие образцы мексиканской народной поэзии, какие, как утверждают мексиканцы, и для них явились откровением. Сам ландшафт степи, краски ее земли, блеск неба, дыхание ее кактусовых рощ, все, что есть Мексика и только Мексика, передано Ридом с несравненным умением. А диалоги мексиканцев? В них, в этих диалогах, и ум, и страсть, и тот особый лаконизм, какой присущ языку той огневой поры, о которой повествует Рид... Как отмечалось уже, лучшее, что было свойственно «Восставшей Мексике», восприняли «Десять дней», восприняли и развили: еще больший лаконизм, а вместе с ним и строгость и мысль, мужающая. Мысль, а это значит способность проникнуть в существо явлений, не отстраняясь от собственного «я», больше того, утвердив это «я». Короче: когда Рид сказал, что хотел бы написать большое прозаическое полотно, это было не голословно.

Нечто от неодолимой закономерности есть и в том, что свои пути к Ленину нашли и друзья Рида, с которыми он искал правду: Стеффенс, Хейвуд. Беседа первого с Лениным была нелегкой — все, что мог выложить сомневающийся интеллигент весной девятнадцатого года, он выложил. Беседа была бескомпромиссной с обеих сторон. Наверное, в ходе беседы далеко не все свои позиции Стеффенс сдал, но он достойно оценил искренность Ленина. Свидетельство тому — жизнь Стеффенса.

Хейвуд покинул американский берег навсегда, поселившись в Советской стране, — он много раз встречался с Лениным. Свою мечту о рабочей республике, которой управляют сами рабочие, Хейвуд пытался осуществить на советской земле — знаменитая индустриальная республика в Кузбассе была создана его руками.

Рид знал о встрече Стеффенса с Лениным и не мог знать о беседах Ленина с Хейвудом — они происходили уже после смерти автора «Десяти дней», но сам факт паломничества американцев к Ленину знаменателен, — паломничества, освещенного подвигом Джона Рида.

Риду была симпатична самоотверженность и скромность Вильи. Вождь мексиканских пеонов не переоценивал своих данных. «Я боец, а не государственный деятель, — объяснял он пристававшим к нему журналистам. — Чтобы стать президентом, у меня не хватит образования. Мексике не поздоровилось бы, если бы в президенты вышел темный человек. Нет уж, я никогда не сяду не на свое место. Можете мне поверить».

В своих мечтах о народном вожде, способном поднять и организовать массы, Рид еще вернется к этой реплике Вильи. Наверное, мечта о народном вожде и в сознании Рида отождествлялась с человеком, в котором верность коммунистическим идеалам и решимость претворить их в жизнь сочетались с интеллектом, — именно такого вождя Рид увидел в Ленине: «Необыкновенный народный вождь, ставший вождем исключительно благодаря своему интеллекту, чуждый какой бы то ни было рисовки, не поддающийся настроениям, твердый, непреклонный, без пристрастия к внешним эффектам, но обладающий могучим умением раскрыть сложнейшие идеи в самых простых словах и дать глубокий анализ конкретной обстановке, человек с проницательным, гибким и дерзновенно-смелым умом».

23

Ленин, как известно читавший книгу Рида, отметил, что она дает «правдивое и необыкновенно живо написанное изложение событий, столь важных для понимания того, что такое пролетарская революция, что такое диктатура пролетариата»[1]. Оставаясь художником, эмоциональным и точным, Рид рассказал об октябрьских событиях и как политик-исследователь. Именно поэтому работа Рида нашла столь широкую аудиторию — это как раз тот пример, когда книга может быть настольной и для интеллигента и для рабочего.

Само время вывело непреложный закон: человек нашего века, начиная жизнь, должен учитывать, что в мире была великая русская революция. Так уж сформировалось наше время, сам воздух века, что сознание современника должно усвоить этот факт как нечто насущное. Миллионы наших современников познают русскую революцию по Джону Риду. Не так уж много книг, в которых бы с такой вдохновенной убедительностью была раскрыта суть нашей революции, суть государства рабочих и крестьян, вызванного к жизни революцией.

«Это патриотизм, но и верность интернациональному братству рабочего класса; это долг, и люди с радостью умирают во имя него, но долг революционный; это честь, но новый вид чести, основанной на человеческом достоинстве и счастье, а не чудовищная честь аристократии крови и денег, выражающаяся в правилах, рассчитанных на джентльменов; это дисциплина, революционная дисциплина, я надеюсь показать ее на этих страницах; и русские массы сами показали, что они способны не только руководить собой, но и открыть новую всеобъемлющую форму цивилизации».

Идеалы Рида, писателя и борца, его мысли о страждущем человечестве, его мечты о будущем, сам смысл жизни Рида заключены в этой книге.

Рид сказал первой войне империалистов: «Это не моя война».

Рид сказал Октябрю: «Это моя революция». Сказал и восславил Октябрь.

Благодарно рассказать миру о таком человеке.

Карл Хови сделал это.

Помните, там, в Париже на авеню д’Обсерватуар, Ли Голд сказал, провожая меня:

— Ах, как жаль, что вам не удалось повидать Тамару, но, может быть, это поправимо, а?..

— Да, разумеется, — ответил я тогда не без волнения. — В Москве...

* * *

И вот наши друзья в Москве...

Я встречаю их на аэродроме в Шереметьеве, и мы едем в город. В поездке по Москве я хочу быть их первым гидом. Середина лета, и листва Ленинградского проспекта кажется все еще ярко-зеленой.

Площадь Маяковского. Площадь Пушкина. Советская площадь.

— Да, мэрия столицы... Моссовет, а вот в этом доме хранятся рукописи Ленина.

Я вижу, как радостно встревожилась Тамара Хови — она сидит рядом со мной:

— Значит, рукописи Ленина хранятся здесь?

Машина пошла тише.

— Да, здесь.

— И... Джона Рида?

— Здесь.

Манежная площадь, площадь Революции...

Тамара берет стоящий подле портфель:

— А вот это вам, как память о Риде...

Томик в красной обложке. «Восставшая Мексика». На титуле нетускнеющими чернилами такое знакомое «Reed» — его рука.

Листаю книгу, и Мексика, голодная и бунтующая, жаждущая земли и свободы, завладевает сознанием... Знойное солнце. Белый песок. Пыльные кактусы. Плоские крыши гасиенд. Цепочка людей с карабинами за спиной. Черные тени на белом песке от кактусов, от домов, от людей с карабинами... Нелегка дорога через степь, дорога свободы...

Где-то здесь начинался Рид, отсюда он ушел на Русский Север...

Предыдущая главаГлава 2 из 22Следующая глава