В середине XX века на Западе сложился стереотип о том, что людям положено скрывать свое горе. Как отметил в 1960-е годы антрополог Джеффри Горер[406], в то время всплывал новый «этический долг наслаждаться самому», «императив не делать ничего, что могло бы помешать наслаждению других людей». Ученый писал, что публичная скорбь «противоречит этой этике».
Время для скорби ограничили в лучшем случае быстрыми похоронами. По сути, сошли на нет наиболее публичные проявления горя – например, вдовий траур продолжительностью до двух с половиной лет[407] или изготовление украшений из волос умерших близких[408]. Это начало считаться аморальным, «болезненным потаканием себе», как выразился Горер. Приемлемее всего для общества стало притворяться, что никакой утраты вообще не произошло.
Это ухудшило положение скорбящих[409]. Они сообщали, что испытывают проблемы с такими базовыми вещами, как сон и социальные связи. Раньше соседи и друзья были готовы поддержать вас, теперь же они пересматривали свою роль. «Должны ли они упоминать об утрате или нет? – задается вопросом Горер. – Примет ли скорбящий выражение сочувствия или предпочтет сделать вид, что ничего не произошло? Не вызовет ли упоминание об умершем вспышку рыданий у скорбящего, которая может оказаться заразной?»
Заразной. Как болезнь. Скорбящие понимали, что они являются социальными прокаженными, и неизбежно учились искусно скрывать горе.
Все это в той или иной степени наблюдается и сегодня. Этот сдвиг в обществе заставляет меня вспомнить Сьюзен Зонтаг, написавшую в 1978 году о двух мирах, в которых мы можем жить[410]: болезнь или здоровье. («Каждый из родившихся имеет два паспорта – в царстве здоровых и в царстве больных»[411]). Хотя Зонтаг подбирала метафоры (и эвфемизмы) для рака и туберкулеза, я нахожу сходство с отношением к горю – начиная со времен Горера и до наших дней. Лишь немногие из тех, кто находится вне горя, предпочитают заглядывать внутрь, и лишь немногие из тех, кто находится внутри, способны выглянуть наружу. Достижение связности и общности в горе – сложная задача, потому что это клуб, в котором никто не хочет состоять. Если воспользоваться терминами Зонтаг, горе – это паспорт, который никто не хочет держать в руках.
Императив не демонстрировать горя тесно связан с императивом не казаться несчастным. Все дело во внешних проявлениях, в поверхностном. Горер в свое время это знал. В наши дни «забота о себе» обернулась эпохальным культурным (и маркетинговым) прорывом: самые неприятные и весьма реальные аспекты человеческого бытия – печаль, разочарование, горе и тому подобное – лучше всего вытеснить за эти рамки.
Но, вопреки распространенному мнению, принятие негативных чувств может сделать нас счастливее[412]. Представители романтизма, например, принимали и радости, и печали, считая их неизбежно взаимосвязанными. Джон Китс писал в «Оде Меланхолии»[413]:
О, даже в храме Наслажденья скрыт
Всевластной Меланхолии алтарь[414].
Это доказано и наукой. В исследовании 2016 года триста шестьдесят пять человек[415] в возрасте от четырнадцати до восьмидесяти восьми лет ежедневно отвечали на вопросы о том, что они чувствовали в определенные моменты в течение трех недель. Результаты исследования, опубликованные в журнале Emotion, показали, что те, кто считал ценным и плохое настроение, демонстрировали улучшенные показатели проблем с физическим и психологическим здоровьем (по сравнению с теми, кто не считал негативные состояния полезными или значимыми). Данные исследования 2023 года, также появившиеся в журнале Emotion[416], показали сходный результат: авторы пришли к выводу, что наши первоначальные реакции на события имеют «глубокие последствия для психологического здоровья». Было показано, что способность принимать не только неприятные эмоции, но и боль, эту самую боль уменьшает. В одном из опытов участникам предлагалось опустить руку в ледяную воду[417] (с температурой 2–4 °C). Каждый из них мог выбрать, подавлять или принимать боль от холода. Те, кто пытался подавить жжение, отмечали более сильные болевые ощущения и вынимали руку из ледяной ванны быстрее тех, кто принял боль, которую она причиняла. Авторы также проницательно отметили, что в качестве метода борьбы с болью обычно превозносится отвлечение внимания. Отвлечение может оказаться менее эффективным или как минимум неоднозначным по сравнению с принятием. Думаю, что это полезный урок и в отношении горя. Лучше приветствовать его, чем подавлять или игнорировать.
После смерти матери я прочитал десятки воспоминаний о трагедиях, утратах и горе. Я не знал, как говорить о том, что чувствую, и не понимал, как смириться с негативом своего горя. Но мне хотелось пообщаться с теми, кто, казалось, это знал.
Среди моих любимых книг такого рода – «Дикая» Шерил Стрэйд[418], где та описывает, как после смерти матери шла по Тихоокеанской тропе[419], сражаясь с окружающей средой и своим горем, и «„Я“ значит „ястреб“» Хелен Макдональд[420][421], в которой натуралистка обучает молодого ястреба-тетеревятника, чтобы справиться со смертью отца. В обоих случаях имеется внешнее физическое путешествие, которое отражает и преломляет внутреннее горе автора. После ряда тяжелых испытаний завершение внешнего пути приводит к завершению внутреннего пути персонажа, и в сумбурности горя возникает прояснение.
Такой нарратив предоставляет автору границы, внутри которых он может поделиться чувствами, которые большинство читателей в противном случае не восприняли бы или сочли слишком сложными. Организованная продуманная форма дает читателю возможность понять, куда движется история и – что очень важно – чем она закончится. Сам факт существования подобной книги подразумевает, что автор преодолел в размышлениях достаточное расстояние. Он просто обязан был исцелиться. Если человек, погруженный в горе, неспособен установить его границы или определиться с концом, с таким автором сложнее разговаривать, его сложнее читать. Потерянный человек не может оказаться эффективным проводником. Если я хотел наладить контакт с другими людьми, мне требовалось найти более понятный способ рассказать о своем горе, объяснить его.
Читая эти воспоминания, я часто ощущал связь с путешествиями авторов, видел в них себя, понимал, что мне еще многому предстоит научиться, многое прочувствовать. В других случаях, однако, я обнаруживал, что меня взволновало их горе – отчасти потому, что я осознавал, что не одинок. Но это будоражило и по той причине, что их горе казалось открытой концовкой. Уничтожит ли оно их? Перевернет ли оно их жизнь? Как фильм-боевик вырывает вас из обыденной жизни, так и мемуары о горе вырывали меня из печали и заставляли отдаляться от собственных неприятностей и приближаться к чужим. Я меньше сосредотачивался на своих проблемах и больше на проблемах этих писателей, которые не несли для меня самого никакой опасности. Я мог заменить свое настоящее горе их отдаленной версией. Это никоим образом не повлекло бы серьезных последствий.
Философ XVIII века Эдмунд Бёрк выдвинул идею[422] о том, что боль на расстоянии может приносить радость. Он утверждал, что страх может «радовать», если мы чувствуем, что находимся в безопасности. Аристотель предположил, что, наблюдая трагедию, мы переживаем освобождение от собственных тягот[423] – катарсис. Потребляя трагедию через телевидение, кино, музыку, искусство и книги или даже наблюдая ее своими глазами (если она кратковременна и у нас есть возможность легко сбежать – например, когда мы проезжаем мимо или выходим из метро), мы приходим к ощущению, что переживаем какое-то универсальное явление и учимся у него – хотя на самом деле мы потребляем лишь подредактированную и ограниченную его версию.
Такое «подобранное горе» можно использовать для повышения собственного статуса, особенно в эпоху саморекламы и социальных сетей. Например, можно опубликовать в ТикТоке пост, оплакивающий ужасы какой-нибудь далекой трагедии и сообщающий, как вы лично страдаете, – это повысит вовлеченность. Можно добавить какой-нибудь хештег или изменить свою фотографию в социальной сети, чтобы продемонстрировать свое отношение к утрате, которая с вами никак не связана. В большинстве случаев подобное поведение – попытка построить сообщество, наладить связи с другими скорбящими. Если говорить цинично, здесь заложен корыстный интерес: такой поступок помогает человеку заявить о предполагаемой моральной доброте или о своих вкусах. (Например, излияния человека в социальных сетях по поводу смерти Дэвида Боуи, вероятно, больше предназначены для демонстрации знакомым его превосходного музыкального вкуса и чуткости, нежели, скажем, для утешения родственников умершего.)
Кристал Абидин, этнограф интернет-культуры, называет это «публичной скорбью»[424]: человек в горе обращается к сообществу ради личной выгоды. Публичная скорбь особенно важна в XXI веке, потому что это одна из немногих социально приемлемых форм горевания, выражаемого внешним образом. Например, обсуждать смерть королевы Елизаветы II более допустимо для общества, чем говорить о своей ушедшей из жизни сестре. Одна утрата – далекая. Другая – близкая, реальная. Большинство людей в целом способны проникаться первой. Это разговор двух людей в стране здоровых. Вторая – это разговор между теми, кто находится в стране больных и пытается пересечь границу.
Неудивительно, что та или иная форма публичной скорби часто используется в качестве PR-стратегии. Вспомните электронные письма и посты в социальных сетях в моменты коллективной скорби. После теракта на Бостонском марафоне кулинарный сайт Epicurious выложил[425] (но потом удалил) твит: «В честь Бостона и Новой Англии предлагаем сконы[426] из цельного зерна с клюквой!» Когда умер музыкант Принс, компания Cheerios написала в Твиттере[427]: «Rest in peace» («Покойся с миром») на пурпурном фоне[428], причем вместо точки над буквой i нарисовали колечко из сухого завтрака, выпускаемого компанией (это сообщение тоже потом убрали). «Все в Domino's[429] вместе с нацией и миром скорбят о смерти королевы Елизаветы II», – гласил твит, опубликованный компанией Domino's UK в траурных черно-белых цветах (не удален до сих пор).
Цель заключалась в том, чтобы заставить вас купить чипсы или заказать пиццу у компании, которую вы сочтете социально активной, воспримете как организацию, способную испытывать человеческие эмоции – например, скорбь. Это также (возможно, непреднамеренно) помогает установить иерархию тех, о ком стоит горевать. Какая утрата заслуживает твита от Domino's? Чью смерть увековечит Cheerios? На каком уровне несчастья я задумаюсь о выпекании сконов из цельного зерна с клюквой?
Горе здесь – это, по сути, интенсивная форма привлечения внимания. У власть имущих есть стимул использовать горе для привлечения внимания к событиям, которые укрепляют национальную идентичность, финансовые интересы или интересы бренда, равно как и стимул не привлекать внимание к событиям, которые могут сеять раздор или противоречить этим интересам.
То, о чем предпочитает горевать общество[430], в конечном итоге является его способом «поставить вопрос о том, кто такие „мы“, – пишет философ Джудит Батлер, – спрашивая, чьи жизни считаются ценными, чьи – оплакиваемыми, а чьи – не стоящими скорби».
Я долгое время пребывал в замешательстве по поводу того, как мне делиться своим горем: при всем уважении, которого заслуживает моя мать, это горе не представляет большого интереса для общества. Мне было неясно, что значит скорбеть вместе с другими. Как мне найти сообщество, не беспокоя других людей и не испытывая чувства, что все это я делаю ради себя? Путь наименьшего сопротивления заключался в том, чтобы замкнуться в себе, не говорить об этом, а вместо этого приучить себя реагировать на неизбежные «Ох, мне очень жаль» все более и более приветливыми фразами, вплоть до того, чтобы отвечать «Да ничего страшного!» в ответ на утешения.
Все мы кружимся в этом дерьмовом танце. Мы застряли между общностью публичного горя и культурным стремлением к счастью любой ценой, и немногие знают, как действительно помочь горюющему человеку. И поэтому самое простое для скорбящего – ничего не делать, изолироваться. Найти настоящее сообщество получается редко.
В своем горе я не смог наладить отношения почти ни с кем из тех, кто меня окружал, но я виню в этом не столько других, сколько себя. Это я решил говорить всем, что со мной все в порядке. Я в порядке, не волнуйтесь. Еще тяжелее было наблюдать, как пытались сказать что-то полезное друзья, учителя и дальние родственники. Иногда они произносили что-то не то, проявляли чрезмерную снисходительность, или заинтересованность, или властность. Я не знал, чего хочу или что мне нужно от других людей, а они не знали, что сказать, – получался тупик.
Ирония заключалась в том, что я считал, что после утраты человек – к добру или худу – оказывается в центре внимания в своем сообществе. В действительности же он становится еще незаметнее. Как и авторы воспоминаний, я решил, что если я собираюсь общаться с другими людьми, то мне нужен способ рассказать о своем горе. Без этого оно было слишком аморфным. Чтобы было легче понять, легче сопереживать мне и чтобы появилось нужное сообщество, мне необходимо какое-то повествование – история, которую можно рассказать.
В ветреный осенний день я сел на самолет и с болтанкой добрался из Далласа в Денвер, а затем примерно через два часа езды на север оказался в Ларами (штат Вайоминг). В этом городе с населением около 30 тысяч[431], названном в честь канадского траппера Жака Ларами[432], мама училась в колледже и познакомилась с папой. Если уж искать место, где я смогу разобраться со своим горем, увидеть его отчетливо и ясно, написать историю, которую сумеют понять другие люди, чтобы я смог, наконец, обрести некое сообщество – то искать, как мне казалось, нужно здесь.
Когда я был ребенком, «настоящая» личность матери ускользала от меня. Она являла мне множество образов – в основном хорошей матери и богобоязненной христианки. После ее смерти я почувствовал, что упустил возможность узнать ее глубже этих внешних слоев – так я их воспринимал. Именно в Ларами она фактически выросла. Здесь она жила после ухода из семьи и трудного детства, занималась плаванием, получая за это стипендию, глубже посвятила себя церкви.
Я полагал, что если смогу лучше определить свое горе, то смогу более убедительно говорить о нем, объяснять его тем, кто находится в царстве здоровых, как это получалось у авторов, которые мне нравились. И я чувствовал, что здесь, в Ларами, есть что-то, что может оказаться важным и раскрыть часть того, кем она была на самом деле – сверх того, что я знал.
Ветер здесь настолько холодный и сухой, что уже через день у меня потрескались губы. Я брожу по кампусу в воскресенье перед Неделей встречи выпускников, когда большинство студентов уезжают на уик-энд, готовясь к футбольному матчу с Университетом штата Юта. Местами на кампусе нет практически ни души. Вот несколько парней играют в пиво-понг[433] перед зданием своего братства[434] под песню Леди Гаги. В нескольких кварталах от кампуса будущий муж читает свадебные клятвы перед невестой и друзьями, облаченными в синие джинсы и черные ковбойские шляпы.
Я захожу в бассейн, где мама плавала, библиотеку, где она училась, центр исполнительских искусств, где они познакомились с отцом в бытность студентами. Вечером я выбираюсь из квартиры, снятой через Airbnb, чтобы посмотреть в баре бейсбольный матч. Интересуюсь у бармена, куда пойти и что посмотреть в Ларами. Неухоженная борода доходит ему почти до глаз. Спрашиваю, куда любит ходить он сам. «Я из тех парней, что предпочитают пиво Busch Light, а не походы, – отвечает он. – А вот что нравится другим – так это пик Медисин-Боу».
Я залез в Google, прежде чем решиться. Пик Медисин-Боу высотой более 12 тысяч футов[435] – самая высокая точка Снежного хребта; это всего на 2500 футов ниже горы Уитни в Калифорнии, высочайшей вершины Континентальных штатов[436][437].
Чтобы подняться на него, нужно долго карабкаться по выветрившимся породам. У меня нет с собой ни подходящей одежды, ни чего-либо похожего на туристическую обувь. Но как же насчет внешнего препятствия, которое нужно преодолеть – барьера, который может символизировать преодоление горя в месте, важном для моей матери? Этому было сложно противиться. Идеальный вариант для того, чтобы рассказать о своем путешествии по горю в доступной для других и себя форме.
Я снова захватил с собой несколько страниц из маминого дневника, который она вела в последние дни своей жизни, оставаясь в постели. Перед смертью она дошла до номера 291:
291. Солнечный свет + голубое небо врываются в гостиную
Я не любил смотреть на эти страницы. Они были слишком реальными, непохожими на тот опыт, который я получал в кино и книгах с чужих слов. Это написала ее рука. Об этих словах думал ее мозг. Я выключаю телефон. Сажусь в арендованную машину и отправляюсь на маршрут, сунув страницы в карман.
Карла Фернандес ходила в Сан-Франциско на групповую терапию, которую проводили в цокольном этаже той же больницы, где ее отца лечили от погубившего его в итоге рака мозга. «Это было последнее место на планете, куда я пошла бы добровольно», – говорит она. Поэтому она перешла в другую группу, ориентированную на молодежь от восемнадцати до двадцати пяти лет, но сочла ее чересчур менторской. «Я помню, как сидела там, и мы передавали друг другу плюшевого медведя в качестве жезла оратора[438], и помню, что чувствовала: через что бы я ни прошла, я больше не ребенок, – рассказывает мне Фернандес, которой в то время было двадцать два года. – Я не хочу торчать в комнате с плюшевыми животными, пока организатор говорит голосом для йоги».
Психолог Карлы сообщила ей, что некоторые другие ее клиенты тоже ищут новое пространство для общения с людьми, пережившими утрату, и Фернандес решила создать собственную группу. «У меня было настроение из серии: знаете что, к черту все – я устрою званый ужин, и мы посмотрим, что из этого выйдет, и отнесемся к этому как к социальному экспериментальному арт-проекту». Найти людей оказалось несложно. Горе, как она теперь понимала, повсеместно. Вместо того чтобы пытаться заселить царство здоровых, она решила извлечь максимум пользы из царства больных.
Фернандес позвала коллегу по работе, у которой недавно умерла мама. Увидела в Фейсбуке, что ее школьная подруга потеряла отца, и пригласила ее. Собрала у себя дома в Лос-Анджелес пять женщин в возрасте за двадцать, которые недавно пережили смерть близкого человека. Поначалу этот ужин проходил как-то странно. «Была сначала этакая нервозность, энергетика свидания вслепую, а затем ощущение типа: „О, Боже, зачем мы это делаем? Что мы делаем? Мы могли бы сидеть дома и смотреть Netflix“». Но разговор все же состоялся. «Все смогли сказать вслух то, что до этого тихонько бормотали про себя, – говорит Фернандес. – Все мы воспринимаем ту встречу как лучшее свидание вслепую в нашей жизни».
В 2014 году Фернандес и ее подруга Леннон Флауэрс, мать которой умерла от рака, основали некоммерческую организацию The Dinner Party[439] («Званый ужин»). Сейчас в ней состоит 13 тысяч участников из ста с лишним городов США. Каждый новый человек, «присоединяясь к столу», попадает в небольшую группу – обычно около дюжины человек, которые собираются, чтобы поговорить о конкретной утрате, с которой они все столкнулись, например о смерти партнера, родителей или ребенка. Помимо вида утраты группы также иногда разделяются по признаку идентификации участников – например, квиры, женщины и так далее. Месячный абонемент, позволяющий участвовать в таких встречах, обошелся мне в 5 долларов.
Я посещал «Званый ужин» летом и осенью 2022 года. Там были солдаты, медсестры, физиотерапевты, бизнесмены. Весной 2020 года организация перенесла свои собрания в Zoom, и я поучаствовал в нескольких сложных сессиях, подключаясь из различных мест, включая кофейню Starbucks Reserve в Плано (штат Техас) – место не хуже любого другого, чтобы поговорить об умершей маме. Одни люди приходили с совсем свежим горем, когда со смерти родителей прошло буквально несколько дней. У других было больше времени, чтобы справиться с ним.
К тому моменту, когда я присоединился к «Званому ужину», я уже какое-то время подумывал о поездке в Ларами. Я надеялся пообщаться с людьми, которые знают о горе больше, чем я, и подпитаться мудростью тех, кто находился в похожей ситуации. На встречах «Званого ужина» я не беспокоился, что обременяю других, ведь там все подписались на это. Мне не требовалось приглушать свои чувства, минимизировать свои эмоции.
Но я также не могу сказать, что это воспринималось именно как сообщество. Уж больно многое казалось ситуативным. Когда из-за ковида приходилось общаться по видеочату и рядом парковались машины и громко бурлило молоко, трудно было почувствовать настоящую связь с людьми на экране. Но я также ощущал, что акцент исключительно на горе имел какой-то сглаживающий эффект. Эти встречи оказывались настолько интенсивными, настолько серьезными, что мне было трудно сохранять сосредоточенность и вовлеченность. Это, несомненно, мои личные заморочки, и они не имеют отношения к «Званому ужину» или групповой психотерапии в целом, но это был такой ошеломительный поток чувств, что я обнаруживал, что в него легко уйти с головой, и, закрыв ноутбук, чувствовал себя так, будто последний час мои внутренности обжигали паяльной лампой. Однако в последние десятилетия в США стало нелегко найти крепкие сообщества даже при личном общении.
Знаменитый ученый-политолог Роберт Патнэм в своей работе «Боулинг в одиночку» (сначала опубликованной в качестве статьи в Journal of Democracy[440], а затем разросшейся в книгу[441]) пишет, что во второй половине XX века на Западе наблюдалась фрагментация гражданских и общественных организаций – таких как лиги боулинга и церковные группы. Без подобных групп, объединяющих широкие слои населения, общество все сильнее дробилось. По словам Патнэма, оно также становилось более уязвимым к экстремизму.
Сегодня, когда найти себе сообщество все труднее, его создание все больше приватизируется, оно превращается в своего рода предмет роскоши. В частности, в мегаполисах, где, как пишет Патнэм, финансовый капитал затмил социальный, встроенные сообщества вроде церкви или спортивных лиг все больше не соответствуют норме. Бренды начала 2000-х годов, такие как SoulCycle и WeWork[442], которые в свое время оценивались в 47 миллиардов долларов[443], уловили более широкое стремление принадлежать к сообществу. И неудивительно, что в 2022 году соучредители SoulCycle запустили Peoplehood[444] – стартап групповой терапии, где сессии называются «сборы»[445]. Идея работает: людям нужны пространства для объединения. (Думаю, это тоже часть успеха «Учебного тренинга» Чан.)
Но на протяжении большей части истории такие связи можно было найти бесплатно в повседневной жизни. Я думал о том, не стоит ли нам пересмотреть нынешние представления о горе как о тяготе, требующей отдельных платных пространств, как это было минимум со времен Горера. У меня часто возникало ощущение – и я думаю, что оно широко распространено, – что с моим горем нужно разбираться в основном в формализованных местах, таких как терапия или «Званый ужин», где другие участники подготовлены, иногда профессионально, и соглашаются брать на себя задачу обсуждения горя. Но я думаю, что нам стоило бы немного больше доверять тем, кого мы уже любим, а не полагаться на привлечение незнакомцев.
Но на протяжении большей части истории такие связи можно было найти бесплатно в повседневной жизни. Я думал о том, не стоит ли нам пересмотреть нынешние представления о горе как о тяготе, требующей отдельных платных пространств, как это было минимум со времен Горера. У меня часто возникало ощущение – и я думаю, что оно широко распространено, – что с моим горем нужно разбираться в основном в формализованных местах, таких как терапия или «Званый ужин», где другие участники подготовлены, иногда профессионально, и соглашаются брать на себя задачу обсуждения горя. Но я думаю, что нам стоило бы немного больше доверять тем, кого мы уже любим, а не полагаться на привлечение незнакомцев.
Многие боятся обременять других, выражая собственное горе или спрашивая о чужом. Но как было бы здорово, если бы в течение нескольких недель и месяцев после смерти матери к нам заглянул бы кто-нибудь, чтобы просто поговорить! Не разговор с профессионалом, которому мы заплатили, не общение в специализированной группе, а просто беседа с другом или соседом.
Я читал некоторые работы Брока Бастиана, профессора Школы психологии Мельбурнского университета, который указывает, что буддизм является одной из причин[446] того, что некоторые культуры спокойнее переносят пребывание в неприятном состоянии. Принятие эмоций и наиболее проблемных аспектов жизни, таких как горе, может привести к тому, что человек будет лучше готов к серьезным разговорам, от которых мы часто увиливаем.
После чтения Бастиана я познакомился с Биллом Крейном, буддийским и межконфессиональным священником в Бостонском медицинском центре – «социальной» больнице[447], почти три четверти пациентов которой относятся к категории малоимущих. По словам Крейна, одно из самых мучительных эмоциональных переживаний в его жизни, о котором он написал эссе[448], произошло несколько лет назад, когда он получил вызов из отделения неотложной помощи этой больницы. Его просили поторопиться. Девочку-подростка по имени Грейс обнаружили без сознания после попытки покончить с собой. Врачи неотложки не смогли реанимировать девочку, и она умерла. Мать Грейс Мари находилась в комнате ожидания отдельно от семьи. Крейн поспешил не к только что умершей Грейс, а к Мари, которая, казалось, перешла все границы скорби. «Охваченная необычайным горем, она припала к полу и издавала громкие звуки, не поддающиеся описанию, – писал Крейн. – Я никогда не сталкивался с подобными проявлениями страдания другого человека».
Крейн сел рядом с Мари. Коснулся ее плеча. Он мог быть рядом с нею. Грейс все еще находилась в травматологическом пункте, и семья хотела увидеть девочку до того, как тело отправят дальше. Пока Мари шла, она успокоилась, но, когда дверь открылась и мать увидела погибшую дочь, она снова расстроилась. «Она прижалась к Грейс, переполненная печалью. Я устроился рядом с ними и, когда мне это показалось уместным, прочел молитву», – пишет Крейн. Мари крепко сжимала свою безжизненную дочь. После того как ей сказали, что нужно покинуть помещение, Мари забралась в кресло-каталку. Идти сама она не могла.
Крейн часто думает об этом моменте, и в некотором смысле он определяет форму и цель его работы. Пока они шли к парковке, где распрощались, Мари ничего не говорила. За время, проведенное вместе, они обменялись всего лишь несколькими словами. Но Крейн был с ней. «Я верю в свое присутствие. Я не пытался избавить ее от страданий, не пытался взять ее страдания на себя (это было бы невыносимо); я просто находился физически рядом с Мари и старался оставаться по возможности восприимчивым и открытым к ее страданиям и сопровождать ее таким образом». Он не пытался облегчить горе Мари. Он также не пытался взвалить на себя груз ее горя. Он просто был рядом.
Крейн – не межконфессиональный священник. Сейчас ему уже за семьдесят, и более сорока лет он занимался юридической практикой – сначала в частной фирме, а затем в Департаменте психического здоровья штата Массачусетс. После смерти брата он трудился волонтером в хосписе.
В основном его дни протекают тихо и спокойно. Он совершает прогулки. Ходит в магазин Whole Foods[449]. По его словам, помогать другим – даже сталкиваясь с сильными страданиями – это «уникальное вознаграждение». Открытость «к страданиям других людей несет с собой возможность соединиться с их человеческими качествами, – пишет он. – Когда кто-то очень болен или смерть близка, внешние различия, которые часто разделяют нас, обычно отходят на второй план».
Большинство из нас не проводят по три дня в неделю в такой близости к страданиям, однако горе всегда рядом с нами. Член семьи, переживающий разрыв или развод. Сосед, потерявший работу. Мы полагаем, что не можем взять это на себя, что потеря слишком тяжела, поэтому часто вообще ничего не говорим или обмениваемся лишь поверхностными расшаркиваниями. «Сильная физическая боль вытесняет язык, – пишет романист Джулиан Барнс[450]. – Понимание того, что душевная боль делает то же самое, удручает». На групповых мероприятиях я чувствовал себя подавленным всем горем, всеми утратами и обнаружил, что так несложно уйти в штопор, не найти слов, увидеть единственный выход в том, чтобы закрыться и запереться. Это происходило из-за давления, которое я оказывал сам на себя: почему-то мне полагалось произнести правильные слова, которые помогут, полагалось взять на себя горе других людей.
Но, возможно, в этом нет необходимости. Крейн сказал Мари всего несколько слов и все равно почувствовал, что изменил ситуацию, потому что дело было вовсе не в решении проблемы – дело было в присутствии рядом.
Отчасти поэтому я хотел иметь возможность создать собственное повествование, возможность объяснить свое горе и путь через него. Это, как я полагал, поможет мне наладить контакт с другими людьми и получить социальную поддержку, в которой я нуждался. Но рассказ Крейна демонстрирует, что не обязательно понимать чье-то горе, чтобы быть рядом, – равно как и скорбящий может впустить других людей, даже не ощущая, что его полностью понимают.
В Ларами я все еще надеялся вернуться с историей, в которой мог бы сказать: «Это мое горе». Но в каком-то смысле это походило на все те «лекарства», которые я пробовал раньше. Возможно, существовал другой путь.
Было ветрено, а моя куртка не застегивалась; поэтому я прижимал ее к себе – обнимал себя и подталкивал вперед. Я хлопал в ладоши, щелкал пальцами, пел песни – всячески шумел, чтобы не подпускать близко медведей. Всматривался под ноги, быстро и, возможно, слишком эмоционально шагая по камням; я опасался, что те выскользнут из-под ног и утащат меня в пропасть.
Я сознательно продолжал представлять себе катастрофу. Думал, что очередной шаг станет для меня последним. Вот я – моя призрачная версия – кувыркаюсь с обрыва. Вот из-за того куста выскакивает волк. Вот я замерзаю насмерть или срываюсь в ущелье. Тот поход, разумеется, едва ли был опасным, но, идя по стопам матери, я намеренно воображал его таким. Я стучался в ее историю, связывая свой путь с ее. Даже такой простой поступок, как появление в тех же местах, где когда-то побывала она, казался мне сильным сближением. Это было особенно важно, потому что значительную часть детства я провел, создавая собственный нарратив, отличный от ее. Она работала в сфере медицины, меня интересовала история. Она хотела быть ближе к Богу, плавать, жить в Спокане и заниматься библеистикой; я же хотел, по сути, противоположного. Но, нащупав в куртке страницы маминого дневника, я присел на один из камней среди россыпи и позволил ветру трепать меня, а холоду – морозить. Я вытащил страницу и представил, как мама дома лежит в кровати и пишет в большом желтом блокноте, опирая его на колени, а в окна спальни проникает солнце.
Она заслуживала гораздо большего, гораздо лучшего и все же упорно продолжала каждый день писать хотя бы одну вещь, за которую была благодарна. Даже в самом конце она не поддавалась жалости к себе, а продолжала расширять свой мир благодарности:
Огромная полная луна сегодня утром
Решение Джо по поводу футбола
По мере заполнения страниц благодарность становилась все более абстрактной и часто обращалась к природе. Ветер пытался вырвать страницы из моих рук.
Солнце, проникающее сквозь окно
Дружба
Крупные белые волнистые облака
Синева на вершине потрясала: безоблачное небо. Я и ветер. Я огляделся вокруг, чтобы увидеть то, что когда-то видела мама.
Когда я рассказал об этом переживании брату, он заметил, что мне, должно быть, было спокойно, когда я наслаждался природой, тем, что видела наша мама, и представлял ее помолодевшей и не обремененной болезнью. Так оно и было. В высшей степени так. Честно говоря, я мог бы рассказать массу историй и выводов из этого опыта. Но хотя может показаться, что изложение правильной истории, которая будет звучать наиболее значимо и понятно для других, – это самый верный способ найти поддержку, я также увидел, что сообщество можно создать и другим способом. Чтобы существовать рядом с другим, важно не сколько понимание, сколько наличие терпения. И – как известно Крейну – даже не обязательно обмениваться словами.
В дневнике матери я ощущал ее изумление и признательность, способность к приключениям во время похода, и таким образом я чувствовал близость с ней за пределами царства ее болезни и смерти. Возвращаясь в Ларами после завершения похода, я проехал через городок Сентенниал. Знак на въезде сообщал, что население составляет двести восемьдесят три человека. Там имелся мотель и несколько домов на сваях. Я резко затормозил, когда за поворотом наткнулся на междусобойчик четырех оленей. Я глазел на них, они – на меня; казалось, прошло много минут ожидания, пока они не разошлись. Затем я направился обратно в городок, а вскоре решил двинуться в Спокан, чтобы переосмыслить ту часть истории матери, которую мне было труднее всего выдержать.