Всю ночь, пока самолет стремился на восток, в иллюминаторе справа был серебристый Сириус, недвижимый, неярко и кротко мигающий. Потом он вдруг накалился и погас. Ночь кончилась, оказавшись, вопреки декабрьскому календарю, странно короткой. Казалось, вот-вот мы разминемся с солнцем, но это было не просто — началось утро, а за ним день, а солнце все еще шло нам навстречу. Так и не разминувшись с дневным светилом, мы приземлились в Токио.
Наверно, это преувеличение, но в этом путешествии на высоте двенадцати-четырнадцати тысяч метров, когда глазу доступны лишь крупные ориентиры, и земля под самолетом похожа на штурманскую карту, пассажиры хотели видеть некие признаки космического путешествия. Да, то самое путешествие, когда, по слову космонавта, земляне отправляются в иные цивилизации, имея в кармане путевку профсоюза. Мы сказали: «Иные цивилизации»... Собственно, для человека, который никогда не был в Японии, первое впечатление о стране и ее столице точнее всего определяют именно эти слова: иные цивилизации. Следовательно, одиннадцатичасовой рейс не зря отождествляется с межпланетным путешествием — он предварил встречу с иным миром, черты которого и для нас необычны.
Однако что это за мир и что характерно для него? Как нам кажется, нигде на нашей планете древность, самая первозданная и дремучая, не соседствует так близко с тем, что можно назвать техническим чудом века, как в Японии. Мы были на заводе транзисторов, принадлежащему знаменитой фирме «Сони». Мы видели, как пятьсот девушек, почти девочек, орудуя щипчиками, которые и для ювелира велики, сплетают цветную проволоку.
— Кружевницы! — произнес сопровождавший нас инженер и рассмеялся: он был рад, что нашел это сравнение. — Кружевницы двадцатого века!..
А потом нам показали сами «кружева», сплетенные чуткими пальцами японок... Ну, например, магнитофон, размером в записную книжку, видеотелефон, телевизоры от портативного, не больше книги карманного формата, до огромных с экраном в квадратный метр. А потом мы побывали во дворце «Сони», на токийской Гинзе в тот самый момент, когда японское телевидение давало пять своих цветных программ. Мы стояли посреди небольшого холла, и великолепные телевизоры фирмы «Сони», точно соревнуясь друг с другом в четкости изображения и яркости красок, воспроизводили... Однако что они воспроизводили все-таки? По одной программе передавалось интервью с популярным современным писателем Мисимо Юкио, по всем остальным каналам или почти по всем фильмы, созданные по произведению писателя. Собственно, и интервью, и фильмы взывали к одному: «Возвеличь самурайство! Не щадя живота своего возвеличь...» Именно, не щадя живота своего... Писатель, играющий в одном из своих фильмов заглавную роль, показывает, как он рекомендует уйти к праотцам, не пощадив живота своего — харакири, которое он совершает, выполняется им со знанием дела. Уже вернувшись из Японии, я узнал, что сцена, увиденная мною по телевидению, была для писателя всего лишь генеральной репетицией — он казнил себя в точном соответствии с этой сценой. Благодаря телевидению, этот средневековый ритуал харакири стал достоянием миллионов. То обстоятельство, что тут средневековье вторглось в век атома, по-моему, даже не было замечено.
— Если говорить о сути Японии и японцев, то суть эта в древней морали, именуемой самурайством, — сказал в тот вечер Мисимо Юкио.
— Если говорить о о Японии и японцев, то суть эта в том, что явил в нашем веке ее технический гений, — сказал мне Танге, крупнейший зодчий современной Японии, а если быть точным, то не только Японии — в мировой архитектуре наших дней это едва ли не первое имя.
Мне хотелось передать оба этих ответа кому-то из тех японцев, кто способен был рассмотреть их в исторической ретроспекции.
Мне назвали Киоси Такаса, сказав, что он стоял у колыбели рабочего движения Японии.
— Он знал Сен-Катаяму? — спросил я.
— Не только — Ленина.
Я подумал: у почтенного Такаса возраст должен быть почтенный весьма. В самом деле, если в год своей поездки в Москву он был даже молодым человеком, он должен быть сейчас стариком — как ни крути, а это было пятьдесят лет назад. Но это препятствие не единственное — не смутит ли его наша просьба и захочет ли он говорить? Не без труда, но препятствие это было преодолено. Мы были обязаны этим Михаилу Борисовичу Ефимову, молодому дипломату и литератору, но весьма опытному японисту, не первый год живущему в Токио.
Встреча с Такаса явилась заметным событием и для Михаила Борисовича, что сделало нас одинаково заинтересованными в этой встрече и позволило Ефимову пригласить японца домой. Наверно, не только мне, но и Киоси Такаса квартира Михаила Борисовича показалась очень японской. На полированном дереве суперсовременного приемника стояла стилизованная фарфоровая собака, а над алюминиевыми ящиками с пленкой расположилась репродукция с картины известного живописца, воссоздающая цветущую сакуру. Это бело-розовая пена цветущей вишни, изображенная художником с превеликим умением, была особенно приятна японскому глазу рассказчика. Нет, нет а Такаса обращал на нее взгляд, и спокойная радость поселялась в его взоре. Кстати, теперь японец сидел рядом с нами, и мы могли его рассмотреть. Ну, разумеется, он выглядел много моложе возраста, который можно было ему дать, приведя в действие соответствующие подсчеты. Может быть, это впечатление создавалось от бронзово-коричневой кожи его лица, очень свежей, и черных волос, которые у кромки были опушены сединами и казались как бы на белой подкладке.
— Значит, речь идет о сути Японии и японцев?.. — переспросил он и улыбнулся. — Однако не простой вопрос приберегли вы для старика, но я не уйду от ответа. — Только сейчас мы заметили в его руках тетрадку. Он развернул ее и мы увидели, что тетрадь исписана — почерк был бисерным, но четким, настолько четким, что, положив тетрадь перед собой, Такаса не сменил очков. — Когда Ефимов-сан попросил меня, я сказал, что мне это тоже интересно, — произнес он и опустил загорелую руку на тетрадный лист. — Могу сказать: я думал об этом и даже пытался изобразить на бумаге, при этом моя поездка в Россию и Ленин имели к этому прямое отношение... Да, Ленин тоже...
Он пододвинул тетрадь и перелистал ее — у него была необходимость восстановить записи в памяти.
— Вот так повелось исстари: если новая идея была не по душе богатым людям, они объявляли ее «иностранной», а следовательно, не японской. Надо сказать, что тактика эта была хитрой и действовала почти безотказно, не случись революция в России... Но вот пришла весть о революции в России, и Япония заволновалась, начались знаменитые рисовые бунты. «Погодите, вы идете по стопам русских рабочих, но поймите — это нам не подходит!.. — пытались остановить бунтующих. — То Россия, а здесь Япония!..» Но бунты продолжались и достигли такого размаха, какого Япония не знала. В самом деле, в какие времена в Японии бунтовало десять миллионов? Они взламывали склады риса, сжигали полицейские участки, захватывали заводы. Казалось, Япония переживает величайшее потрясение в своей истории, против бунтовщиков бросили войска... Бунт не стал революцией, но он явился призывом в революцию. Среди тех, кто пришел тогда в революцию, был и я... — произнес он и взглянул на нашего хозяина, точно осведомляясь, поспевает ли он за переводом.
Видно, у Ефимова был опыт перевода устной речи — он организовал перевод рассказа Такаса тщательно, именно организовал. Приступив к переводу, он установил своеобразный ритм его — за короткой японской фразой или полуфразой следовала русская. Хотя рассказ записывался на магнитофон, я, следуя привычке, поспешал за Такаса со своей примитивной скорописью. Эта скоропись действительно была не столь совершенна, как механическая запись, но у нее было свое преимущество: она отразила настроение беседы, а вместе с этим и какие-то детали. Ну, например, я обнаружил в своей записи такую деталь: в этот день над Токио было густо-синее небо, прохладное, но ясное и в точном соответствии с этим в течение всей беседы из открытого окна доносился голос невиданной птицы, она пела неудержимо... Впрочем, если воспроизвести магнитофонную запись, то этот голос обнаружит и пленка. Следовательно, напрасно я думал, что тут у меня привилегия, ее здесь нет.
— Поездка в Москву, тайная?.. В ту пору в Японии не было большей крамолы. Человек, решившийся на такой поступок, должен был понимать, что на случай неудачи он заплатит за это жизнью — эта кара была едва ли не узаконена властями. — Поэтому, если человек решался, у него не должно было быть никаких иллюзий на случай провала. Не могу сказать, что до поездки в Россию у меня был большой опыт конспирации, но тут я обнаружил такое, что не подозревал в себе. Очевидно, был приведен в действие самый бдительный инструмент природы — инстинкт самосохранения. Прежде чем отправиться в путь, надо было решить для себя по крайней мере две задачи. Первая: маршрут, точный, учитывающий и помощь друзей, и козни недругов. Вторая: в каком качестве ты отправляешься в путь, если судьба столкнет тебя с полицией. Судьбе было угодно, чтобы эта встреча с представителями властей произошла до того, как наш корабль отбыл из Нагасаки в Шанхай. «В Шанхай? — вопросил полицейский чин. — Простите, с какой целью?» — «Я представляю лесоторгующую фирму, и мои документы в порядке... Речь идет о продаже пиломатериалов...» Видно, полицейский был осведомлен в вопросах лесоторговли не больше моего — моя реплика о пиломатериалах оказалась для него убедительной, и он отпустил меня... Мы благополучно прибыли в Шанхай и оказались в кругу друзей-коммунистов, однако, как и мы, действующих нелегально. Возник вопрос: как продолжать путь? Порознь или группой? Мой возраст не внушал доверия — двадцать лет! В самом деле, как отпустить меня одного, когда впереди столь трудный путь? С нами поехал Чжан Тэй-лей, легендарный Чжан Тэй-лей, погибший героем в борьбе с чанкайшистами. Дорога из Шанхая в Харбин была не простой, но и она была преодолена. Оставалось взять самое трудное препятствие: границу с Россией... Чжан Тэй-лей довез нас до Харбина и простился, полагая, что излишняя опека может вызвать подозрение... Помню, что конспиративный код был построен на одной и той же цифре, к которой мы обращались в Харбине неоднократно. Вопреки всему фатальному, этой цифрой была «13»... Впервые эту цифру назвал харбинский парикмахер, к которому привела нас тайная дорожка. Парикмахер обнаружил добрую волю лишь после того, как постриг нас и обменялся несколькими фразами, не выходящими, впрочем, за пределы разговора, которые клиент ведет в парикмахерской. Не без его помощи мы были погружены на дрожки, отмеченные все тем же номером 13, и они доставили нас к границе. Одним словом, солнце еще удерживалось над горизонтом, когда нас принял пассажирский поезд, идущий в Иркутск... Помню, что путешествие по Сибири напоминало плавание на корабле, терпящем бедствие. Это сравнение не случайно: шел двадцатый год, в России уже начинался голод, и тифозная вошь казалась бедствием неодолимым. Конечно, для нас, прибывших из Японии, нужда была не в диковинку, но вот это сочетание голода и тифа было невиданным и для японцев, как, впрочем, и иное: этот народ, живущий впроголодь, был полон такой веры и такого воодушевления, что, казалось, и большие страдания не остановили бы его... Кстати, это былое важным и для нас, когда возник вопрос о нашей второй поездке в Москву на конгресс Коминтерна. Как ни опасна была наша первая поездка, каждый из нас готов был принять эти испытания вновь, лишь бы побывать в России. К тому же эта поездка обещала встречу с тем большим, что отождествлялось в ту пору с революцией и прежде всего с Лениным... Есть эта картина русского художника, на которой Ленин изображен на конгрессе Коминтерна — не знаю, тот ли конгресс там воссоздан, но в ней очень точно передано и настроение конгресса, на котором я был...
— Вы говорите о картине Бродского, Такаса-сан? — спросил Ефимов. — Не об этой ли? — заметил он, раскрывая альбом и осторожно пододвигая его в тот конец стола, где сидел японский гость.
— Именно об этой картине я говорил, Ефимов-сан!.. Хорошо, что вы принесли ее — она даст толчок моей памяти! — Японец задумался. — Впервые я увидел Ленина задолго до его выступления: он сидел в президиуме, чуть наклонив голову, его взгляд и его поза выражали внимание. Я легко узнал его, быть может, и потому, что сидел неподалеку... У него было лицо человека, который все еще находился во власти жестокого недуга — нет, не только цвет лица, но само выражение его говорило о боли, хотя временами лицо вдруг обретало спокойствие, спокойствие большой мысли. Наверно, это происходило, когда он давал себя увлечь происходящим — все, что он наблюдал сейчас, было ему очень интересно. Иногда он наклонялся к сидящим рядом и спрашивал их, спрашивал едва ли не полушепотом. Именно шепотом, это я видел по движению его губ. В том, как он держал себя, чувствовалось и строгое достоинство, и скромность. Впрочем, эта скромность была во всем его облике и даже в костюме... В человеке не было высокомерия, но в нем не было и тени того, что мы определяем японским словом «кобиру»...
Ефимов встал и пошел в соседнюю комнату за словарем, до сих пор он этого не делал... Нет, не то что он не знал этого слова, просто он хотел передать его смысл как можно полнее... Оказалось, что у «кобиру» многозначный смысл: «задабривать, умасливать, говорить приятное, угождать...»
— Да, да... в его образе поведения не было этой манеры говорить собеседнику и, пожалуй, аудитории приятное и этим завоевать его и ее на свою сторону... — подхватил рассказчик воодушевленно. В том перечне слов, которые Михаил Борисович добыл в словаре, он хотел оттенить именно этот смысл: говорить приятное. — Это я почувствовал, когда Ленин поднялся на трибуну... Зал встретил его таким взрывом восторга, что казалось старые стены кремлевских хоромов, где это происходило, рухнут, но Ленин был строг, я бы сказал печально-строг.
Рядом со мной сидел Сен-Катаяма, да, знаменитый Сен-Катаяма, наш ветеран, наш заслуженный товарищ. Катаяма шепнул мне: «Он терпеть не может чествований — это не по нем!» Но дело, конечно, было не в чествованиях. Просто было чувство радости, что болезнь отступила, временно отступила, и Ленин вернулся в строй. Аплодисментам бы не было конца, если бы Ленин не поднял ладонь, бледную ладонь — аплодисменты пошли на убыль, однако стихли не сразу. Ленин начал говорить, помню, что он говорил по-немецки. Почему по-немецки? Возможно, потому, что из тех иностранных языков, которые он знал, немецкий был ему наиболее близок, а возможно, имело значение то, что самая большая группа иностранных делегатов знала именно этот язык... Зал затих, внимая тому, что говорил вождь.
Его манера говорить была очень похожа на Ленина, как я воспринял его, когда он сидел в президиуме: в тоне застольной беседы, не обращаясь к ораторским приемам... Видно, речь требовала от него сил немалых, а их у него как раз и не было: по мере того, как продолжалась речь, голос слабел, хотя все еще был хорошо слышен — в зале было очень тихо, зал помогал Ленину этой тишиной... Легкая испарина покрыла лоб, а потом лицо Ленина — в свете прожекторов, которые возникали время от времени, это было особенно заметно.
О чем говорил Ленин? Свой доклад Ленин произнес 13 ноября 1922 года, то есть, когда у Советской России был уже некоторый опыт борьбы за новую экономическую политику. Поэтому Ленин начал свой доклад с того, что рассказал, что дала России новая политика, правда, оговорив, что он долго болел и лишен возможности сделать большой доклад. «Я могу дать лишь введение к важнейшим вопросам», — заметил Ленин. «Прежде всего остановлюсь на нашей финансовой системе и знаменитом русском рубле, — сказал он не без веселой иронии. — Я думаю, что можно русский рубль считать знаменитым хотя бы уже потому, что количество этих рублей превышает теперь квадриллион. Это уже кое-что... — произнес он под смех зала. — Я уверен, что здесь не все знают, что́ эта цифра означает. Но мы не считаем, и притом с точки зрения экономической науки, эти числа чересчур важными, ибо нули можно ведь зачеркнуть...»
Затем Ленин осветил положение дел в важнейших сферах народного хозяйства, сказав, в частности, о сельском хозяйстве, легкой и тяжелой промышленности. Его оценка была достаточно оптимистической, хотя он был и самокритичен весьма. Он прямо сказал: «Несомненно, что мы сделали и еще сделаем огромное количество глупостей. Никто не может судить об этом лучше и видеть это нагляднее, чем я», — произнес он безбоязненно. Для Ленина это было не голословно: он глубоко и точно исследовал причины бед молодой республики. «Нам придется еще многому учиться, и мы поняли, что нам еще необходимо учиться». — В этом его заявлении сказалась психология большевика: успехи страны, нынешние и завтрашние, зависят от ее способности видеть подлинную картину жизни. Именно подлинную, независимо от того, радует она тебя или огорчает.
«Обрати внимание, друг Киоси, как самокритична речь, — произнес Сен-Катаяма. — Он понимает, что революция не может развиваться без критики. Для него прогресс — это критика...» Да, мне была симпатична эта способность Ленина критически оценивать каждый свой шаг. И вновь я подумал: «Это очень похоже на него и является частью его скромности». Признаться, в тот момент я не знал, что Ленин сказал не все. Больше того, многое из того, что предстояло ему сказать в тот день, должно было прямо относиться к моим раздумьям и, быть может, моим сомнениям: да, да, старый вопрос, интересующий и вас: «Что есть суть Японии и японцев, а следовательно, что есть для нее социальный прогресс и революция, русская в частности?»
В Японии были такие, кто полагал: русские заинтересованы в экспорте русской революции. Будь на то их воля, они навязали бы ее силой, но так пытались истолковать политику русских коммунистов и Ленина недруги революции. А как обстояло дело на самом деле? Оказывается, позиция Ленина ничего общего с этим не имела, и он сказал об этом недвусмысленно на конгрессе. Однако что он сказал?
Он вспомнил прошлый конгресс Коминтерна и сказал, что перечитал резолюцию, которую принял тогда, и был немало опечален: резолюция прекрасна, но она почти насквозь русская, то есть, взята из русских условий. «Резолюция слишком русская, — повторил он, — она отражает российский опыт, поэтому она иностранцам совершенно непонятна, и они не могут удовлетвориться тем, что повесят ее, как икону в угол, и будут на нее молиться... Они должны воспринять часть русского опыта».
Да, он так и сказал: часть опыта! Иначе говоря, он дал понять делегатам: «Опыт Октябрьской революции это дело вашей доброй воли. Возьмите часть опыта, да именно ту часть, которая соответствует истории, традициям, всему укладу жизни вашей страны. Возьмите в полном соответствии с вашими национальными интересами. Впрочем, вопрос о том, брать вам этот опыт или нет, тоже дело вашего сознания и вашей доброй воли».
Помню, когда Ленин кончил, зал поднялся, загремели аплодисменты, в разных концах зала, на разных языках, вначале робко и как-то вразброс, потом все более уверенно и стройно запели «Интернационал». Ленин все еще стоял на трибуне и пел вместе со всеми. Речь потребовала от него много сил, он был бледен, голос его тонул в общем хоре голосов, но воодушевление было на его лице, у него было хорошо на душе, он пел вместе со всеми. Еще помню, когда он сходил с трибуны, Клара Цеткин, оказавшаяся рядом с ним, спросила, как он себя чувствует, и даже попыталась, очевидно, непроизвольно, помочь ему сойти, но он остановил ее, улыбнувшись.
А потом на конгрессе выступала Коллонтай... Она была очень красива в своем темно-бордовом платье, и мне было интересно наблюдать, как ее слушают делегаты. Она говорила по-английски, говорила с тем воодушевлением и легкостью, точно говорила не по-английски, а по-русски. У нее был талант оратора, именно талант — ее способность владеть аудиторией шла не от расчета, что сказать и как сказать, а именно от ее природного дара говорить с людьми. Если к этому прибавить безупречное знание языка, то она действительно была трибуном божьей милостью. Итак, мне было интересно наблюдать, как слушают ее присутствующие в зале. Сталин, которого показал мне Катаяма, слушал ее со строгим, почтительным, хотя и чуть-чуть скептическим вниманием — он как бы досадовал, что должен был слушать ее речь в переводе. Ленин не скрывал своего восхищения — его усталое лицо то и дело озарялось, когда Коллонтай обращалась к шутке, чувствовалось, что он радуется успеху Коллонтай. Зал приветствовал ее очень сердечно и, казалось, больше всех был рад Ленин. И я подумал: наверно, эта способность радоваться успеху товарища, редкая способность, характерна для него. Это наверняка немало способствовало тому, что мы называем собиранием сил и что издавна отличало стиль Ленина, его подход к людям. И я взглянул на зал, в котором происходил конгресс, и должен был сказать себе, не мог не сказать: какие яркие люди собрались в этом зале, какие интеллигентные, талантливые. Ну, разумеется, тут имели свое значение справедливость и благородство самой борьбы, которой они посвятили себя, но не только это... Было важно это умение Ленина видеть талантливых людей, радоваться их успеху и собирать, неутомимо собирать силы... Вот, пожалуй, я сказал все. Пожалуй.
Он вновь придвинул тетрадку и перелистал ее — он точно проверял, все ли он передал в рассказе. Он хотел, чтобы рассказ был полным.
— Да, Октябрь, как часто говорят сегодня, оказал свое влияние на климат нашего века... Он изменил этот климат даже там, где революции не было... — Он улыбнулся, взглянув на нашего хозяина, которому надо было еще перевести эту непростую фразу — японцу был интересен сам процесс перевода. — Ленин сказал: часть опыта... Но вот вопрос: Япония получила эту часть опыта или ей еще надо его дополучить?.. — засмеялся Киоси Такаса: ему было приятно, что его рассказ, судя по всему, пришелся слушателям по душе. — Часть опыта!
...Самолет теперь шел на запад. Вновь была ночь, и серебристый Сириус стоял в иллюминаторе, негасимый Сириус, неярко и кротко мигающий.