Мне сказали: «Никто лучше его не знает лондонскую русскую колонию того времени. Он помнит и Кропоткина, и Фигнер, и Ленина. К тому же в свои восемьдесят пять лет он сохранил завидную свежесть памяти». — «Он... русский?» — «Да, русский». — «И сберег язык?» — «Да, разумеется, хотя Россию покинул шестьдесят лет назад». — «Это что же, после первой революции?» — «После первой». Пока грохочущий поезд лондонской подземки стремил нас на северо-запад английской столицы, где жил Георгий Константинович Кунелли, я не скажу, чтобы интерес к человеку, которого мне предстояло увидеть, уменьшился. Как сообщил мой спутник, Георгий Константинович — профессор вокала, быть может, один из самых крупных мастеров, которых знает сегодня эта сфера музыкальной педагогики в Англии. Куннелли не оставляет педагогической деятельности по сей день, впрочем, последние годы педагогическую работу он сочетает с работой над книгой. Говорят, что предисловие к ней написал Поль Робсон...
Георгий Константинович встречает нас едва ли не на пороге своей квартиры.
— Ах, если бы вы знали, как я рад каждому человеку из России!..
Мы идем гостиной Куннелли, гостиной, которая одновременно служит ему и классной комнатой, — со стен смотрят его питомцы, среди которых нетрудно узнать созвездие больших и малых имен европейского кино и театра.
— Погодите, а верно ли, что была Сибирь в девятьсот пятом и был Байкал?..
— Верно, — произносит наш хозяин и открывает дверцу шкафа, стоящего в углу. — Вот тому доказательство... — На белую скатерть ложится камень, дымчато-серый, в ладонь. — Этот камень я подобрал на берегу Байкала в девятьсот восьмом и пронес через всю жизнь... как бриллиант.
— И знакомство с Кропоткиным началось с этого камня?..
Он встает.
— Почти... Кропоткин знал, что я бежал с Байкала, — произносит он не без труда, — видно, последний раз он говорил по-русски давно. — Пусть не смущает вас мой... русский язык, — замечает он вдруг. — Мне нужно полчаса, чтобы я его... наладил.
И действительно, его язык на глазах обретает и живость, и пластичность, и богатство лексики, и главное (это от смелости!) — юмор.
— Когда я первый раз пришел к Кропоткину, он косил траву в саду. Представьте старика с белой патриаршей бородой, который косит траву. Он это делал вот так. Сейчас я вам покажу...
Он точно берет в руки косу и, расставив ноги, коротко и сильно заносит ее, чтобы подсечь траву пониже. Это чисто педагогическая привычка: все, что он должен сообщить тебе, он показывает.
Потом он на минуту затихает, чтобы сосредоточиться и вызвать в памяти облик Веры Фигнер — манеру держать голову, смелый и тревожный взгляд ее глаз и ее голос... это самое трудное через десятки и десятки лет воспроизвести голос человека, но, кажется, ему удается и это. Здесь и наблюдательность художника, которому на роду написано видеть то, что не замечают другие, и чисто актерский дар, дар от бога — переселиться в душу и тело другого человека, перевоплотиться и, наверно, память, которую непросто сохранить в восемьдесят лет, память зрительная, еще больше — слуховая.
Плеханова Георгий Константинович встречал в Женеве вскоре после того, как пересек русскую границу. «Человек острого ума и истинно энциклопедических знаний, он был похож на свой голос — баритон!» Затем Георгий Константинович рассказывает, как разговаривал Плеханов с единомышленниками из России и как при этом держал перед собой руку, осторожно сжимая ее.
Потом, очень образно, он показывает, как говорил перед большой аудиторией Ленин, которого Георгий Константинович видел в Париже.
— Представьте себе небольшую сцену — три шага по диагонали. И все время, пока он говорил, он вышагивал. Это были его три шага — он говорил, продолжая ходить. Вот так...
На какой-то миг Георгий Константинович оглядывается на стол, где лежит круглый камень, будто взывает к нему, с ним советуется, набирается у него силы, потом встает и выходит на середину комнаты. Он вскидывает голову, стремительно и крепко идет по комнате, останавливается и, обратив взгляд вперед (аудитория там), произносит:
— Товарищи...
И в том, как произнесено это слово, слышится интонация, которую вы никогда не слышали, — в нем, в этом слове, и чувство общности с залом, и желание его убедить.
Я слушаю Георгия Константиновича, и у меня ощущение чуда: через добрых полстолетия, через хребты войн и революций, через потрясения своей собственной жизни человек донес нечто такое, что сделало вас соучастником событий, происшедших в начале века — точно сам день вашего рождения отодвинулся в глубь лет и к вашей жизни прибавилась жизнь человека, сидящего рядом с вами.
...А на скатерти лежит дымчато-серый камень, камень-бриллиант, камень-амулет, добытый больше шестидесяти лет назад на Байкале.
Впервые я увидел его на большом приеме в нашем лондонском посольстве. Седой старик, сутуловатый и крепкоплечий, рассказывал своему собеседнику нечто очень смешное — бокал с вином в руке собеседника подпрыгивал. То, что мне поведали о старике, немало заинтересовало меня. Горный инженер и парламентарий, кажется, из Уэллса, Стефан О. Дэвис в годы революции жил и работал в Донбассе, бывал в Москве и беседовал с Лениным.
— Ну что ж, я готов рассказать все, что знаю, — заметил он, протягивая мне руку. — Приходите завтра в парламент — лучшего места для такого рассказа не найти, — заметил мой новый знакомый и усмехнулся.
Предгрозовой вечер. Сухо. Только далеко за Лондоном над круглыми полями Северной Англии молния тревожит небо — гроза идет к Лондону.
Оказывается, имени Дэвиса достаточно, чтобы строгий страж, стоящий у входа в Вестминстер, взял под козырек.
В кулуарах парламента людно. Идет заседание парламента. Включены репродукторы — то, что происходит в зале, слышно во всех концах здания — вьетнамская проблема в повестке дня.
Дэвис приходит тотчас. Кажется, что огонь, бушующий в зале, выплеснулся на его щеки.
— А мы славно... придумали! — смеется он, оглядывая темные своды длинного и высокого зала, по которому мы идем, — как ни ярко электричество, его не хватает, чтобы высветлить зал. — Честное слово, славно придумали! Я вам все расскажу по порядку... Кажется, там сейчас наступит пауза, — указывает взглядом на дверь, из которой вышел. — Перед голосованием...
Мы спускаемся вниз — там в обширном подвале, в своего рода преисподней, то, что очень условно может быть названо рестораном парламента. Мы идем коридором вдоль длинного ряда дверей — такое впечатление, что за дверьми крохотные комнатки, комнатки-соты. Если свыкнуться с тем, что мы находимся в ресторане, то такого рода комнатки-номера служат прибежищем флирта. Иногда дверь распахивается, и в коридор выкатывается столик на колесах, уставленный дымящимися блюдами, еще дымящимися.
— Простите, это... тоже парламент?
— Да, разумеется, — улыбается Дэвис. — Не похоже?
Двери напротив тоже распахнуты — оттуда доносится шипение и запах — кухня там. Впрочем, если говорить точнее, кухня не столько там, сколько здесь. В этих комнатах-сотах возникает многое из того, что по сложной системе лифтов и лестниц потом поднимается наверх, чтобы заявить о себе, как о мнении Вестминстера.
Мы входим в зал и занимаем место за столиком. Большое здание парламента над нами, и его дыхание, усиленное репродукторами, доносится до нас. Вместе с гулом голосов слышатся и несильные удары грома — гроза приближается к Лондону.
— Я сейчас все вспомню, — говорит Дэвис. — Я приехал в Россию в двадцать первом. Помню, когда поезд шел из Риги в Москву, он остановился в открытом поле и простоял полдня. Я спросил, что могло задержать поезд так долго. Мне сказали: нет угля. Я все понял: и как трудно стране, в которую я приехал, и в какой мере важен для нее труд людей, добывающих уголь. Я недолго оставался в Москве и уехал в Донбасс. Осенью двадцать второго в Москве собрались инженеры-горняки. Совещание происходило в Кремле. Был там и я. В перерыве подходит ко мне Надежда Крупская: «Товарищ Дэвис, о вашей работе в Донбассе знает Владимир Ильич. Здоровье не позволяет ему прийти сюда. Не могли бы вы побывать у него?» Я спросил: «Он так хочет?» — «Да, очень», — ответила она. Я пошел к Ленину...
Дэвис прерывает рассказ. Кажется, и он услышал голос грозы, идущей к Лондону. Гром грохочет все ощутимее, и древний Вестминстер будто отзывается на каждый вздох грозового неба.
— Когда я увидел его, — продолжал Дэвис, — я сразу подумал: этот человек болен. Я увидел это по глазам: временами они глядели даже весело, но из них не уходила боль. В кабинете нас было двое, да наш английский язык, его и мой. Он очень хорошо говорил по-английски. Я из Уэллса, и мой язык не прост, но он меня понимал хорошо.
«Как Лондон, товарищ Дэвис? — спросил меня Ленин весело. — Ведь я там жил!.. Походы по городу были моей страстью — у меня там были свои любимые дороги...» Я рассказал Ленину о том, как выглядит Лондон теперь. Казалось, рассказ мой был ему приятен. «Товарищ Дэвис, я все знаю про вас, — сказал Ленин. — Большое спасибо за все, что вы сделали для новой России». Потом он помолчал, произнес негромко: «Расскажите, как вам работается...» Я сказал Ленину, что мне нелегко, потому что на шахте нет постоянных рабочих: три четверти всех рабочих — крестьяне. Они приходят на шахту осенью и уходят весной... «Но я так думаю, что вы справитесь с этой трудностью», — сказал я Ленину. — «Почему?» — спросил Ленин. — «Потому, что вы знаете, чего хотите, а это главное». Ленин был очень растроган этой простой фразой. Он повторил еще раз: «Спасибо... спасибо, что приехали к нам и помогли». Я сказал, что хотел бы больше сделать для России и русских рабочих. «У России много друзей в нашей стране, товарищ Ленин, — сказал я. — Очень много друзей, особенно среди шахтеров». — «Английские шахтеры — немалая сила!» — воскликнул Ленин. «Да, нас... миллион!» — ответил я — нас действительно тогда был целый миллион. «Большая сила|.. — повторил он и потом посмотрел мне в глаза. — Товарищ Дэвис, — произнес он, — помогите нам сберечь мир... Еще двадцать пять лет, и мы встанем на ноги...» Помню, прощаясь с ним, я вновь увидел его глаза близко и вновь подумал о том, что он болен, очень болен. «Вам надо отдохнуть, товарищ Ленин, хорошо отдохнуть», — сказал я ему. — «Я еще поработаю, товарищ Дэвис...» — ответил он мне. По-моему, это были его последние слова, которые я слышал...
Какую-то минуту Дэвис сидит неподвижно. Он точно застигнут врасплох воспоминаниями, которые сам же вызвал из глубин памяти.
Гроза уже ворвалась в город, и ее удары, как мощные токи крови, идут по камням древнего Вестминстера.
— Он так мне и сказал: «Я еще поработаю, товарищ Дэвис!»
По словам Дэвиса, Ленин заметил, имея в виду Лондон: «Походы по городу были моей страстью — у меня там были свои любимые дороги». Владимир Ильич действительно хорошо знал Лондон — английский язык, как свидетельствует Надежда Константиновна, он учил и на городских площадях и улицах, слушая колоритный говор лондонского простого люда. Однако, как ни много было этих дорог, все они вели на Клеркенуэлл Грин Плейс к двухэтажному дому, который носит сегодня имя Маркса.
У дома на Клеркенуэлл Грин Плейс своя история, во многом примечательная. Сама площадь, на которой стоит дом, сам этот дом издавна были символом вольнолюбия. Случайно или нет, но именно здесь взвились огни больших костров, видимых издалека: крестьянской революции XIV века и чартистского восстания, если его можно назвать восстанием, века XIX. С надеждой сюда были обращены в те дни взоры обездоленного Лондона, отсюда он ждал решения своей участи. Наверно, в том, что «Зеленое Место» (Грин Плейс), окропленное кровью борцов за английскую свободу, стало местом своеобразных маевок рабочих-революционеров, была своя закономерность, как своя логика была в том, что на Грин Плейс печатались и газета английских социалистов «Джастис» и русская «Искра».
В самом факте, что в доме на Грин Плейс редактор «Джастис» Гарри Квелч приветил русского революционера Владимира Ульянова, было нечто большее, чем обычное гостеприимство, — Квелч хотел помочь Ульянову. И он помог. Когда возник вопрос о печатании русской газеты в Лондоне, Квелч предоставил русским свою типографию. Больше того, он отдал товарищам из России свою рабочую комнату, а сам перебрался в каморку, которую для него соорудили рабочие, отгородив свободный угол в типографии. Новая редакция Квелча была так мала, что в ней с трудом могли поместиться стол, стул и книжная полка над столом.
Квелч был видным марксистом в своей стране, признанным лидером левых английских социалистов. С его именем связано движение новых трейд-юнионов, пафос деятельности которых был направлен против английской рабочей аристократии. Человек независимого и достаточно строптивого характера, Квелч за словом в карман не лез. Владимир Ильич рассказывал о конфликте английского революционера с вюртембергским правительством. Выступая на конгрессе социалистов в Штутгарте, Квелч назвал Гаагскую конференцию собранием воров и немедленно, по полицейскому распоряжению, был выслан из страны. Товарищи Квелча по делегации ответили на это весьма своеобразно: когда на другой день открылось заседание конгресса, место Квелча на конференции было отмечено плакатом: «Здесь сидел Гарри Квелч, высланный вчера вюртембергским правительством». Говоря о том, что только социал-демократы вели в Англии пропаганду и агитацию в марксистском духе, Ленин назвал это величайшей исторической заслугой Квелча и его товарищей.
Дом на Грин Плейс был лондонской резиденцией Квелча и его сподвижников по партии — тем больше оснований было у наших английских друзей сделать этот дом мемориальным. Поводом к этому явилось пятидесятилетие со дня смерти Маркса. По призыву английских коммунистов был организован сбор средств по всему земному шару — дом, как мемориальный центр, был создан на эти пожертвования и стал в своем роде институтом марксистской мысли: большая библиотека с редким собранием книг, периодики, рукописей, а также школа.
Зеленая площадь закована в бетон и давно перестала быть зеленым местом английской столицы, однако сохранила главное: как некогда, она является для древнего города символом нови.
Я поднимаюсь на второй этаж дома и через небольшой холл, где старый коммунист рассказывает лондонским рабочим об основах марксизма, проникаю в сумеречную комнату с единственным окном, выходящим во двор. Наверно, сейчас эта комната выглядит не так, как шестьдесят три года тому назад, но, как свидетельствуют старые лондонцы, именно здесь Владимир Ильич правил заметки рабочих и сдавал их в набор, вычитывал гранки, правил полосы с машины и нередко спускался вниз, в типографию, где набиралась и версталась газета — когда версталась газета, он любил быть рядом с метранпажем. Здесь, в этом доме, работали и многие из тех, кто связал свое имя с русской революцией, с Лениным...
Соредактором «Джастис» был русский революционер-большевик Федор Ротштейн — лондонский старожил, одинаково хорошо знавший старую и новую русскую эмиграцию дореволюционной поры от Степняка до Литвинова и Чичерина. Большевик с полувековым стажем, он много сделал для становления молодой советской дипломатии и был одним из тех первых, кого Страна Советов облекла высоким званием своего посла и направила за рубеж. Федор Ротштейн умер, однако в Лондоне живет его сын, Андрей Ротштейн, известный публицист, член Коммунистической партии Великобритании. Если преемственность, идущая от отца к сыну, преемственность профессии, жизненного призвания, общественного идеала является одновременно взаимосвязью и взаимовлиянием поколений, то здесь именно этот пример. Андрей Ротштейн пришел в дом Маркса и отдал деятельности дома и его библиотеки свой опыт.
Однажды вечером, пасмурным и неярким, мы встретились с Андреем Федоровичем Ротштейном в доме Маркса на Клеркенуэлл Грин Плейс.
— О Чичерине мне говорил отец, как о человеке всесторонне образованном. Литвинова я помню по Лондону, — говорит Андрей Федорович. В его голосе, негромком, приятного тембра, и в его жестах, подчеркнуто нерезких, что-то общее, выражающее корректную силу его натуры. — Как вы знаете, душой эмигрантской колонии был кружок Герцена. Как ни сильны были разногласия между эмигрантами, в канун Нового года наступало своеобразное перемирие — Новый год, если не они, то их семьи, встречали вместе. И хозяином этого традиционного вечера неизменно был Литвинов — без него бесчисленные колесики большого вечера отказывались вращаться. Я помню его, отдающим распоряжения, выступающим с короткой и остроумной импровизацией, танцующим... Все, кто знал Литвинова, диву давались: самый воинственный боец являл в этот вечер пример лояльности и дисциплины... Наверно, это было характерно для Максима Максимовича.
Андрей Федорович умолкает, наклонив голову.
— Вы сказали, что каменное ложе Брикстона явилось колыбелью и для первых советских дипломатов? — произносит он и смотрит на меня. — Каменная колыбель!.. Да, там сидели в восемнадцатом и Чичерин и Литвинов! Но как восстановить подробности о двух русских узниках Брикстона? — он продолжает напряженно думать. — Есть неким образом... одно лицо, способное рассказать вам эту историю в деталях! — произносит он и неожиданно улыбается. — Скажу больше: вы можете... встретиться с этим лицом, не выходя из этого дома! — добавляет он — то, что он готовится мне открыть, определенно заинтересовало и его. — Лицо это — знаменитый «Колл», полный комплект которого имеется в нашем доме. Ну что ж, если вам интересна эта «встреча», мы устроим ее тотчас...
И вот осторожные руки несут комплект старой газеты «Колл». Орган международного социализма, цена — пенни, — читаю я. Пододвигаю комплект. Крепкий картон, казалось, заключил в броню огонь и тишину грозового года.
Однако что знаю я о том, что Андрей Ротштейн назвал историей двух русских узников?
Свершился февраль. Февраль семнадцатого. На фасаде российского посольства в Лондоне на Чешем Плейс ветер треплет трехцветное знамя, разумеется, без царского герба с двуглавым орлом. На месте, где был герб, овальное пятно невыцветшей материи. Над входом в посольство такое же пятно, но побольше — там был слепок герба. Над письменным столом в посольском кабинете это пятно обрело размеры катастрофические — там был портрет царя во весь рост.
Все, что напоминает монархию и самодержца, содрано, счищено, смыто. Единственно, что осталось в посольстве неизменным — его персонал, в частности глава посольства. Вчера он представлял российского царя, сегодня — Керенского.
— Я не вижу разницы между Александром Федоровичем и... Александрой Федоровной, — это сказал российскому поверенному в делах Набокову революционер Георгий Чичерин.
Набоков вознегодовал, и последствия сего гнева не заставили себя ждать: Чичерин был обвинен во вмешательстве в английские дела и заточен в лондонскую тюрьму Брикстон, судя по всему, заточен прочно — давно минул февраль, прошло более чем горячее лето, свершился Октябрь, а Чичерин продолжал сидеть.
Итак, я пододвигаю комплект «Колл» и раскрываю его. Желтые, пахнущие временем и пылью страницы. Семнадцатый год, декабрь. Где-то здесь, в коротких редакционных заметках, в хронике дня, в передовой, а может, в объявлениях, которые газета дает в каждом номере, должна отразиться история русского узника, томящегося в лондонской тюрьме.
«К делу Чичерина». Да, так именно названа эта заметка. Небольшая заметка — двадцать строк. «Из запроса Адамса Бриджеса... в Палате лордов, а также из ответа лорда Керзона можно сделать вывод, что сообщение об освобождении Чичерина является ложью».
Я продолжаю листать газету, тщательно исследуя каждую страницу. Чичерин освобожден и выехал на родину. Он прибыл в Петроград и назначен одним из руководителей иностранного ведомства Советской республики.
Кстати, последнее событие «Колл» зафиксировал точно, «Назначение Чичерина заместителем наркома по иностранным делам наиболее полно учитывает его высокие качества», — отметила газета. И не только это. Английские друзья рады, что человеку, много лет работавшему рядом с ними, русское правительство доверило столь высокий пост. «Мы полностью отдаем себе отчет, какой мы чести удостоены, участвуя в славном движении в России» — это сказано газетой в связи с назначением Чичерина.
Но теперь тучи нависли и над Литвиновым: английские власти своеобразно зачли ему все, что он делал для освобождения Чичерина. Как это было с английскими властями прежде, однажды испытанное средство явилось для них превыше всех добродетелей и доблестей. Все, что совершили с Чичериным, с абсолютной пунктуальностью распространили на Литвинова. Русский революционер был обвинен во вмешательстве в английские дела, препровожден в Брикстон-призн и заключен едва ли не в ту же камеру, в какой сидел его товарищ.
Газете, которая лежит сейчас передо мной, наверно, не просто было откликнуться на происшедшее, однако она сообщила об этом событии на другой же день. «...Мы хотели высказаться на эту тему в прошлом номере, в разделе «Заметки и комментарии», — пишет «Колл», имея в виду арест Литвинова. — Однако типография лишила нас этой возможности. Так как заметка не была готова к моменту, когда «Колл» сдавался в печать, она не могла появиться в номере без того, чтобы не вызвать его опоздания. Мы не хотим обвинить в этом рабочих, чье служение свободной прессе в дни войны хорошо известно, однако полагаем, что должны дать это объяснение читателю».
Нам остается добавить, что Литвинов прошел путем Чичерина до конца и был обменен на Брюса Локкарта.
Случайно ли это?.. Вряд ли. Уже началась блокада Советской республики, и по всем, кто был ее солдатами или друзьями, был открыт огонь наижестокий... Кстати, наши британские друзья неизменно были с нами.
— Пожалуй, Джона Маклина не назовешь только другом русской революции, он был ее сподвижником, — сказал мне Андрей Ротштейн. — Человек великого мужества и верности идеалам рабочих, он был человеком и образованным и талантливым!..
Я много слышал об этом удивительном человеке, знал о недюжинных его данных, но для меня он был интересен и по другой причине: Джон Маклин был коллегой и сотоварищем Литвинова и на дипломатическом поприще, став первым консулом Советской страны в Шотландии, и в этом необычном для себя качестве явил силу духа немалую.
На аэродроме в Эдинбурге меня встретил Том Кембелл, историк и поэт, знаток русско-шотландских культурных связей, своеобразно и последовательно воплотивший свои широкие познания в исследовании жизни и деятельности двух сынов Шотландии: Бернса и Маклина. Однако Том Кембелл фигура настолько колоритная, что о нем стоит сказать подробнее. Советский ученый Братусь, прибывший на шесть месяцев в Эдинбург для расширения своих познании в области шотландской лингвистики, сказал мне о Кембелле: «В Шотландии не много людей, знающих Бернса так, как знает его он. Я убедился в этом, пройдя с ним шотландскими дорогами, которые были и дорогами поэта».
Три дня я путешествовал с Томом Кембеллом по Шотландии, повторил, в частности, маршрут, который он прошел с русским ученым, был с ним в шотландских домах, в том числе в его доме, много говорил с ним о Бернсе и Маклине, смотрел библиотеку Кембелла, состоящую из книг шотландских и русских, и по мере того, как наше путешествие продолжалось, я узнавал о знаменитом шотландце, ставшем у себя на родине консулом страны социализма, все новое и новое.
— Вся жизнь Джона Маклина связана с Глазго на Клайде, — сказал Кембелл. — Здесь он вырос, здесь стал вожаком рабочей рати. Я сказал: «Глазго на Клайде», Хотя можно было сказать просто «Глазго». Дело в том, Что река Клайд, на которой стоит Глазго, стала синонимом борьбы. Клайд — рабочая солидарность, Клайд — напор рабочего братства. Джон был и вожаком и трибуном Клайда. Когда на больших митингах докеров слово предоставлялось Джону и, подняв светловолосую голову, он шел к трибуне, зал закипал, будто море в предштормовой час. В отличие от многих рабочих вождей того времени, Джон Маклин был человеком высокообразованным, он окончил университет в Глазго, великолепно знал Маркса. Впрочем, это признавали и его враги. Судья, пославший его на каторгу, закончив чтение приговора, процедил гневно: «Вы, образованный человек, с кем себя связали?» Однако я, кажется, обогнал самого себя, — заметил Том Кембелл. — Эта история проигрывает, если ее не рассказать по порядку.
Мне было понятно желание Кембелла так поведать о жизни Маклина, чтобы не утратилось то главное, что в ней есть: борьба за счастье рабочей Шотландии.
Характерно, что, рассказывая о Маклине, Том Кембелл видел в его жизни те же черты, которые он рассмотрел в Бернсе: любовь к народной традиции, знание истории, ее далеких и близких истоков. Рассказ, начатый Кембеллом, продолжили его друзья, все, кто помнил Маклина в Эдинбурге и Глазго, кому это имя было дорого.
1 февраля восемнадцатого года Джон Маклин получил письмо от М. М. Литвинова: Советская республика просила Маклина быть ее консулом. Несколькими днями позже на фасаде дома — Глазго, Портланд Стрит, 12 — появилась эмалированная табличка: «Советское консульство в Шотландии». В консульство устремился поток посетителей, пошла корреспонденция. Однако, странное дело, поток писем неожиданно прервался. В консульстве стало известно: письма перехватывают и возвращают адресатам. На возвращенных письмах пометка: «Консульство не признано правительством его величества». Впрочем, власти не преминули обратиться и к более действенным мерам: 22 марта в консульство явились чины полиции и предъявили ордер на арест заместителю консула, 13 апреля был арестован консул. Этот процесс над шотландским революционером, ставшим советским консулом, поистине стал знамением той поры. Процесс над Маклином начался 9 мая в Верховной судебной палате в Эдинбурге. Накануне многие из тех, кто составлял рабочую рать Клайда, покинули Глазго и, образовав мощную колонну, двинулись в Эдинбург. Они шли всю ночь, освещая путь свой факелами.
В день, когда начался процесс, Эдинбург был похож на осажденный лагерь. В каменные артерии древнего города точно влилась молодая кровь: улицы Эдинбурга заполнили рабочие. Они расположились лагерем на ближних и дальних подступах дворца юстиции, оглашая улицы звуками боевых песен. А в это время во дворце юстиции уже читалось обвинительное заключение. В сущности Маклин обвинялся в измене.
Обвинительное заключение опиралось на тексты речей, якобы произнесенных в разное время Маклином. На суде говорили свидетели обвинения, свидетели защиты на суде отсутствовали. Двадцать восемь свидетелей обвинения, из которых двадцать три представляли полицию (при этом восемь были полицейскими, двенадцать — государственными клерками), пытались поддержать обвинительное заключение. Как свидетельствуют очевидцы, присутствовавшие на процессе, Маклин защищал себя самоотверженно — его защите была свойственна не столько изощренность адвоката, сколько напор и логика бойца своего класса. В единоборстве со свидетелями обвинения Маклин установил, что записи его речей, на которых строилось обвинение, были сделаны по памяти, много позже того, как речи были произнесены. «Почему же вы не записывали мои речи, когда они произносились?» — спросил Маклин такого свидетеля. «Я не боялся делать заметки открыто, но... не считал это разумным...» — ответил свидетель в смятении. «Вы пошли на митинг, как шпион, и боялись обнаружить это перед людьми, стоящими с вами рядом!» — «Не совсем...» — пришел в окончательное замешательство свидетель. «Шпионов расстреливают!» — бросил в гневе Маклин. Он поистине использовал процесс как трибуну. «Я здесь не обвиняемый, — заявил Маклин. — Я здесь обвинитель!..»
Каждый раз, когда в зале суда возникало имя молодой Республики Советов, Маклин пытался найти самые сильные слова, чтобы выразить свою любовь к ней, верность ее идеалам. «Это самая мирная и самая великая революция на земле!» — воскликнул он, имея в виду Октябрь. «Рабочие Клайда могут помочь победе русской революции. Рабочие могут извлечь много полезного из опыта советских братьев».
Поистине неотразимым было последнее слово Маклина — в нем, в этом слове, с редкой силой и прозорливостью прозвучала и вера, и воля, и страсть революционера. «Я — социалист, — сказал Маклин. — Я боролся и буду бороться за создание общества, которое будет существовать для блага всех... Я действовал честно и принципиально. Я ничего не сделал такого, чего должен стыдиться. Каковы бы ни были ваши обвинения против меня, какие бы мысли вы ни таили, я обращаюсь к рабочему классу и только к нему. Он, только он, может создать мир, опирающийся на братство всех людей».
Верховный суд Эдинбурга вынес Маклину более чем суровый приговор: пять лет каторги. Маклин встретил приговор мужественно. «Продолжайте наше дело, ребята! — крикнул он, обращаясь к своим сподвижникам, когда полицейские вели его из зала. — Не сдавайтесь!..»
...Поезд Эдинбург — Глазго идет холмистыми полями. Я ловлю себя на мысли, что не могу оторвать глаз от дороги, что бежит рядом с поездом, взлетая на холмы и исчезая. Я думаю о том, что, наверно, это одна из старых дорог Шотландии, издавна связывающих два ее самых больших города. И еще я думаю: той майской ночью восемнадцатого года, в канун суда над Маклином, рабочие колонны Глазго пришли в Эдинбург этой дорогой...
— Как это ни парадоксально, — говорит Крейтон, быстро переходя рядом со мной людную лондонскую магистраль, — среди жителей большого города немало таких, которые всю жизнь ходят одной тропой. Они полагают, что живут в Лондоне. На самом деле, в большом мире, которым в сущности является современный Лондон, они обжили одну улицу.
Эти несколько слов, невзначай произнесенные Крейтоном во время одного из многочасовых походов по Лондону, во многом объяснили мне его натуру. Питомец Оксфорда, человек, великолепно знающий современную английскую жизнь, интеллигент в точном значении этого слова, Кембелл Крейтон всем страстям и увлечениям предпочитал многочасовую прогулку по Лондону, когда великий город будто в панорамном кино поворачивается к тебе всеми своими гранями.
— До встречи осталось не больше четверти часа, но мы все-таки пойдем пешком! — говорил Крейтон, и это значило, что в эти пятнадцать минут нам предстоит увидеть нечто такое, без чего пребывание в Лондоне лишено смысла. По дороге к Пристли мы побывали у дома, где жил Шоу. Направляясь к Сноу, мы прошли по тэккереевскому Лондону.
Впрочем, справедливости ради следует отметить, что далеко не все свои сюрпризы английский друг поместил в Лондоне, многие он расположил за пределами английской столицы. По пути в Северную Англию, куда мы ездили к Джену Линдсею, Крейтон показал мне пригороды Лондона, без знания которых нельзя представить жизни русских эмигрантов. По пути в Стрэдфорд на Эйвоне он показал оксфордские колледжи, показал так интересно и впечатляюще, как это может сделать только питомец Оксфорда.
Крейтон составил своеобразный маршрут, для меня бесценный, и прошел вместе со мной по этому пути, останавливаясь едва ли не у каждого мемориального дома. Мы знаем немало о жизни Ильича в британской столице. Однако многого мы и не знаем, а многое утратилось. Крейтон, доверяя логике фактов, прочертил свой маршрут. Кстати, любопытная деталь: Ленин прибыл в Лондон через девятнадцать лет, всего лишь через девятнадцать лет после смерти Маркса. Многие лондонские тропы, проторенные Марксом, еще не тронуло время. Были живы сподвижники Маркса, его друзья. Может поэтому, лондонские маршруты Владимира Ильича физически были маршрутами Маркса. И немецкий район, с его клубом, множеством закусочных, которые нередко были филиалами клуба — социалисты встречались здесь. И лондонское Сохо, где жили многие друзья Маркса и жил он сам. И район Клеркенуэлл Грин Плейс, где социалисты, собиравшиеся в Лондон со всего света, печатали книги, газеты и листовки...
Я слушаю Крейтона и думаю: о жизни Ильича в Лондоне он читал нечто такое, что, наверно, читал и я. Он говорит, что Ленин любил забираться на верх омнибуса и оттуда наблюдать живой Лондон, а я вспоминаю прекрасную книгу Надежды Константиновны, проникнутую живым ощущением времени, в которой так образно воссоздана лондонская пора жизни Ленина. Помнится, Надежда Константиновна писала, что Владимира Ильича тянуло в гущу лондонского рабочего люда. Он шел в народный ресторанчик, в кафе, в бар. Он не раз бывал в церкви «Семи сестер», где слушал проповеди, а потом беседы священника с прихожанами. Его увлекали рабочие маевки на открытой поляне, на траве, выступления ораторов под открытым небом, разумеется, и с импровизированных трибун Спикинг корнер в Гайд-парке. По газетным объявлениям, набранным нонпарелью и петитом, он отправлялся на дальнюю окраину Лондона, чтобы послушать ораторов из рабочих. «Из них социализм так и прет» — это он сказал о таких ораторах-рабочих. А потом ехал на Прайм Роуз Хилл, чтобы с возвышенности, поднявшейся над городом, обнять взглядом громаду Лондона, а оттуда шел на кладбище, где похоронен Маркс, чтобы в тишине постоять у могилы учителя...
Наверно, в наших походах по Лондону Крейтон выбирает тропы, которые, как ему кажется, были путями Ильича. Наверняка, в этих походах Ильича по Лондону была своя логика, свой план, своя ведущая мысль, характерная для строя мыслей и чувств, которые владели Лениным в ту пору. А что это были за мысли и что они нам объясняют?
Уже виделись зарницы первой русской революции. Виделись во всей своей грозной мощи, и все помыслы Ильича были направлены на создание рабочей партии, способной повести страждущую Россию на приступ самодержавия. Ленин думал о российском рабочем, нет, не только о бедолаге и страдальце, но о человеке гордой мысли, воителе, окрыленном революционной мечтой о свободе. Эти россияне пролетарии, люди мечты бестрепетной, которым поистине терять было нечего, кроме своих цепей, уже появились, стояли рядом с Лениным в образе таких народных героев, как Иван Бабушкин... Кстати, Бабушкин был у Ленина в Лондоне.
Мы прошли с Крейтоном и по Лондону, который условно можно назвать русским Лондоном, по тем путям, где в жестокие годы борьбы за русскую свободу жили гонимые. Я пытался разыскать лондонские пути Чичерина и Литвинова — сегодня это сделать не просто: лондонский Ист-энд, где жил Чичерин, претерпел изменения немалые, начисто снесено массивное здание по Виктория-стрит, 82, где в восемнадцатом году было первое советское посольство, возглавляемое народным послом, как он тогда официально звался, Максимом Литвиновым. Единственно, что стоит нерушимо — это Брикстонская тюрьма... Крепкое, приземистое здание, сложенное из серого кирпича, оно обнесено такой же крепкой кирпичной оградой. Ни одно здание старого Лондона не чувствует себя так благополучно, как это — казалось, оно вросло каменными своими корнями в землю. У тюрьмы, вернее у ее кирпичной ограды, стоит ветряная мельница, каким-то чудом залетевшая сюда. Очевидно, мельницу эту видели из своих окон и русские узники, и она напоминала родину — очень похож этот лондонский ветряк на своих собратьев, какими их помнят придонские и приднепровские степи...
И вот советский корабль несет меня по неспокойным волнам Северного моря, едва ли не той самой дорогой, какой в зиму восемнадцатого года возвращались на родину Чичерин и Литвинов. За бортом море, серое и тусклое, будто ноябрьская степь. Оно становится матово-белым, точно молочное стекло, потом зеленым, каким бывает только на театральных декорациях. И еще: горизонты словно отодвинулись, и море стало невиданно просторным... И вновь память возвращает меня к тому, чем я жил до того, как корабль отчалил от британского берега. Не могу себе простить, что не увидел Артура Рэнсома. (Наверно, ему сложнее встретиться со мной, чем мне с ним.) Утешаю себя тем, что везу его книгу о России и русской революции. Там есть страничка, к которой я обращался и прежде. Очарование всего, что уместилось на этой страничке, не только в больших и, я так думаю, вечных истинах, но и в том, что автор пришел к этим истинам в годы революции, автор, к счастью, и поныне здравствующий. Помните эти слова. Они воспроизведены в первом рассказе этой книги.
«...Больше чем когда-либо раньше Ленин произвел на меня впечатление счастливого человека. По пути домой из Кремля я пытался вызвать в памяти образ другого деятеля такого же масштаба, который обладал бы жизнерадостностью Ленина, и не смог... Каждая морщинка на его лице лучится смехом, это морщинка смеха, а не тревоги. Я думаю, это объясняется тем, что он первый великий руководитель, который полностью отрицает значение своей личности. Он абсолютно лишен какого бы то ни было личного тщеславия. Более того, он, как марксист, верит в движение масс, которые с ним или без него будут неуклонно двигаться вперед. Он безраздельно верит в те стихийные силы, которые поднимают и ведут массы, а его вера в самого себя — это не что иное, как вера в свое умение правильно оценить направление этих сил. Он не верит, что один человек в силах совершить или остановить революцию... поэтому он испытывает такое всеобъемлющее чувство свободы, какое прежде не приходилось испытывать ни одному великому человеку...»
Я перечитываю эту страничку вновь и вновь, и мне кажется, что солнечный луч, что высветлил море и сделал его доступным от горизонта до горизонта, не погас — сейчас мне легче обнять увиденное.